Доверие — это риск.
Оно хрупкое и ничего не обещает взамен.
А недоверие, напротив, обещает.
Обещает одиночество.
Всё пошло по пизде. Всё пошло по пизде ровно в тот момент, когда к ним перевели эту самонадеянную московскую дуру — с острым, как сталь, языком, неприступную, и красивую — просто до одури! Как вообще можно сочетать в себе столько ума и дурости — Боков искренне не понимал. И как можно быть столь холодной и обжигающей в одно и то же время — тоже. Потому что Добровольская бесила одним лишь своим фактом пребывания в московском отделении, а у этой ещё и папаша — гениальный мудозвон. Сидит, блять, в своём ГУУР, проблем не знает: дочурку-то свою хорошенькую к ним сплавил, будто у них тут каторга, ей богу. Будто они шёлковую хозяюшку из неё сделают. Будто она сама тут всех не строит и до белого каления не доводит. — Какого хуя ты вообще туда одна полезла? — Так ты сам разрешил? Женя едва сдерживает свой порыв прописать ей разочек, да принципы не позволяют: лежачих и женщин не бить. И, сука, права же была — не поспоришь. Два выстрела — два попадания, просто восхитительное комбо, да, Боков? — Шо ты припизднутая-то такая, понять не могу. Папочке своему насолить решила? Да боюсь я, шо он не оценит смерти-то твоей, — бурчит в своей привычной манере, усаживаясь на старый бетонный блок. В сантиметрах от неё. В руках сжимает пачку "Bond Street", но доставать сигарету не спешит. — А если б не успели, а? — Не трындел бы ты тогда мне в ухо самое, дорогой мой. — Гласные тянет по-московски, но акцент ростовский пародирует — назло ему, чтоб больно слуху стало. А он и рад: каждый вздох с уст глотает жадно и сам не замечает. В лицо бьёт ледяной ветер. Он пробирается под рукава рыжей кожанки, холодит разгоряченную кожу, и та мурашками покрывается. Над Ростовом иссиня-чёрные тучи нависают — вот-вот и ливанёт. Женя очень хочет смотреть вперёд, куда-то вдаль, — где ж эта скорая плетётся? — ну или хотя бы в сторону свой взор устремить: деревья вон как сильно раскачиваются, графитти на заброшке этой чёртовой какие причудливые... Но что до них, когда она плечом к плечу сидит с ним рядом, от холода дрожа? — Ты решил во мне дыру прожечь? Ну конечно. Ещё б ты не заметила. Поворачивает голову медленно-медленно и глаза свои зелёные щурит в усмешке. Смотрит так снизу вверх, словно не её тут двадцать минут назад чуть не изнасиловали и не убили. Но гордость собственная же выше этого. Не скажет, что страшно, виду не подаст. А ладошки всё равно подрагивают. И сама она вся трясётся, как стиральная машинка на отжиме. Губы пухлые — разбитые и всё равно манящие; с виска, не прекращаясь, кровь струится, и на теле синяки краской наливаются. Боков разглядывает лицо, хмурится и зажигалкой наконец чиркает. В груди щемит что-то, и это что-то он старательно прогоняет. На оперов, пакующих трёх мужиков в "бобик", и с которыми он должен быть сейчас, внимания не обращает. Затягивается до першения в горле и выдыхает нервно вбок, контакта зрительного не разрывая. Вдалеке слышится вой сирены. Затягивается несильно. И выдыхает спокойнее. — Дай прикурить, — голос её в конец охрип. И, кажется, она впервые что-то просит. Женя не выдерживает: усмехается уже в небо и головой качает. — Ну пожа-а-алуйста. — Ты ж не куришь "Бонд", только "Ма-альборо" свой навороченный, — любит её слова переиначивать, но за это "ну пожалуйста" ещё раз он отдаст ей всю пачку. Целиком и полностью. И купит столько, сколько попросит. И в этом сам себе не признаётся. — Врачам покажись сначала, шоб курить-то. — Когда это ты таким заботливым стал, а? — Цокает недовольно и глаза закатывает по классике. Отворачивается с тоскливым вздохом. — Неужели, блять. И года не прошло. В паре метрах от них размениваются два УАЗа. Милицейский внедорожник с секунду буксует и, шинами визжа, выезжает на проезжую часть. Из только что припаркованной "буханки" вылетает бригада с носилками, которые по-мужскому и исключительно правильному мнению не требовались — ведь Евгений Афанасьевич самый умный, и от лестных комментариев удержаться он не может. Ибо осмотрели они её слишком быстро, слишком резко в машину её на этих самых носилках затащили, и вообще эти врачи "слишком долгие" и "слишком неуклюжие". Всё с ней — слишком, слишком, слишком.***
Если кисло — не паникуй.
