Мы принадлежим к породе людей, любящих зрелища. Мы плохо кончим.
(Графиня С. – французскому послу Морису Палеологу)
Мережковский Дмитрий Сергеевич
Возвращение
Глядим, глядим всё в ту же сторону,
За мшистый дол, за топкий лес,
Вослед прокаркавшему ворону,
На край темнеющих небес.
Давно ли ты, громада косная
В освобождающей войне,
Как Божья туча громоносная,
Вставала в буре и в огне?
О, Русь! И вот опять закована,
И безглагольна, и пуста,
Какой ты чарой зачарована,
Каким проклятьем проклята?
А всё ж тоска неодолимая
К тебе влечет: прими, прости.
Не ты ль одна у нас, родимая,
Нам больше некуда идти.
Так, во грехе тобой зачатые,
Должны с тобою погибать
Мы, дети, матерью проклятые
И проклинающие мать.
(1908)
Написано и подготовлено в дар Марине Ивановне Цветаевой (русской поэтессе — прим. гр. А.П.) для вдохновления оным и в знак признательности всем, кто разделяет с нами любовь к России поныне и доброй памяти тех, кого больше нет. Париж, 1938 год Воспоминания Арсения Попова, 2-го графа Ильинского, о событиях, на его жизнь повлиявших и людях, путь с ним разделивших В объятиях тяжёлой дремоты в мой усталый, воспалённый разум прокрадывались образы прошлого и даже ледяное стекло под головой казалось мне самой мягкой подушкой, а размеренный стук колёс по старым чугунным рельсам убаюкивал, давая волю опьянённому сном разуму петлять по туманным закоулками сознания. Почему я оказался именно здесь? Окружённый запахом многочисленных конюшен, лошадиного пота, костра и свежескошенной травы? Сочащийся ослепительным светом дом цыганского купца Гаврилы — знакомого Феликса — удаляется всё дальше, пока мы весёлой компанией под руководством одного из хозяйских сыновей сбегаем с шумной свадьбы на первых попавшихся под руку лошадях, половину из которых выпоротый на следующий день тяжёлой рукой отца Тома́ будет искать до самой темноты. Костёр разгорается, взметая в небо, усыпанное алмазной россыпью звезд шипящие искры. Земля устлана цветастыми платками, лоскутными одеялами — всем, что черноглазая красавица Марфа, сестра Томы, успела прихватить из дома. Щёки мои горят от алкоголя и жаркого пламени, до слуха доносятся крики и смех со стороны реки. Феликс уговаривает Марфу искупаться с ним. Пелагея, то ли ещё одна сестра, то ли кузина Томы, — к стыду своему путаюсь я в многочисленной купеческой родне, — сидит со мной и Владимиром у костра, щиплет тонкими пальчиками гитарные струны. Ей всего пятнадцать, и ладно я, двадцатилетний и глупый, но и Владимир, который старше меня девятью годами, засматривается на её белые плечи, чёрные как ночь ресницы и косы, увитые алыми лентами на детский манер. Ах, Владимир… Звезда большой сцены и мой кумир с детства. Сидя в ложе Большого театра, я вздрагивал всякий раз при звуке его грудного голоса, хватал крёстную за руку, лишь бы не лишиться чувств от восторга. Если бы не терпкое вино, что сводило скулы всякий раз, стоило мне приложиться к бутылке, не знаю, как бы мог я смотреть без страха и трепета в тёмные глаза, направленные на меня сквозь языки пламени. Он вторит тягучему голосу юной Пелагеи, вплетаясь в него мощным бурлящим потоком, осторожно и сдержанно, чтобы не волновать хрупкую девичью душу.В одни глаза я влюблена,
Я увлекаюсь их игрою,
Как хороша их глубина,
Но чьи они, я не открою.
Феликс падает на землю чуть позади меня, тело влажное и холодное под сухой одеждой. От него пахнет вином и речной тиной, голос, охрипший от смеха, врывается в прекрасное пение. — Тома, дорогой, помяни моё слово, явлюсь намедни на твой порог я с сундуками приданого и буду любоваться тем, как исчезает твоя цыганская спесь! — Феликс касается пальцами струящихся чёрными волнами волос Марфы, — Согласие твоей сестрицы я уж заполучил, прямо за камышами! — Врёт он, не слушай его, Тома, — вскидывается она, но щёки предательски краснеют. Тома так пьян, что не волнует его ни честь сестры, ни белые плечи Пелагеи, он вытягивается прямо на влажной траве, закидывает волосатые руки за голову и спустя мгновение уже храпит, объятый крепким хмельным сном. Феликс достаёт из-за спины увесистый венок из жёлтых кувшинок с длинными стеблями, увенчивает им мою голову, глядит ласково — зрачки его заполняют радужки, словно чёрная речная вода вторгается в зелёные заросли камышей и речных лилий. Холодная вода пропитывает мои волосы, ползёт тонкими змейками под рубашку, будоражит и выводит из томного оцепенения. — Слишком ты тихий, душа моя… — говорит он, голос хриплый, на завтра свалит его простуда, — Спой нам про звезду, а то Володе сцены мало, глянь как разошёлся! Мне боязно, да и стыдно перед ним за Феликса. “Язык мой — враг мой” — поговорка эта сопровождает его всюду, куда бы он ни подался и зачастую выходит ему боком. И мне, ведь я бросаюсь за ним в любую авантюру. — Могу подхватить альтом, если пожелаете, — говорит Владимир, и взгляд его становится таким пронзительным, что не разобрать, разозлён или раззадорен он колкостью князя. — Нет, нет! — грубо прерывает его Феликс, — Это песня только Арсения! Ну же, душа моя, порадуй нас. Владимир сдержанно кивает, девушки замирают в ожидании, глядят искоса, смущаются. Пелагея улыбается робко и тут же опускает глаза, краснеет. Внимание цыганки бодрит меня и, обещая себе непременно поцеловать её после, я пробую голос, мягко вливаясь в шипение раскалённых углей, шёпот реки и едва слышный звук воды, капающей с лепестков кувшинок на мои плечи. Более дивного аккомпанемента и представить себе нельзя.Гори, гори, моя звезда,
Гори, звезда, приветная.
