Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный —
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!
А. С. Пушкин
Мороз пронизывал до костей. На Сенатской площади двадцать пятое декабря тысяча девятьсот двадцать пятого года. Кровь. Уже застывшая. Густая. Багровая. Окутанную снегом площадь залила кровь — покрывала гранитные плиты. Она смешалась с грязью и снегом. Со стороны всё выглядело, как сюрреалистический пейзаж. Расстрел декабристов, свершившийся несколько часов назад, оставил раскрытую рану не только на теле России, но и на сердце нового императора — Николая Павловича. Морозный воздух, до этого лишь обжигавший легкие, внезапно стал тяжелым, как свинец. Николай Павлович стоял на краю площади, его взгляд был прикован к трупам, лежавшим на снегу. Вся тяжесть свершившегося давила на него, как невидимый пресс. Он чувствовал, что лишился сердца. Казалось бы… в его сердце попала льдинка. В этот момент, когда тишина казалась почти невыносимой — её разорвал звук стрельбы. Мгновенно последовал свист — острый. Шипящий. Будто змея проползла возле уха… Николай Павлович почувствовал, как поток холодного, смещенного воздуха ударил ему в щеку. За ним — резкий, горький запах сгоревшего пороха. Пуля, предназначенная для него, ударилась в мраморный парапет неподалеку, и осколок камня, отколовшись, тонким ледяным уколом чиркнул по его мундиру. Его хотели убить.Вновь.
Он не должен остаться в живых.Смерть была вблизи него…
Смерть шептала ему на ухо…
Смерть рядом…
Он не заслужил быть Императором…
Смерть…
Поджидала…
Его…
Это был последний предел. Ужас, который он сдерживал весь день — ужас перед предательством, перед необходимостью пролить кровь своих подданных, перед собственной изоляцией — внезапно превратился в этот крошечный, едва смертоносный, кусок металла. Мир вокруг него взорвался белым шумом. Звуки исчезли, осталось лишь оглушительное эхо в голове и ощущение того, что грудная клетка сжимается, не давая сделать вдох. Сердце сделало болезненный, судорожный толчок. И боль. Острая. Как кинжал; пронзила ребра. Глаза Николая Павловича расфокусировались. Зимний дворец стал вращаться. Высокие здания Сената и Синода наклонились, угрожая рухнуть. Он попытался сделать шаг, но ноги, превратились в ватные столбы, не способные выдержать вес военной шинели. Николай Павлович почувствовал, как земля стремительно приближается. Последнее, что успел лицезреть Император — это искаженное ужасом лица офицеров, и стремительно бегущий к нему Бенкендорф. Николай рухнул на колени, а затем всем телом на холодный, казалось бы — жесткий гранит, покрытый ледяным снегом. В этот момент, когда сознание начало таять, он услышал, как сквозь нарастающую тьму прорывается искажённый… чей-то панический крик..: — Бога ради, позовите лекаря! — едва он успел обхватить в вельветовых перчатках лицо Императора… — Schnell! Heiler schnell! Mein Kaiser… …голос казался далеким, как будто доносился из-под толщи воды. Затем все цвета слились в одну непроницаемую, бархатную черноту, и холод площади окончательно поглотил его. Когда тьма начала рассеиваться, она была влажной и тяжёлой, как мокрая шерсть. Первое, что он осознал, было не зрение, а тепло. Тепло, заменившее пронизывающий мороз. Николай очнулся в постели. Постель была мягкой, почти чрезмерно: он утопал в перинах и тяжёлых, шелковистых одеялах. Вокруг царил полумрак, рассекаемый лишь мягким, золотистым светом восковых свечей, расставленных на его любимом мраморном камине. Комната дышала покоем и ароматом лаванды, совершенно несовместимым с запахом пороха, который до сих пор стоял в носу. Он попытался пошевелиться, но тело было тяжелым и непослушным, будто его наполнили расплавленным свинцом. Николай поморщился. Голова гудела, и любой звук отдавался в черепе болезненным эхом. Дверь в его покои, приоткрылась, и в проёме возник силуэт. Бенкендорф. Высокий, строгий, с лицом, высеченным из камня, без сего дозволения вошёл в комнату. Его шинель была аккуратно расстегнута, но вся его фигура выражала напряжение и бдительность. Александр Христофорович подошел к кровати, он склонился в глубоком, почтительном поклоне, его спина изогнулась, и тяжелая шинель издала тихий, сухой шорох. Николай, с трудом сфокусировав взгляд, почувствовал прилив раздражения от этой формальности. Он поднял руку, останавливая Бенкендорфа, и его голос, хриплый и слабый, прозвучал как приказ, не терпящий возражений: — Александр. Перестаньте. Сейчас не до чинов. Я прошу Вас. Бенкендорф выпрямился. Он не стал перечить словам государя. Его глаза, обычно холодные и расчетливые, смягчились выражением суровой, почти отцовской заботы. Александр Христофорович взял с прикроватного столика чашу с тёплым, дымящимся отваром и протянул её императору. Его упрёк был не в словах, а в тоне — низком, сдержанном, но наполненном едва ли жестокостью. Он говорил о долге перед собой, как о долге перед государством. — Ваше Величество, вы забываете, что Ваше здоровье — это не ваша личная привилегия, — это основа, на которой держится вся империя. Вы не спали, не ели, подвергали себя риску на площади, где ещё не остыла кровь. Вы должны восстановить силы. Это не просьба, Ваше Величество. Это приказ. Вы не можете позволить себе быть слабым. Бенкендорф говорил, не повышая голоса. Он поправил одеяло, убедился, что свечи не коптят. Присутствовал здесь не как слуга, а как страж, охраняющий драгоценный камень. Император, обессиленный и тронутый этой суровой преданностью, не нашел сил для спора, лишь кивнул, принимая чашу. Слова благодарности были слабыми, но искренними, признанием того, что даже Самодержец Всероссийский нуждается в чьей-то сильной руке. — Благодарю Вас, Александр. Спасибо. Бенкендорф принял эти слова с достоинством: поклонился еще раз, но на этот раз поклон менее официальным — личным. Он отошел к двери, окинув комнату последним, внимательным взглядом, и вышел, оставив за собой лишь тишину и мягкий свет. За окном продолжал падать снег, покрывая город белым, обманчиво чистым покрывалом, скрывающим следы прошедшего дня, что запомнится навсегда в памяти Николая Павловича. И всей России.