Не рви нервы, отпусти.
Из больницы его всё равно выгоняют: делать ему ближайшие пару часов там нечего, словно то же самое ему не говорили медработники в машине, пока он под руку им пиздел — с их же слов. В общем и целом, Боков из едких замечаний и состоял. Он либо много пиздит, либо больно пиздит, а другого ему не дано. Поэтому у него на руках чистосердечное признание. Поэтому на этих же руках костяшки в кровь разбиты. В кабинете тихо. Сердце билось так громко, что казалось, это слышит весь отдел. Но сотрудники у него понимающие, — или напуганные — его не трогают: пускай, мол, пар свой выпустит, нечего под раздачу лезть. Женя это может и оценил бы, если бы не думал о ней каждую секунду. Если бы не ждал звонка из больницы. Если бы сам себя не корил в случившемся: её кто-то заставлял в подвал этот ёбаный спускаться? Правильно — нет. А всё равно не уследил. Так и она не ребёнок, чтоб нянчиться с ней, он это сам начальству говорил. А всё равно погано на душе. Коробку "Бонда" теребит. Кажется, это была третья сигарета за последние десять минут — бьёт все рекорды. Желваками играет, кончиками пальцев постукивая по деревянному столу. Распогодилось: солнечные лучи по глазам бьют резко и несчадно. А внутри него неспокойно так! Все 12 баллов по шкале Бофорта. Боков не знает, куда себя деть. Да и надо ли вообще? Кресло достаточно удобное, чтоб не вставать с него час другой. Сидел бы он так ещё целую вечность, да покой скрип двери прерывает. Начальство прибыло по шапке надавать: получите, распишитесь. Ничего нового о себе он не узнаёт. Да и о ней тоже: ”Два безмозглых барана, когда вы научитесь вместе работать уже? Вас хлебом не корми, только дай поцапаться?!” — и прочее, прочее, прочее. С Москвы орут на полковника, полковник — на Бокова, Боков — на всех остальных. Нескончаемый круговорот мата и обвинений друг друга. На половине монолога он уже не слушает, только кивает, как болванчик. И думает: а точно ли его вины в произошедшем нет? Не тот ли редкий случай, где признать свою ошибку стоило бы? Голова кругом идёт от нескончаемого потока мыслей “за” и “против”. Собственное эго так и кричит, что нехуй под эмоциями что-либо делать, а значит и проёб не его. Разум же взывает к остаткам человечности, что в нём остались. Глупо отрицать, что свою руку — свой язык, если быть точнее, — он к этому не приложил. Бокова натурально разрывает от роя воюющих в ушах “с одной стороны…”, “а с другой!..”, и в конце концов он не выдерживает. С кресла вскакивает, одним рваным движением пачку сигарет хватая, и вылетает из кабинета. Обязательно крикнув: “Да, я понял!” — и дверью хлопнул. Без этого некуда, ведь так?***
Прошлое не переписать набело.
Кровь и грязь можно стереть с рукава.
Из памяти... нет.