Ты у меня одна заветная;
Другой не будет никогда…
Я чувствую тёплый влажный поцелуй Феликса на своей шее, чувствую, как на глаза наворачиваются слёзы. Очертания лиц вокруг застилает туман, алые ленты в косах Пелагеи сплетаются в причудливые узоры, дыхание Феликса щекочет мокрую щёку, обжигает пуще огня, седой пепел кружится в воздухе, будто горячий снегопад оседает на помятых сорочках и цветастых платках. Всё кружится, но я продолжаю петь, опуская тяжёлую голову на грудь Феликса, проваливаясь в приятную негу глубокого сна, столь заботливо преподнесшего мне сие воспоминание.***
Октябрь 1916 года, Петроград Протяжный гудок молнией пронёсся сквозь весь наш поезд. Глаза резанул дневной свет, оконное стекло дышало холодом, отчего кожа на виске занемела. Грузный мужчина подле меня уже стаскивал с полок многочисленные пожитки, ставил прямо на скамью, царапая тем самым бордовую плюшевую ткань. Забитый по обе стороны вагон сотрясало от ядовитого веселья возвращающихся с фронта солдат. Сон улетучивается, глаза словно забиты песком, но сердце ещё робко трепещет, а пальцы, одеревеневшие от неудобной позы, тянутся к щеке и шее, проводят по коже, будто вбирая в себя замершее на них тепло. На мгновение я почувствовал себя осиротевшим. Укрытый сверху донизу тёплым двубортным пальто, я боролся с ознобом, и черт знает, откуда он взялся. Больше суток прошло с тех пор, как я покинул расположение Юго-Западного фронта, чтобы вернуться домой, в расхристанную бурями Россию. Комиссовали меня после осколочного ранения в висок. Рана оказалась несерьезной, но один из осколков снаряда задел нерв, и теперь мои руки дрожали, стоило лишь взяться за приклад. В пехоту на очередное Ковельское сражение я уже не годился, и командир полка Никольский с готовностью подписал прошение об отставке. С каким сладостным предвкушением ожидал я возвращения! Часы тянулись муторно, казалось, им не будет конца. Мигрени сводили меня с ума — кофеин помогал, но безуспешные попытки вновь заснуть лишь нагнетали нервозность, а от пирамидона начиналась лихорадка. То тут, то там с верхних полок доносились до меня слухи об инфлюэнце , разгоревшейся в пехотных лагерях где-то к югу от нас. Загадочная болезнь якобы косила лишь скученные и загнивающие от осенней слякоти землянки, в которых вповалку спали солдаты, и передавалась людям исключительно через вшей. А может, все было зря, и удачливость моя накрылась? И даже противогаз, который я считал приобщением к высокой моде, не спас от проклятой напасти? Я чуть было не лишился чувств, когда услышал тяжёлое «ба-ба-бах» — характерный перестук сцепленных вагонов замедляющегося состава. Привыкнув к свету, я с радостью обнаружил за окном знакомые болотистые холмы и виднеющуюся издалека бледно-зеленую кирпичную стену Путиловского завода. А вот и Нарвские ворота... Из-за бурых крон деревьев уже выглядывал лазурный купол родного Измайловского, он словно впитал в себя всю синеву, оставив небо бесцветным и пустым. Когда-то ласковый перезвон колоколов заставлял моё сердце сжиматься от странного чувства тёплой тоски. Я дома. Сложно сказать, какие ожидания имел я в тот час. Несомненно, все они оказывались связанными с отцом. Я не видел его более двух лет, с самого прощания на Варшавском осенью четырнадцатого. Мы обменивались письмами, и он часто повторял, что гордится мной — отважным сыном Родины, не побоявшимся откликнуться на её зов в столь трудный час. И он, и я знали, по каким причинам я оказался на передовой. Ни одна из них не походила на зов сердца. Военная служба никогда не была мне близка. Все же осенью 1914-го, не достигнув и двадцати одного года, я ушел на фронт. Обладая достаточной долей мужества, я не рисковал, если этого можно было избежать, и старался действовать умом и осторожностью, когда того позволял случай. В конце концов, моя рассудительность обернулась назначением в самое пекло, под начало прославленного генерала Брусилова, и наши недобитые остатки 1-го армейского корпуса вошли в так называемую Особую армию. Командование ею отдали трижды георгиевскому кавалеру Василию Иосифовичу Гурко, и вдвоем с Брусиловым они принялись упорно потрошить наши ряды в бесчисленных попытках взять Ковель. Ох, неласково будут поминать уцелевшие те дни, что уж говорить обо мне! Упорство Гурко было так заразительно, что на подготовку к боям выходили даже больные и такие комнатные растения, как я. Солдат наш корячился на земле, выкапывая траншеи для маскировки, тонул в грязевой жиже, но беспощадно приближался к австро-венграм, оставляя между нами узкие полосы в несколько сот метров, которые и становились потом полем битвы. Наступающая за нами артиллерия так неистовствовала в желании «накласть» врагу, что даже пугала видавших всякое штабных офицеров. Выгоняя врага к окопам, они обманывали его, вновь и вновь открывая огонь, и мы, глядя на распухшие мозоли на наших руках, не могли нарадоваться, когда пехота добивала обреченных гранатами. Я видел Гурко вместе с Брусиловым в штабе Юго-Западного фронта незадолго до начала знаменитого «прорыва» в июне 1916-го. Поначалу нрав его мне претил — прежде всего потому, что он всякий раз покрикивал на меня, не смотря на интеллигентное моё происхождение. В первый армейский корпус я был зачислен по протекции батюшки. Добросердечный штабист, прознав про то, что я сын графа Попова, хотел найти мне местечко поспокойнее, но получилось наоборот. Никто тогда не подозревал, что в пятнадцатом году мы будем отступать. Вооруженные до зубов австро-венгры гнали нас к украинским Карпатам, чего допустить было никак нельзя. И я, будучи обыкновенным рядовым в неспокойном, пугающим своей преданностью оружию полку каждый день молил Господа милостиво даровать мне еще один день. Как это ни странно, фатум щадил меня, и к шестнадцатому году я вырос в звании до писаря, и на линию огня выходил лишь при необходимости доставить донесения, приказы, письма и прочие отправления. Ну, и когда приходила пора брать в руки лопаты. В один из таких дней я и столкнулся с генералом Гурко. — А, это ты — графский сын? Ну что же, пора, голубчик, и тебе проявить себя. В моей армии тылов не бывает. И дал указание: отправиться в прифронтовую полосу чуть западнее Луцка, чтобы найти специально выделенного нарочного и с оказией отправить в Могилев тактическую карту. Вручая мне плотный конверт с чётким сургучным оттиском, генерал добавил, что я отвечаю за него головой. «Я не солдат!» — хотелось мне выкрикнуть в лицо усталому от постоянного пребывания в Ставке Гурко. — «Боже, неужели судьба миловала меня так долго лишь для того, чтобы даровать безвременную кончину здесь, у черта на рогах, на краю Украины, в тысяче верст от дома?»… И навсегда разлучить с Феликсом… Простил бы он мне подобное слабоволие? Перед глазами тут же представился его образ: утончённые черты лица не могли скрыть волевой характер — его выдавал внимательный, цепкий взгляд, чётко поставленная речь, а улыбка излучала ободрение, придавала смелости, звала меня за собой в прежде неизведанные уголки миросознания. Всякий раз, стоило ему заговорить, я обращался в слух и ловил на лету каждую мысль. Задиристые подстрекательства и бесшабашные идеи Феликса всегда вызывали во мне какой-то девичий трепет. «Арсен, представь, что это рулетка, — сказал бы он в порыве хмельного веселья, — промахнусь — ты выиграешь и останешься жив. Тогда мы отпразднуем этот день, как твои новые именины, — и добавил бы тихо, глядя мне прямо в глаза: — Я возьму бокал шампанского, вылью его в твою ключичную ямку… а потом выпью до дна!»