Несколькими часами ранее. — Анастасия Андреевна, шо вас так тянет-то туда? Неужто сами покупали у них чего, а? Или как у вас в Москве принято развлекаться? — Меня хоть раз послушать можно? Или доверять теперь законом запрещено, а, Евгений Афанасьевич? Боков смотрит осуждающе. К этому взгляду она привыкла с детства. Постоянное недоверие приводит к отчужденности, и с социализацией у Настеньки всё очень, очень плохо. Возможно, даже хуже чем у Жени. Как следствие, вести диалог без сарказма она не может, как и просить о помощи, — попросту не умеет. Потому что кому-то понравиться она больше не старается. Это не надо ни ей, ни кому-либо ещё. Проще держать всех на расстоянии и видеть, кто и что от неё хочет. — Вас, женщин, слушать-то опасно. — Голос его колкий и режущий слух. Который отпечаток оставляет на подкоре, мелодией надоедливой по вечерам проигрываясь. — Ну раз хочется так тебе — пиздуй, толку от тебя всё равно как с козла молока. С Боковскими замашками свыкается она тоже быстро. Может потому, что отец у неё точно такой же был. И точно так же ей всегда говорил. Лучше или легче от этого не становится. Опять что-то доказывать? Что ты чего-то да стоишь? Что ты небезднадёжна? Сколько раз ей ещё в лепёшку разбиться, чтоб хоть кто-то понял, что принятия, не говоря уже о похвале, она заслуживает тоже? Пять? Десять? Настя ведь назло пойдёт — чтобы себе доказать. Себе, конечно. Не ему. — И, Волкова, не ной потом, что без тебя всё сделали. — Сама разберусь. — Разберётся она, бля... Настя тормозит резко, скулу изнутри покусывая. Шла она в конце их небольшой группы, никто и не заметит её ухода. Да всем не до неё в любом случае. Обида захлёстывает так быстро и неожиданно, что на глазах едва ли слёзы не проступают; обида, которую она топила глубоко-глубоко в себе так долго, рвётся наружу диким зверем. На пятках разворачивается и уверенным шагом идёт в обратном направлении. С самого утра внутри неё копошится непонятное чувство тревоги, возникающее всякий раз перед неприятностями. Было ли то женской интуицией, она не знала. Понимала одно: если непокидающее ощущение того, что её там ждут, было правдивым, — а в этом она не сомневалась ни на толику — из заброшенной больницы её выведут ногами вперёд. И это в лучшем случае. Разрисованные стены давили, вынуждая двигаться быстрее. Складывалось впечатление, что они за ней наблюдают. Впервые за долгое время Насте хочется сдаться, спрятаться и выпустить эмоции наружу. И впервые становится так страшно, что принципы хочется засунуть куда подальше. Но её так не воспитывали — её учили идти до конца, а все свои чувства и возражения отодвигать на задний план. Так далеко, что найти теперь их кажется чем-то невозможным. Волкова их и не ищет с подросткового возраста, когда мамы не стало, и всё живое в ней затерялось, отмерло. Это забило последний гвоздь в гробу для её менталки — и осталась она одна. В комнате, полной людей, она больше не чувствовала себя ни одинокой, ни обделённой. Она вообще себя больше не чувствовала. Стало... Всё равно. Под ногами трещат осколки и шприцы. Об их содержимом Волкова догадывается. И их становится только больше по мере приближения к лестнице, ведущей в подвальные помещения, что в теории её домыслы подтверждает. Как оно на практике — узнает через пару минут. Ручной фонарик предательски мигает, так и наровя погаснуть насовсем и оставить её один на один с темнотой. Сердце безжалостно клокочет в глотке, и давить рвотные позывы с каждой секундой всё сложнее. Воздух тяжёлый, удушающий, напитанный формалином — его-то она ни с чем не спутает. На перефирии ощущает приторно-сладкий запах разлагающихся тел и металлический привкус крови. Настя губу прикусывает посильнее, стараясь не поддаваться гнетущей атмосфере. На негнущихся ногах минует лестницу и один единственный коридор. По телу пробегает крупная дрожь, когда впереди предстаёт приоткрытая дверь: тёплый свет крохотной полоской сочился из комнатки, словно приглашая её войти. Несчастный и почти умерший фонарь она убирает в карман за ненадобностью: обе руки крепко сжимают новенький "Макаров". В три шага приблизившись к белой невзрачной двери, она пытается заглянуть в щёлку — бесполезно. Когда Настя тихо выдыхает, готовясь войти, она думает о Бокове и о том, как заедет ему в нос. Если останется жива.***
Друзья... странные они.
Появляются не пойми когда.
Друзей у Волковой никогда не было. Знакомых, с которыми она напивалась до беспамятства — бесчисленное множество. Наверное, именно поэтому у неё связей столько же, сколько у папаши. Жалела ли она об этом? Скорее нет, чем да. Жалела ли она о том, что ворвалась чёрт знает куда с криками "стоять, милиция!" и выстрелом в потолок? Ничуть. У Насти перед глазами мир пляшет, у Насти в ушах колокола звенят от того, как сильно её приложили об бетонную стену — и как она сознание ещё не потеряла? Держится на добром слове и адреналине, что хлещет в крови не по-детски. И бой неравный с самого, блять, начала, но Бокова дождаться-то надо, он же не бросит её здесь одну, наедине с этими бугаями и пакетами наркотиков? Опомниться ей не дают: валят на пол лицом в пол. Её единственную надежду на спасение выбивают моментально и болезненно. "Макаров" прижимают к её затылку, и что-то ей подсказывает, что всё должно было быть наоборот. У Настеньки от такого, кажется, атрофируется всё тело на мгновение, потому что она ничего не видит и не слышит. Только чувствует на себе тяжесть чужую и руки мужские, жёсткие и неприятные, от которых не получится отмыться. Мозг работает хаотично и заторможенно, обрывками напоминая об отце и его словах. Будет ли он плакать на её могиле? Или останется таким же отрешённым, как на похоронах её мамы? Она надеется на первое, прекрасно зная, что растрогать его невозможно, что во время похоронной процессии он обязательно сначала упрекнёт её, и только потом, может быть, скажет что-то хорошее, а закончит тем, что бить всегда надо первым, и покуда ты дышишь — бей. Выдыхает рвано, проклиная собственную минутную сентиментальность. Нащупывает с трудом клипсу на бедре, пока парнишка ей что-то горячо нашёптывает в самое ухо, не следя за ней, и вынимает перочинный нож. Собрав остатки сил, бьёт наотмашь, насколько позволяет положение, и чувствует долгожданную лёгкость — попала. Волкова не медлит: перекатывается на спину тут же, игнорируя рябь в глазах, и натыкается на свой пистолет. К стене наскоро подползает, с предохранителя снимает и стреляет, кажется, в плечо. Настя на мушке всех удержать всё равно не сможет. Но и они, вроде, не рискуют: встали, как изваяние, и смотрят то на неё, то на истекающего кровью товарища. Голова идёт кругом: от нескончаемого потока мыслей и удушающей боли трезво действовать у неё получается из рук вон плохо. Настя выпускает пару снарядов под ноги, чтоб не расслаблялись и гурьбой на неё не пошли — оттягивает время как может. Мужики мечутся, в разные стороны разлетаясь, как кегли, от страха за свою шкуру. Этого хватает с лихвой. Она видит, как влетает разъярённый Боков, следом — опера, и отчего-то усмехается. Последнее, о чём она думает перед тем, как отключится — её любимое "а я говорила!", и оды о том, что Жене она всё же нос утёрла, и этот нос по-хорошему если не сломать, то разбить точно надо.***
Аккуратнее. От языка умирают,
как от болезней.
По тихим улицам расплывается густой туман. Месяц висит низко, едва пробиваясь сквозь кучерявые облака, и звёзд совсем не видно. Где-то завыла, залаяла собака, и шум режет слух, как наждачка. Настя морщится, принимая полусидячее положение, и рука тянется промассировать виски. Протяжно вздыхает — больницы она ненавидит. Как и ненавидет жалость в свою сторону. Взгляд находит охапку полевых цветов, лежавших на прикроватном столике, и она надеется, что насекомых там нет. Женя спит плохо всю осознанную жизнь. Женя спит просто отвратительно после дела о Головкине. Женя совсем не спит, когда от рака умирает мама. И, наверное, Волкова об этом догадывается, потому что он заснул, сидя на деревянном стуле около её кровати, с целой сигаретой в руках — так и не закурил. Ждал, пока она проснётся, а получилось, как всегда у них, наоборот. Всё то время, что она наблюдает за ним, он вздрагивает и мычит что-то несвязное. Нарушить чужой сон ей не позволяла то ли собственная слабость в теле, то ли садистское желание посмотреть, как Боков мучается — не всё же ей одной страдать? — Эй, хорош дрыхнуть, — слова даются тяжело, когда совесть в ней всё же берёт верх. — Же-еня-я. Жень, блять! Когда в ход идут едва заметные тычки ногами, он, едва не соскочив со стула с тихим "сука, блять", просыпается. Глазами своими хлопает, вопрошающе вглядываясь, и