… И еще долго убеждал бы меня, что обязательно промахнется. Напрасно, ведь я поверил бы с первого раза… “Душа моя, знал бы ты, как я жажду твоего возвращения, и как одновременно радуют и печалят меня твои письма…” Лишь когда образ Феликса стал почти осязаемым, я смог взять себя в руки и кивнул. На следующий день, обойдя сопротивление немцев по лесным тропам, я прорвался сквозь линию обороны по правому флангу от Луцка и вышел на освобожденную дорогу, ведущую в сторону юго-западной границы. Бог знает, что помогало держаться мне верного пути. У первого же блокпоста меня встретил часовой с нашивкой Ставки, и я, обменявшись с ним кодом, вложил в руки нарочного карту Гурко. Через несколько дней я узнал, что кроме карты в конверте содержалась зашифрованная депеша, сообщающая в Могилёв последние разведданные из австрийского штаба. Ожидая развязки под Верденом в ближайшие трое суток, немцы планировали усилить удар освобожденными в случае поражения силами османской и венгерской армий, вырезав нас начисто. Своевременная доставка письма в Могилёв позволила Брусилову перегруппировать артиллерию и сконцентрировать её силы для одновременного наступления не только по Луцку, но и на остальных двенадцати участках Юго-Западного фронта. Гурко же соединился с армией Каледина и дальнейший путь, вплоть до контузии и отставки, я проходил вместе с его хорошо подготовленной 8-й армией. Пожалуй, это можно записать себе в военный подвиг или хотя бы в достижение. Но мне до сих пор стыдно признать, что конверт в моих руках в тот момент был просто конвертом, карта — просто картой, без той великой миссии, которую они в себе несли. Куда больше меня волновали вещи, рассказ о которых вызовет лишь смех у товарищей и презрение у офицеров, не говоря уже о лицах командования. Меня волновала чья-то лошадь, намертво застрявшая по колено в болоте и провожающая наш отряд большими коричневыми глазами. Волновали два отстрелянных пальца одного из наших рядовых и его счастливая улыбка наступившему освобождению. Волновали вороны. Помимо того, что они были повсюду, так ещё и преследовали лично меня, будто выжидая, когда моё никчёмное тело принесёт пользу хотя бы им. Уже потом, два года спустя, я вновь увижу генерала Каледина, когда он, будучи донским атаманом, будет пытаться помочь нам с продвижением вглубь Кубани. Не сумев добиться понимания от станичного казачества, он застрелится, а я еще долго буду вспоминать и его, и Василия Иосифовича, отправившего меня в тот отчаянный рывок, и самого Брусилова — как честных и порядочных людей, всеми силами желавших не погубить данную Господу и России клятву. Но это будет потом — на совсем другой и пока еще неизвестной мне, темной и страшной странице жизни. А тогда я день за днем наблюдал, как гибнут мои товарищи, и отчаянно хотел выжить, несмотря ни на что. Приказы Гурко я находил жестокими, но уже признавал их необходимость, и старался изо всех сил, чтобы не выказать случайно слабости, ведь не мне одному — всем, кто находился по ту сторону границы, приходилось несладко. Быть может, они также как и я каждую секунду ощущали холод металлического курка на внутренней стороне указательного пальца, и каждый божий день, выбираясь на дорогу, оглядывались на ворон. И конечно, я никак не мог рассказать о своих страхах отцу. Как я узнал из писем Эллы, он вновь переизбрался на пост председателя четвертой Думы, и сын-тюфяк никак не поспособствовал бы его репутации. С самого детства я понимал, что мало чем походил на него. Будет уместно сказать — я не походил на него совсем. Решительный и смелый, человек неординарного ума и воистину стального характера, мой отец желал, чтобы я связал свою жизнь с военной службой, чего я никак не мог допустить. С самого детства меня манил театр. К двадцати годам мечта играть на сцене ещё крепче укоренилась в моём сердце, и я, вернувшись из Оксфорда, заявил о своем желании крестной. Она пообещала похлопотать о моем устройстве, и когда об этом узнал отец — разразился позорнейший скандал. Я никак не мог смириться с его отказом. Ведь отец и сам когда-то отказался от офицерской карьеры и благополучно пошел против воли батюшки, чего потом старался не поминать. Мне же он отказал в столь грубой форме, что мы не разговаривали больше месяца. Всю свою жизнь мой отец посвятил служению отчизне, но сам в действующей армии не состоял. Лишь учебу в Омском кадетском корпусе можно было с натяжкой назвать «воинским долгом». Появившись на свет в глухой сибирской губернии, он мечтал вырваться из захолустья, и оттого яростно и прилежно учился, поражая усердием даже бывалых офицеров корпуса. «Кадетку» отец окончил с отличием, но уже через год предпочел военному делу должность статского советника. Доблестная служба отца в Омской земской управе позволила ему стать её председателем, и незадолго до моего рождения переехать с семьей в Петербург. Да, тогда ещё можно было назвать моего отца семьянином. Женился он по любви, и матушку мою носил на руках — так рассказывала Элла впоследствии. К сожалению, я знаю о ней лишь с её слов. Моё рождение погубило матушку, и это, как думается мне сейчас, навсегда разделило нас с отцом. Он так и не оправился после её потери, а меня с рук повитухи тут же передали на попечение нянькам. И все же, детство я вспоминаю как истинно счастливое время. Зимой мы, конечно же, перебирались в Петербург, но каждая весна и лето знаменовались отъездом в подмосковную усадьбу Ильинское, где я рос полной, но счастливой безотцовщиной. Радость моя не знала предела, когда на лето в Ильинское приезжали наши соседи — граф Сумароков-Эльстон с женой Зинаидой Николаевной, сыновьями Ники и Феликсом, и Великая Княгиня Елизавета Фёдоровна — моя крёстная, которую все называли Эллой. Тогда ещё не сознавал я благоговения, с которым общество облекало в звук их имена, и босоногим вихрем врывался в их беззаботное, не омраченное суетой бытие. Хорошо помню, как в мои восемь матушка Элла застала меня за странным занятием. Я стоял на дубовом стуле со свечой в руке и неотрывно всматривался в строгий, всепрощающий лик святого Николая на позолоченной иконе в красном углу. — Арсений, почему ты не спишь? — спросила она, изображая строгость. Я бы хотел посмотреть на неё – на русые пушащиеся под чепцом волосы и почему-то всегда грустные глаза, хотя Елизавета Фёдоровна была со мной весела и много смеялась. Но не мог, и после её вопроса пояснил, почему: — Ники сказал, что родинки у меня на щеке – поцелуй дьявола, и я должен всю ночь молиться святому Николаю, и ни в коем случае не отводить глаза, чтобы снялось проклятие. Она засмеялась так громко, что я едва не свалился со стула. Потом прикрыла рот кружевным платком и благоговейно перекрестилась. Я почувствовал себя глупо. Ники и раньше дурил меня, малого, и всякий раз казалось, что теперь-то уж я могу распознать розыгрыш. Пока Элла вела меня в спальню, в голове уже зрел план мести, которым мне нетерпелось поделиться с Феликсом. Перед тем, как выйти из спальни, матушка Элла поцеловала мои три родинки на левой щеке, улыбнулась и сказала: — Ну вот, я сняла проклятие. И я заснул, укутанный в её благословение от макушки до пят. В Петербурге же я чувствовал себя одиноко. Отец более не женился, и компанию зимними вечерами мне составляли гувернеры да его флигель-адъютанты, бродящие по дому и днем, и ночью в бесчисленном и хаотичном порядке. Наш особняк на Миллионной обыкновенно был полон товарищей отца; гостевания их превращались в диспуты и заканчивались далеко заполночь. Остальные часы он предпочитал проводить на службе. Наши свидания порою не происходили неделями, и со временем я пообвык. Душа малютки, лишенного родительской ласки, сполна обрела её в в руках моих дорогих «теток» — гувернантки-француженки г-жи де Ла Ванш и любимой крестной Эллы. Пропадая на службе, отец не препятствовал ни моему «женскому» воспитанию, ни бесконечным гостеваниям у Эллы и у четы Юсуповых на Мойке, куда я приезжал ежедневно после занятий с гувернерами. Признаться, я и сейчас полон благодарности за это несвойственное ему понимание. Немудрено, что матушка Элла стала главным адресатом моих покаянных писем с передовой. Только ей, и, пожалуй, Феликсу я мог чистосердечно расписаться в собственной слабости. “...