дышит как-то несвойственно ему загнанно. Настя горло прочищает, губу кусая, и продолжает охрипшим голосом: — Я, конечно, всё понимаю, но отоспаться можно и дома, да? Ну или на койке соседней, если тебя вставляет в палате ночевать. — Ты всегда такая? — Веки потирает и снова смотрит на неё очами тёмными. В душу самую. Словно насквозь её видит. — Какая? — Языкастая, блять, какая. — А шо? Напоминаю кого-то, а? — Мужчина головой качает, и, как Волковой кажется, её проклинет. — Подсказку, может, дать? Настя губы в довольной улыбке кривит. Замечает и круги тёмные под глазами, и бинты окровавленные на руках — сама, небось, выглядит ещё хуже. — По ебалу я б тебе дал, Настя, да женщин не бью. К сожалению. — Нарочито жалобно произносит, её интонацию каверкая, и продолжает дальше своим басом: — Хотя с тобой начну скоро. Она почти дёргается, когда он к ней подсаживается, — на и не без него тесную койку — все границы дозволенного разрушая. Ломая все те стены, что выстраивались каждым резким словом с памяткой "не приближаться, особо опасно" и каждым шагом назад, когда настырный Боков всё же подходил на сантиметр ближе. Давится возмущённым вздохом, молнии из глаз метает, а сделать ничего не может — раздражает. Как и он сам. — Не выдумывай. Рука не поднимется меня коснуться даже, — у Волковой едва ли пар из ушей не идёт от злости. — Уже. — Что "уже"? — Уже коснулась. Женя нависает над ней грузной тучей, упираясь одной рукой в железное изголовье кровати, и та под их весом несчадно скрипит. — Ты!.. Ты чё, сука, делаешь-то? — Настя дар речи, кажется, теряет. И сама вся теряется на мгновение. Дыхание спирает, и тараторит совершенно не связное: — Ты башкой, бля, где ударился? Скользит взглядом медленно по женскому лицу, по тёмным волосам, разметавшимся по плечам, по рассечённым губам и перевязке на лбу. Как будто пытается запомнить. Сохранить в памяти, как картинку. Выжечь её на самом сердце, чтоб шрамом осталось, который болеть изо дня в день будет и напоминать о ней и о том, что всё это — не бредовый сон и не менее бредовые мысли на ночь. — Шо ты бесишь-то меня так? С самого первого дня, блять, бесишь. — Шепчет хрипло, голову ещё ниже склоняя, так, чтоб лбы соприкасались. Словам его едва ли верит. Потому что взгляд колючий говорит — нет, просто кричит ей о другом. Потому что пальцы горячие до кожи дотрагиваются слишком мягко и слишком осторожно. Потому что ласки она никогда не знала, и что грубые руки могут быть такими нежными. Ком в горле проглатывает нервно, пока сердце птицей мечется в грудной клетке. Тело напрягается от страха неизвестности и томящегося предвкушения, которое она по привычке пытается спрятать глубоко в себе. Ведь так нельзя. — О-о, так это взаимно. Думаешь, один такой умный на свете? Корона-то не жмёт? — А ты шо, снять хочешь? Силёнок-то не хватит. Прикосновения обжигают и, словно каждый нерв на ней оголяя, выворачивают всю суть наизнанку. Внутри всё перевернулось, перемешалось и разбилось, и вместо того, чтоб к руке прильнуть, она её своей собственной, касаясь, останавливает. Пока не стало поздно, пока ещё можно всё переиграть. Но Настя забывает, что эта игра для двоих, а Женя останавливаться на полпути не любит. Потому что такой же упёртый баран, который на своём стоит до последнего вздоха. — Я это... — лишь на секунду глаза от неё отрывает, слова нужные подыскивая, и тихо-тихо продолжает: — извиниться хотел. — Я так и поняла. Всё... Нормально. —Волкова под пристальным взглядом тушуется, мельком глядя на их руки, и челюсти до боли сжимает от накатившего бессилия. — Можешь не переживать на этот счёт. Он несвойственную растерянность, конечно, чувствует: пальцы острый подбородок обхватывают, вынуждая на него посмотреть, и большим по ранке возле губ невесомо проходится; чувствует, что её ладонь холодная совсем и такая маленькая в сравнении с его собственной, что сердце едва не щемит от ударившей в голову сентиментальности. Заставить её смущаться и замолкнуть оказалось легче лёгкого: всего лишь нужно подобраться так близко, что отступать ей будет некуда. Главное, чтоб все живы при этом остались — а это уже проблема. Боков смятение в зелёных глазах видит впервые. Упиваться этой крошечной победой он будет после — когда в воздухе не будет витать её громкий "Poison", запах которого пропитал весь кабинет и его вместе с ним: въелся, падла, в самую кожу; когда он смоет с себя леденящую душу руку, — нормально ли вообще иметь такую низкую температуру тела? — что хватается его и просит остановиться так настойчиво; когда не будет мерещиться её точёная фигура с резкими, отрывистыми движениями и такими же словами — жалит, как оса, без раздумий и промедлений, без права на ошибку и прощение. Он знает, что теперь едва ли сможет стереть с себя и её запах, и касания, и перестать видеть там, где её нет, никогда не было и не будет. Она проникла глубже. Намного глубже, чем стоило бы позволять. Глубже, чем хотелось бы. Пустила мощные корни в самом сердце, оплела его разум паутиной надежд и желаний. Он не заметил, разрешил, да и против, в общем-то, не был. Разрешит ли то же самое она? Позволит ли оковам на сердце пасть? Женя сомневается, но в своих хотелках он непреклонен и, если потребуется, возьмёт штурмом. Уже берёт. — Ты не ответила на мой вопрос, — Женя говорит так тихо, словно боится спугнуть, и так мягко-шелестяще, как будто баюкает ребёнка. Настя бровью ведёт, вспоминая, и обыденный блеск в глазах отвечает за неё. — Почему? Нет, точнее, что заставило тебя быть такой? — Ты и сам знаешь ответ, — вторит ему тем же тоном, чуть голову склоняя. — А ты? Ты почему такой хам? Манерам в детстве не научили? — Я говорю лишь то, что думаю. — Какое совпадение! — Волкова смеётся почти искренне. — Я тоже. И вопросов почему-то не задаю, так что не суй свой нос туда, куда собака свой хуй не сувала. И тебе о-очень повезёт, если второе останется при тебе. У неё голос снова ровный, с толикой угрозы, почти любезный и не сулящий ему добра. Женину руку всё же скидывает с лица, да и его самого тоже с кровати выпинывает — а то ишь чё придумал, не дай бог привыкнет. Ей ни привязанности, ни обязанности не нужны. И ей он тоже не нужен. Она, по крайней мере, повторяет это раз за разом, как мантру, что уже начинает в это верить. Да и в Ростове она ненадолго, так к чему ей эти игры? Проще — а главное лучше — остановиться сейчас, чтоб потом больно не стало. Ведь ты, Настенька, очень любишь избегать собственных чувств, не так ли? — Боюсь-боюсь, напугала. — Боков срывается моментально, руками взмахивая и крича, кажется, на всю больницу. — Папаней своим ещё может пригрозишь? — Не смей приплетать его, понял? — Волкова мрачнеет за секунду, а сохранять спокойствие с каждой минутой всё сложнее. О, как она ненавидет упоминаний об отце! Просто до смерти. Как и его самого. — Ты чё пришёл вообще сюда? Цветочки мне подарить? "Извините, простите" мне сказать? Так ты уже всё сделал. Вали-ка ты, Женя, нахуй отсюда. И, будь так добр, не возвращайся. Женя не отвечает. Лицо оскорблённое корчит и вылетает из палаты — обязательно хлопнув дверью! И к ней больше не приходит — надвигающийся шторм лучше переждать в гавани. И о том, что в Москву она улетает, он узнаёт уже по факту прибытия девушки туда. "Андрей Александрович, видимо, уладил все проблемы. Ты был не в курсе? Она бы не задержалась у нас дольше, чем на полгода. В столице ей было небезопасно, отец — шишка, сам понимаешь..." — Женя в курсе не был. И дальнейший монолог полковника он опять прослушал. И документы о переводе в Москву ему же на следующей день приносит: "Давно предлагали, давно пора". И взять эту крепость неприступную тоже надо. ...Утро следующего дня Боков встречал в Шереметьево с Валерой. Потому что он не отказывается от того, чего хочет, чего желает, о чём грезит поздними вечерами с рюмкой водки на столе. Душить собственные мысли и чувства просто заебало — так сильно, что он поддаётся порыву сердца, даже если он мимолётный, и перестаёт отдавать себе отчёт, даже если это погубит его. Вечером того же дня он стоял у неё на пороге — промокший до нитки, с колючим взглядом, с самодовольной ухмылкой и разбитым носом, — жаль не сломанным — когда она спрашивает, откуда он достал её адрес. Волкова не прогнала просто потому, что заебалась этим заниматься. И рассвет из окон квартиры её "сталинской высотки" они встречали вместе только потому, что ей хотелось посмотреть, как лучи падают на побитое ею лицо, а не потому, что ей было спокойно впервые со дня смерти матери. И не потому, что воздвигаемые ею стены рушатся слишком быстро, чтобы отстроить их заново.