Напоследок скажу, что бесконечно благодарю Господа за твоё чуткое и доброе сердце, мой милый. То, что ты почитаешь за слабость, на деле есть твоя сила. Не тревожься о лошади — во всём есть промысл Божий. Продолжаю молиться за тебя, осеняю крестным знамением и уверяю в безграничной моей к тебе любви. Всегда твоя, матушка Элла” Несмотря на поддержку Эллы и Феликса, военная служба давалась мне тяжело, и хуже всего оказалось знание, что я легко мог избежать её, если бы не тот памятный скандал с отцом. Грубый толчок чьей-то поклажи в плечо вырвал меня из воспоминаний. Оглянувшись, я понял, что поезд давно остановился. Своды Варшавского вокзала, подсвеченные неясным солнцем, остались теми же, что и в четырнадцатом, когда я покидал его ступени беззаботным, наивным и совсем молодым мальчишкой. Кто же я теперь? А главное — кто я теперь для отца?***
Я едва успел ступить на перрон, как рядом будто из ниоткуда возник любимый батюшкин адъютант, офицер Кавалергардского полка товарищ Куликовский. С явным уважением он отдал мне, вчерашнему рядовому, честь, что выглядело скорее глупо, нежели лестно, ведь мундир мой лежал в чемодане в не самом приглядном виде. Жидкие усы, обычно придававшие его лицу угрюмый и «тухлый», как говорил Феликс, вид, теперь подрагивали от гуляющей под ними улыбки. И куда подевалась спесь, с которой он оглядывал меня всякий раз, стоило отцу напомнить о «долге»? А уж как следил, когда мы с Феликсом оставались наедине! Без сомнения, воякой Павел Александрович был знатным, но вот к обходительности таланта не имел. То ли дело его брат Николай, о котором Элла писала мне месяцем ранее. Бедняга с юности был влюблен в Её Императорское Высочество Ольгу Александровну, августейшую сестру Государя и сердечную приятельницу моей крестной. Колькина преданность служила притчей во языцех, и вот, наконец, он добился у государя её руки. Известие о свадьбе княгини здорово скрасило мой вечер, и я тут же написал в ответ поздравление, попросив Эллу направить его в Киев с первым нарочным. Надеялся я и повидаться с Куликовскими лично, только вот братцу его об том знать вовсе не обязательно. — С возвращением, Ваше Сиятельство, — с полной отдачей произнес адъютант и пригласил меня к таксомотору — отец, однако, не поскупился на встречу новоиспеченного военнослужащего в нашем странном маленьком семействе. Минуя вокзал, я с любопытством оглядывал снующие в разные стороны толпы бледнолицых и озабоченных людей, толкающихся на перроне и ругающих нерасторопных служек, таскающих за ними багаж. Два года назад я уезжал под «Боже, царя храни» и «Прощание славянки», и казалось тогда, что все голоса мира собрались воспеть мой будущий подвиг. Вот дела-то… — Его Сиятельство Сергей Александрович уже ожидают вас, — с энтузиазмом продолжил адъютант, — Теперь-то заживете, будьте покойны, никакой обиды больше нет у него на Вас. “Ну надо же”, хотелось бросить мне. Ежели б вернулся я без «героя», отвалил бы он подобную честь, посылая за мной своего лучшего соглядатая? Но я лишь сухо кивнул в ответ: — Благодарю. Обида, что росла годами, пока батюшка и его товарищи тыкали меня лицом в «гнуснейшее бабское увлечение» так до конца и не исчезла, а Куликовский и вовсе стал для меня эталоном солдафона. Благо сейчас, хоть и контуженый, я вполне мог за себя постоять, но привычка деликатно колоть словом, а не кулаком, оставалась всё так же сильна. Передо мной открыли дверь автомобиля и услужливо предложили сесть. — Вы уж на меня не серчайте, Арсений Сергеевич, — вдруг добавил Куликовский, садясь со мной на заднее сиденье, и я смутился. — Ходить за вами отныне я не буду. Вы теперь – сын Отечества и его воин, уже и приказ на Ваше имя из канцелярии Его Сиятельства готов, но об этом он лучше сам… — Что за приказ? — тихо спросил я, не отводя взгляда от медленно плывущей за стеклом улицы. — Так об Вас же, неужель он не писал? Сергей Александрович Вам землю и наследование титула жалует… Ах, вот оно что. — Как вы думаете, Павел Александрович, батюшка не переплатил? – задумчиво хмыкнул я, не сдержавшись, — Я почти сгинул под Ковелем, ещё немного, и никакой сделки не потребовалось бы. Адъютант осуждающе покачал головой, но стыдных слов выказать не посмел. — Побойтесь Бога, Арсений Сергеевич! Его Сиятельство молился об вас неустанно! «Разве что ночью, за пять минут до сна, и то, когда напоминала Элла». Но Куликовский был так убедителен, что на мгновение моя уверенность в неприятии отца пошатнулась. В самом деле, мы ведь не виделись более двух лет. Что, если он и правда… сумел меня принять? — А за руку не волнуйтесь, тут же лейб-медика из Академии выпишем! Ну и диво, однако. Участие, с которым адъютант убеждал меня в отцовой любви не могло не тронуть. Сомнения робко затесались в голову: неужели тот и правда понял меня, все осознал и хочет примириться? Неужели ждёт? В конце концов, я ведь выполнил главное его требование и отслужил. Даже остался жив, хотя перспективы на то поначалу казались туманными. А потом – медаль «За храбрость», о которой стало известно в Петербурге на следующий день после прорыва под Луцком от моего дорогого генерала Гурко. Конечно, я жаждал милости отца, и пусть кинет камень тот, кто поступил бы иначе, имея на кону мечту всей своей жизни. Так что ворота дома на Миллионной я встречал с величайшим нетерпением, вдвойне подогретым уверениями адъютанта и почётностью приёма, оказанного мне по прибытии на вокзал. На Невском мы то и дело натыкались на полупьяную голытьбу, которую сроду сюда не пускали, но ничто не могло испортить мне настроения. Куликовский сумел вернуть моей душе ощущение покоя, ставшего редким другом в месяцы лихолетья. Решимость переполняла, и не было в ту минуту дитя более счастливого, чем я. Семейный особняк Поповых-Ильинских встретил меня звенящей тишиной, запахом табака и пыли на тяжелых бархатных портьерах, который не выбивался, сколько бы их не чистили. Отец ждал меня в гостиной, и на встречу в парадную не вышел. Куликовский встал рядом со мной, готовый пасть ниц перед своим патроном, и был так забавен, что хотелось рассмеяться. — Добро пожаловать домой, Ваше Сиятельство, – расплылся в улыбке камер-юнкер Яков (батюшка звал его не иначе как Яшка-еврей) – невысокий пожилой мужчина лет пятидесяти с волосами графитового цвета, принимая моё пальто, перчатки и трость. Эх, встретить бы сейчас Юсуповского Павла, тот бы одарил меня едва ли не отеческой нежностью. Яков же был предан одному хозяину, да и то лишь потому, что Его Сиятельство Сергей Александрович держал его на службе, несмотря на происхождение. — Желаете ли чаю? Или распорядиться о подготовке спальни? — Ничего не надо, Яков, спасибо. Это “ничего не надо” раздражало прислугу, но я ничего не мог с собой поделать. Подспудно я уже понял, что все слова Куликовского были то ли ложью, то ли еще одним батюшкиным способом поглумиться. Отчего же все так? Почему я должен… — обязан — был почтить своим вниманием именно этот дом, где замерзала даже вода в трубах жаркими летними ночами? Где не обитало ни единой души, кому было важно мое присутствие? Всё, чего мне хотелось здесь – спрятаться в своей комнате, на край – в библиотеке в дни, когда отец не собирал там своих громких товарищей по службе. Чай, взбитая перина, камердинер, личный лакей – роскошь хозяина, коим в доме отца я никогда себя не чувствовал. Куликовскому было велено удалиться до особых распоряжений, и он, с неохотой, откланялся. Я же с колотящимся сердцем шагнул в сторону гостиной. Отец сидел в кресле, читая газету, и всем своим видом давал понять, что ничего выдающегося в моем возвращении нет. Бархат, бархат, везде бархат. Феликс говорил, что отцовскую гостиную проще сжечь и отделать заново, ведь мебель давно уже обтягивают гобеленом, а деревянный камин меняют на мраморный. — Уж про газовые рожки мне даже говорить тошно! Ваша люстра, должно быть, ещё жгла лысину Ивана Грозного! – смеялся Феликс, получив от отца назад свой подарок — выписанный из Англии чёрный ковёр, на которых мой âme soeur тогда просто помешался. С трудом оторвал я глаза от тёмной лакированной поверхности стола, заваленной бумагами до верху. «Ведомости» с громкими заголовками о какой-то «министерской чехарде», донесения из жандармского отделения, доклады, доклады, доклады... Фотокарточки Его и Её Величества, аккуратно сложенные отдельно от прочей волокиты, и с ними же – ближнего круга отца (как сейчас помню их имена: Шульгин, Милюков и Керенский, об ком я еще напишу), появляющегося здесь чаще, чем на собственных семейных обедах. Не было во всём этом ничего занятного, просто страх встретиться с тяжёлым взглядом из-под густых седых бровей будто сковал мою душу стальными цепями. — Что с твоим мундиром? Почему не в нём? – обратив наконец на меня внимание, спросил отец и выбрался из своего излюбленного кресла у немодного деревянного камина. — Не имелось времени почистить? Ты же понимаешь, что такое чистота формы для солдата? Ах да, я не упомянул, что после ранения получил прапорщика, и, видимо, блеск одинокой звёздочки на погонах в малиновой окантовке был более желанным «гостем», нежели её носитель. Не знаю, почему я не подумал об этом раньше. Быть может, из зависти к этой проклятой звезде. — Извините, — по стыдной привычке вырвалось у меня, — Завтра же отдам Якову. — Думал, служба научила тебя уму разуму — ан нет, всё ещё себе на уме, — буркнул он, и я уже было отступил назад, как под пышными усами мелькнула… добрая усмешка, — Ну же, обними отца! На мгновение я даже растерялся. Выдерживать пристальный взгляд его никогда не было мне по силам, и сейчас, возмужав, я вновь почувствовал себя ребенком, которого вот-вот отчитают. Тем неожиданнее было видеть улыбку, предназначенную, наконец, лично мне, а не кому-то другому. Замешкавшись, я даже не успел слова молвить, как массивные руки крепко обхватили мои плечи, а в нос ударил запах дорогого одеколона, душистого мыла и табака. Отпустив меня, отец какое-то время всматривался в моё, честно сказать, напуганное лицо, с неожиданной, непривычной мне гордостью, от которой почему-то саднило в груди. Хотелось расстегнуть жилет — тот вдруг за секунду оказался мне мал и давил на рёбра. Я заслужил. Я старался, и я заслужил. Он наконец-то принял меня. Бывает ли на свете большее счастье? Отец указал на диван возле стола, и я тотчас же сел рядом с ним. — Сын, ну чего ж ты, как не родной? Смелей, расскажи старику, как там на фронте? “Как там на фронте”... Будто из вояжа по баденским лечебницам вернулся. Может, я поторопился? Мне было боязно смотреть на него. Это я, молодой птенец, за два года совсем не поменялся, разве что щетину теперь приходилось сбривать едва ли не каждый день, да и взгляд стал “поумнее” со слов Куликовского, будь он неладен. За годы жизни с отцом я как-то не замечал изменения в его облике, он запечатлелся в моей беспечной голове бледной фотографией, произведённой прямо в министерстве в погоне “легкомысленных подданных государства” за “пошлым веянием моды”. Что-то ёкнуло у меня внутри при виде заметно поредевших волос, таких седых, будто их посыпали пеплом, чуть заплывшего подбородка и опустившихся дряблых щек… Разве было на них столько морщин? Разве был его лоб столь высоким, оголённым до самых ушей? И неужто в ясных глазах всегда таилась усталость за крепкой стальною бронёй несгибаемой воли? Левая рука задрожала, предательски кольнуло в виске. Первым вопросом отца после получения известия о моём ранении, было: “Георгиевский дали?”. А когда узнал, что не дали — обещал поднять все свои связи, дабы уладить сие “недопонимание”. Разум всячески отгораживал меня от мысли, что медаль досталась мне его стараниями… — Ну же, не томи! – поторопил меня отец. Взглянув на него с тоской, я увидел, и, наверное, впервые необычайно точно понял его суть: фронт, окопная грязь, газовые атаки и усталый Гурко, спотыкающийся о порог нашей землянки — это всё Россия. Россия, его дитя… дитя, пестованное им так любовно, что мне, отпрыску по крови, остается лишь вздыхать. Он спрашивал не обо мне — он спрашивал о ней, запечатлённой незнакомыми ему сыновьими глазами. — Сначала меня отправили в полевой лагерь, поселили в палатке с ещё четырьмя солдатами… Странно, но стоило мне открыть рот, как слова посыпались сами собой. Возрастающий интерес в глазах отца – кристально голубых, таких же, как мои — вызывал в душе и горечь, и необъяснимый трепет. Может, он не видел меня, но… впервые желал слушать. И я всё говорил, говорил, говорил… Даже когда Яков явился справиться об ужине, отец, не оборачиваясь, махнул на него рукой, мол, не мешай. — Уже под Ставкой, батюшка, в разгар обстрела заметил я генерала, стоял он в полный рост, будто не видел, что австрийцы уже берут его на прицел. Я кинулся, сбил его с ног в воронку, и в тот же миг над нами пронесло шрапнелью — так близко, что засыпало спины горячими осколками, благо только мундир пострадал. Он поднялся, отряхнулся, глянул на меня и сказал: «Служи так и дальше, граф». И знаешь, батюшка, этих слов мне было довольно до самой отставки! Я безбожно врал, врал напропалую, лишь бы удержать этот блеск в его глазах, впервые направленный на меня. На деле не добежал я, запнулся о чей-то сапог и сам свалился в воронку. Да и был то не генерал, а офицер, командующий нашим взводом. Ему разорвало горло, даже крикнуть не успел. — А что же Ставка? Видел ли ты Брусилова? А императора? И что с планами по наступлению на следующий год? — нетерпеливо заваливал меня вопросами отец, и сам же отвечал: — Ах, сын, вот это я не додумал! Следовало тебя к Михаилу Васильевичу отправить, был бы у него при штабе… Имя Михаила Васильевича Алексеева помнилось мне смутно. Кажется, именно он значился самой большой шишкой в Могилёве, по крайней мере, я не раз слышал о нём от Гурко. Да и отец однажды обмолвился, что ждёт генерала Алексеева на ужин. На кой бы ему сдался я? И что вообще значит «отправить»?! — Отец, я не понимаю… — Что ж тут может быть неясного? Я невольно коснулся пальцами груди — пустующего места, где фантомно жгла исцарапанную булавкой кожу моя-чужая медаль, которой мне не удалось приколоть к вычищенному, выглаженному мундиру от внезапного приступа тремора, схватившего левую руку перед самым выездом на вокзал. Отец, видимо, заметил моё смятение и спешно добавил: — Не выдумывай. Во славу Божию, тебе хватило отваги заслужить её самому. — Но хорошо бы было получить “Георгия”, да…? — упавшим голосом озвучил я мысль, что так и не покинула глубин моей контуженой головы. Почему вообще разговор пришёл к этому? — Грядут смутные времена, Арсений, — не заметив моего выпада, продолжил отец. — При Алексееве ты бы мог подсобить мне в штабе. Война истощила казну и вскружила полковнику разум. Когда я отправлял тебя к Артамонову, я не думал, что всё так обернётся. У Алексеева ты был бы полезнее, помогал бы нам с настроениями в армии, коль уж сам Гурко отметил тебя… Тогда я напрочь прослушал всё, что сказал отец о «настроениях в армии», о тревожном и неясном «нам», вылившемся впоследствии в истинный «монархический заговор», и позже дорого поплатился за это. Когда судьба отправит нас на Дон, ни один из генералов, державших с нами скорбный путь, не подаст руки графу Попову, ставшему «живым воплощением библейского Иуды». Сколь многого я не знал тогда, сидя на диване с отцом, хороня остатки веры в его бескорыстное и доброе начало… — Был бы полезнее? Я чуть не погиб, отец! Тебе этого мало? — непонимающе воззрился я на него и даже не заметил, как перешел на неуважительное «ты». — Хочешь сказать, я зря два года гнил в окопах? Разгребал кровавое месиво из своих товарищей? Жал на курок снова и снова, вот этой рукой, которой ты в жизни не пожал? – голос предательски дрогнул. Хлопок массивной ладони по столу отозвался ударом под дых. Несколько “Ведомостей” с мягким шелестом соскользнули с общей стопки и упали поверх фотографий Его Величества. — Молчи! — рявкнул отец, лицо его стало серым от гнева, — Ты понятия не имеешь, что происходит в Петрограде! Так что оставь свой вздор и немедленно прекрати истерику! Я застыл. И замолчал. С каждым годом моего взросления в душе зрела надежда – ещё чуть-чуть, ещё пару лет, и у меня получится выстоять, не кусать себя до крови за щёку при звуке его тяжелого, низкого голоса. Нервы свились в напряженный, готовый вот-вот оборваться канат, обнажились стянутые военной выправкой раны. Я вновь превращался в мальчишку, одиноко плутавшего по темным коридорам нашего петербургского дома, и отчаянно ищущего живую душу, что услышит мой робкий лепет. Как же больно. Как же стыдно. — Я говорю не о Петрограде, я говорю о себе — о твоём сыне! Можем ли мы хоть раз поговорить обо мне? Отец посмотрел на меня с искренним недоумением, густые брови сдвинулись, взгляд фокусировался на мне с усилием, словно я растворялся пред его очами, как призрак, сливаясь с отвратительными мутно-зелёными обоями на стенах. — Разве сейчас мы говорим не о тебе? — c едва сдерживаемым раздражением спросил он, будто считал мой вопрос пустой тратой времени. Я промолчал, опустив голову. Говорить о театре, о своих планах на жизнь перехотелось напрочь. Вероятно, он даже не понял, почему я сник… — Ты же знаешь, что я горжусь тобой, Арсений, но помилуй, чего ещё ты от меня ждешь? — Забудь, — махнул я рукой и посчитал разговор оконченным. Рядом больше не было юбки матушки Эллы. Или плеча Феликса, который готов был с жаром отстаивать моё право говорить, несмотря на оплеухи, неизменно следующие после его дерзких речей. Я действительно ошибался, впервые посмев претендовать на признание, и только теперь начал осознавать всю глубину сего заблуждения. Уж что-что, а смиряться с поражением я умел. Как и собирать ошмётки уязвлённой гордости, вновь и вновь затыкать ими дыры истерзанного достоинства. Я поднялся, желая как можно быстрее покинуть и гостиную, и весь наш семейный склеп в целом. Впереди меня ожидал совсем другой дом — тёплый, уютный и родной, который так часто появлялся в мыслях, стоило прочесть весточку от Эллы или горячие, полные жизнелюбия письма Феликса. — Мы не закончили, — вновь повысил голос отец. — Арсений! Сверлящий спину взгляд пригвоздил меня к полу, волна сдерживаемого доселе гнева, нахлынувшая с болезненной мощью — осела, ударившись о годами возводимую стену отчуждения. С губ сорвалась лишь жалкая, почти ребяческая колкость: — Да, Ваше Сиятельство? — Вернись. И я вновь повиновался. Отец поднялся с дивана, опёрся грузной фигурой на стол. Он смотрел прямо на меня, и не замечая или игнорируя моё настроение, сказал спокойно: — Оставайся сегодня здесь, никуда не ходи и приведи себя в порядок. Завтра вечером нас будут ждать в Голицынском замке. Что? Какой ещё замок? Посещение светских вечеров в мои планы по возвращении в Петроград не входило, и отец должен был это понимать. Мы приближались к главной причине наших разногласий, и я вновь почувствовал мелкую дрожь в немеющей временами кисти… проклятая, она заняла все моё сознание, боль бурлила и отдавала в плечо, заставляла голову дуреть, а ноги подкашиваться. Я не просто волновался — я страшился своего отца как никогда ранее. — Зачем? Бессмысленный вопрос. — Я отправил письмо Мещерским о твоём возвращении ещё на прошлой неделе, – ответил он, — Потрудись упомнить; я писал тебе об их дочери неоднократно. Нина Алексеевна наслышана о твоём подвиге и была очень любезна отправить нам приглашение на обед. Ты возмужал и должно быть, взялся за ум, отчего же медлить? Боже милостивый, он и думать позабыл о нашем соглашении! — Ты хочешь, чтобы я женился? – спросил я с великою тоской, закрыв глаза. — Ты исполнил свой долг как воин, пора подумать и о семье, — пожал плечами батюшка, — Я уже говорил, что грядёт буря, сын. Отец Нины — владелец Сормовских заводов и самый крупный наш золотовладелец. Сношение с Мещерскими поможет нам, когда… наступят смутные времена. Я слушал его речь и не мог разобрать ни слова. Сильнейшая боль в руке заставила меня болезненно скривиться, но отец, как всегда, понял меня превратно. — Что, не мила тебе Нина? Ничего, дело молодое, слюбится… — Какая Нина, отец? — стена, наконец, дала трещину, ощущение собственной беспомощности вынуждало меня кричать, не от гнева, а от неконтролируемой, подступающей агонии, — Какой ужин? Боже, я ведь только вернулся! – мне было всё равно на слуг, наверняка развесивших уши и неодобрительно качающих головами, — Я… мы… господи, ты даже… Меня трясло, как тогда, на передовой, когда лёжа грудью на взрытой сапогами и снарядами земле, я глотал пыль и сжимал ледяными ладонями карту, врученную мне Василием Иосифовичем. Лёгким отчаянно не хватало воздуха, висок драло — я боялся лишиться чувств. — Прошу меня извинить, — сказал я, глядя в пол, и направился к выходу. Но не только у меня иссяк запас терпения, отданный на борьбу с ветряными мельницами. Отец шагнул вслед за мной, “Ведомости” серым потоком заполнили стол — он задел его в гневе. — Что с тобой происходит, Арсений? Что за выкрики? И куда ты опять сбегаешь? — он старался не кричать, чтобы не перепугать дворовых и слуг. — Если изволите, батюшка, я хотел бы наведаться к Её Сиятельству Зинаиде Николаевне. — я с трудом выцепил его лицо помутневшим взглядом и бросил очередную колкость, — Меня там ждут! — К кому? К Зинаиде? Ты собрался к Юсуповым? — непонимающе и как-то растерянно спросил отец. — Зачем? — а потом его лицо резко побагровело и скривилось, будто он вспомнил тяжкую, гадкую вещь: — Опять?! И только когда он облек в слова своё презрение, я с полным осознанием ощутил расстояние, разделяющее нас. Отец не просто не помнил о нашем соглашении — он не понимал, и даже не пытался меня понять. Это я — идиот, жалкий и наивный — принял его обещание с чистосердечной благодарностью, отправляясь на фронт едва ли не пританцовывая. Но оказалось, в голове отца уже тогда зиждилась мысль, как выгоднее пристроить сына, пока ещё не посрамившего честь мундира, и останавливаться в его планы не входило.***
Летом 1914-го я отчаянно рвался к свободе, театру и нормальной, частной, полной теплоты и принятия жизни, и едва не расцеловал батюшку, получив добро в обмен на службу родине. Не могу не поделиться сим ироничным происшествием. Мы не виделись перед тем, кажется, больше месяца. Я только вернулся из Оксфорда и просто бредил идеей играть на сцене, насмотревшись английских авангардных постановок в уличных театрах, и более серьезных, по Байрону и Шекспиру — в королевских. Душа моя с детства тянулась к сцене. По первости этому сильно способствовал Феликс, ведь сам я — милейшие голубоглазое робкое создание — слова боялся молвить перед публикой. В местах людных нам, подросткам, появляться без взрослых воспрещалось, однако Ники — брат Феликса, придумал затею любопытную и престранную, прижившуюся, однако, на многие годы. Тогдашняя пассия Ники Поленька — обаятельная и круглолицая девушка — понашила нам, малолетним артистам, нарядов, достала париков, и в сём дивном образе двух французских кокеток мы щеголяли поздними вечерами по ресторанам и кабаре. Пугался я до ужаса, стоило взрослому дородному офицеру щипнуть за щёку меня — переодетого обалдуя, но Феликс крепко хватал меня за руку и высокомерно отвечал: “Je crains que ce ne soit pas convenable, monsieur”. Я то чуял, как ему боязно, но Феликс упорно отрицал страх не только в моменты опасные, но и в целом — как явление, а участь любого, посягнувшего на мою честь и выдуманную им самим доблесть — была незавидной. Иногда он вовсе расходился: как-то бросил в лицо красному от хмеля офицеру лет пятидесяти: “Quel dommage… si vous étiez né un siècle plus tôt!” Я вцепился в его кружевной рукав, и мы спешно унесли оттуда ноги. Так вот, однажды я, Ники, Поленька и Феликс решились на затею заведомо безумную, а от того — ещё более весёлую. — Хватит зарывать твой талант, Феликс, давай-ка покажем тебя толстым кошелькам, — сказал тогда Ники, но Феликс тут же возразил: — Это Арсений — талант, только если с ним! И вот мы вчетвером завалились к управляющему “Аквариума”, который какое-то время с удивлением разглядывал двух юных девиц, затянутых в корсеты, с блестящими от веселья глазами, но согласился нас послушать. Феликс толкнул меня вперёд, я робко затянул что-то из Гильбера, постепенно входя в азарт под вдохновляющее его подбадривание. В итоге директор, придя в восторг от двух француженок-девичек, взял нас на две недели. Моё “Прелестное дитя” и его “Тонкинка” вызвала такой ажиотаж, что зал гремел апплодисментами, а на бис мы выходили за вечер трижды. Если Феликса веселило происходящее, то я быстро проникся сценой, в душе моей всё трепетало, сердце колотилось, когда я ступал в круг света и видел выжидающие взгляды зрителей. Друг мой сердечный пленял харизмой и пылкостью, я же — странным, неподвластным мне самому магическим обаянием и дивным голосом. Тайком от всех я пытался работать над ним, умолял моего гувернёра по музицированию давать больше и больше уроков, пока однажды неосторожность Феликса не схоронила едва обрушившуюся на меня славу. Друзья Зинаиды Николаевны узнали его по матушкиным бриллиантам, которые я всякий раз просил его не надевать. В тот раз черт дёрнул его стащить «Пелегрину»! Мы сильно поссорились, вдобавок, отец выпорол меня за “этот отвратительный цирк” так, что я неделю не мог сидеть. Но, превеликое спасибо и вечный поклон матушке Элле и Зинаиде Николаевне — по их милости я играл в домашних постановках при условии, что никаких “маскарадов” более не будет. По окончании нами университета, сразу же по прибытии в Петербург Феликс потащил меня и ещё одного воспитанника нашей юсуповской общины, Митю, что в миру звался Его Высочеством Дмитрием Павловичем, кутить в непомерно популярную в те года “Бродячую собаку”. Ступив туда впервые, я остался покорён атмосферой камерной артистической сцены на всю жизнь. Прямо там, на импровизированных театральных подмостках собирались лучшие из лучших, звезды петербургской и московской драматургии и поэтического слова: Ахматова, Мандельштам, Тэффи, молодые Пастернак и Маяковский; давали выступления Вертинский и Мейерхольд, поражала грацией несравненная Тамара Карсавина. Я, словно безумный, таскался в “Собаку” каждый вечер, просаживая там немеренные суммы, и вконец помешался на желании служить Мельпомене. От отца не приходило ни строчки; временами я гостил у матушки Эллы в Москве, по утрам помогая ей в обители и принимая её гессенских родственников, а вечерами предаваясь опьяняющему меня дурману высокого искусства. Но планам не суждено было сбыться. Когда я наконец решился просить у матушки Эллы и отца благословения, произошло страшное. Уехавший к тому времени гессенский герцог Эрнст Людвиг сообщил Элле о назревающем конфликте в Европе. Двадцать восьмого июня 1914-го сербский террорист Принцип убил австрийского эрцгерцога Фердинанда. В ответ на то двоюродный брат Государя, германский Император Вильгельм, объявил о желании стереть Сербию с лица земли. Матушка читала письмо своего брата с неподдельным ужасом. Окрестив меня, она воскликнула: “Что же будет, дитя моё!” и в тот же вечер отправилась в Петербург, на аудиенцию к государыне-императрице. От неё она узнала о царскосельском заседании, на котором государь озвучил намерения вступить в эту войну на стороне Сербии. Не далее как через три дня отец вызвал меня домой. Понимая подспудно, что ничего хорошего он мне не скажет, я как безумный понесся на Мойку и выхватил Феликса из пёстрой свиты его милой новобрачной Ирэн, увлёк в темный угол сияющего бесчисленным антиквариатом дворца. Сводя его с ума поцелуями, я говорил и говорил — о нас и о том, как я счастлив с ним знаться; о том, как мечтаю репетировать с ним «Макбета» и чеховскую «Чайку», как страстно тянусь к Островскому и загадываю ему непременно придумать нам свой собственный по нему сюжет. Я смотрел в его глаза и напитывался участием; время утекало сквозь пальцы, пока он с жаром подтверждал все, о чем я шептал. Я взял с него обещание — только лишь о сюжете, хотя мечталось, несомненно, о большем, — и исчез в дверях. В дворцовом саду уже торчал Куликовский, вынюхавший моё местонахождение каким-то дьявольским чутьём. Я не дал ему сказать ни слова, быстро забрался в экипаж и только крутил в голове клятвы, что были даны мне столь отчаянно и нежно… Я предчувствовал нашу разлуку с Феликсом и по-настоящему горевал. Отец встретил меня хмурым и небритым. В кабинете сидел доверенный его друг, такой же взлохмаченный и усталый министр Коковцов — его я знал хорошо. Оба они не отрывались от бумаг. Лишь когда я сам окликнул батюшку, тот поднялся и проводил меня в гостиную. — Ты ведь знаешь о Сараевском убийстве? — начал он как всегда, без реверансов, — Государь собирается объявить о вступлении в войну… Я молчал, понимая, что нужно выслушать его до конца, даже если меня мало интересует какое-то там убийство. Он снял очки и почему-то говорил тихо, будто остерегался посторонних ушей. — Как ты понимаешь, я хотел бы выступить против, но Дума не имеет веса в подобных вопросах. Через несколько дней будет объявлена частичная мобилизация, — он посмотрел на меня изучающе. — Что ты думаешь? — Я? — удивление вышло уж слишком откровенным, — Почему Вы спрашиваете об этом у меня? — Спешу уверить, что я бы и не стал; Отечество взывает сейчас ко всем, кому небезразлична судьба общего будущего… Я понял, что он хотел предложить. Понял и ужаснулся, ведь никакой мобилизации мне не представлялось и в самом пугающем кошмаре. Какой из меня солдат? Да и выправкой военной я не владел — кому на фронте сдался вчерашний оксфордский выпускник? О своём посте в Думе отец пёкся так, словно судьба России зависела от него лично. Он не страшился высказывать напрямую Государю своё мнение, порой резкое и чрезмерно прямолинейное, и чутьё подсказывало мне, что в душе он относился к Его Величеству Николаю Александровичу как к своему второму, а то и первому непутёвому детищу. Как-то мы с Феликсом тайком набрались вина перед званым ужином в честь окончания нами гимназии. Если моё пьяное состояние выдавал лишь румянец и плавающий взгляд, то Феликс вёл себя отвратительно, и стоило отцу сесть на своего любимого конька — неурядиц в Думе, как тот выдал непомерную дерзость: — Что там ваша Дума… Сидят господа депутаты, думают, думают… да только родить могут разве что мышь, и то дохлую. И называют это законотворчеством! Я подавился уткой, отец застыл с поднятой вилкой, а Зинаида Николаевна, вспыхнув до корней волос, яростно воззрилась на сына. Самое ужасное — меня душил смех, шутка была столь кощунственной и пошлой, тишина за столом столь гробовой, а чёрная и стремительно надвигающаяся буря столь пугающей, что всё это будоражило поболее вина. Нас обоих выставили за дверь, оскорблённый отец покинул ужин, не дождавшись десерта, а позднее отказал Зинаиде Николаевне в визите с извинениями. Оттого и трепет мой объяснить было несложно. — Какая удача, однако, — сказал я с осторожностью, — мне как раз всенепременно нужно сообщить Вам о моих планах… В душе не ведаю, почему решил я именно в тот, наиболее неподходящий момент, поведать батюшке о своём намерении покорять сцену. Должно быть, разум мой впал в безумие, но в сердце зажглась глупая мальчишеская надежда, что он сочтёт это весомым доводом и не направит меня на единственно возможную в его глазах службу Отечеству. До сих пор стыжусь своей наивности. — Если в них входит что-нибудь, связанное с муштрой, я весь внимание, — ответил отец категорично, бросив очки на стол. Отступать было поздно, оставалось лишь совершить отчаянную попытку отстоять своё. — Я хочу поступить в театр, — прозвучало почти жалко. Рядом с ним, сильным и хмурым, я всегда чувствовал себя нашкодившим мальцом. — Матушка Элла сообразит моё устройство, если ты… И отец не замедлил подтвердить мои чувства — он на мгновение прикрыл глаза, сдавив их пальцами в уголках, будто набираясь терпения, прежде чем среагировать на очередную мою “блажь”. Затем начал тихо, спокойно, однако голос уже дрожал от бушующего в нём возмущения: — Боже милостивый, опять ты об Элле и её юсуповской семейке! Какой ещё «театр», Арсений? Что же ты, совсем не видишь, что творится? — от спокойствия не осталось и следа, — Твоя Элла со дня на день погорит за то, что немка! А ты и вовсе решил меня опозорить? Новая сессия Думы зимой созывается, каково нам будет бороться с военными, если все будут знать, что я даже за сыном не гляжу?! — Боже, Вы, верно, спутали Мариинку с будуаром кафешантанной девки! — уязвленно выкрикнул я, не готовый к столь яростному противлению. Отец не проникся эскападой и лишь кинул на меня гневный взгляд. — А кто же ты будешь, сын? Лицедействовать перед одуревшими распутинскими казнокрадами, что полнят её ложи каждый вечер — как пить дать, профурсетка, о чём ещё говорить! — Ложь! — выкрикнул я что есть мочи, — Глупые сплетни! Матильда Феликсовна – «профурсетка»? Или Шаляпин? А «Русские сезоны» Дягилева в Париже? — Балеруны всегда в почёте у царя, — с неприязнью отозвался он, — Ты, к счастью, не один из них. Я видел, чувствовал, и понимал — ничто не заставит батюшку отступиться, и лихорадочно воображал, как мне быть — но тогда мы ничего не решили. Коковцов вызывал отца к себе, и до ночи от них не было слышно ни слова. Следующее свидание состоялось лишь через две недели. Вести с тех пор приходили одна хуже другой. Я узнал, что Феликс и Ирэн, ничего не ведавшие о войне, отправились в вояж по Европе, и там их взяли в плен солдаты германского императора Вильгельма. С большим трудом — и при помощи императрицы-матери Марии Фёдоровны, Зинаиде Николаевне удалось вернуть моего друга с женой в Россию. Не было мне сна от беспомощности, от отсутствия возможности и сил помочь Юсуповым, душа моя трепыхалась слабой тщедушной птицей, запертой в тесной, покрытой ржавчиной клетке. Узнав об их освобождении, я сам вызвал батюшку на встречу. Тот тоже не сомкнул глаз в последние ночи: лицо осунулось, мыслями он был погружён в себя, в свои безнадёжные думы. Увидевшись с ним за завтраком, я тронул его за рукав костюма и справился о его делах. — Бог знает, к чему мы идем, Арсений, — сказал отец после длительного молчания. — Никаких «моих» дел отныне не существует. Я бы спросил тебя о мужестве, но вижу, что тебе не до того. Ступай, будь покоен и подыщи себе учреждение по вкусу. Я снесусь с кем нужно, дадут тебе графский титул… Он выглядел так отстранённо — не от меня, то было мне привычно, — а от самого себя, от ближнего круга, от ревностных министерских забот, что я на миг испугался. Война набирала обороты, и смрадный дух её ощущался в воздухе всё плотнее. Разлука с Феликсом, которого Зинаида Николаевна отправила на устройство госпиталей, волнения отца… Горячо любивший их, я чувствовал, что должен вмешаться. И он будто услышал мою неожиданную и скромную мольбу — изменился в лице, взгляд стал осмысленным, вдумчивым, и сказал: — Всю свою жизнь положил я на служение Отчизне, но Господь видит, как сильно я жалею, что не посвятил её твоему воспитанию! Быть может, тогда бы уразумел ты, куда потребно направить сейчас свои силы… Мне некого за то винить — только себя. — Что же мне делать, батюшка?! — заполошно воскликнул я, сконфуженный сим откровенным признанием. Он положил руки на мои плечи, развернул к себе лицом. Роняя следующие слова, отец глядел на меня пристально, но будто через силу, пряча под треснувшим ледяным покровом безмерную тоску в сердце, и наконец, велел твёрдо: — Отправляйся служить, Арсений. Защищай теперь и ты нашу фамилию… раз я не смог защитить её сам. Ты вернешься, и я похлопочу о титуле… Он говорил не о семье, я точно понял это, ощущая крепкие руки на своих плечах и взгляд — выжидающий, тревожный: повинуется ли сын отцовскому наказу иль ослушается, поправ ногами не только будущий титул, но и всё семейное достояние, фамилию, годы жизни, отданные им во имя Отечества? Как всегда, его заботила Россия. Батюшка корил себя за неспособность предотвратить неизбежное, а также за упущенную возможность привить сыну ревность о единственном, что имеет ценность, единственном, что вечно. На миг я вдруг ощутил к нему безмерное сочувствие. Лишь на миг; постыдное чувство уже затмило разум, потопило его в желании не утешить — угодить. Сделать всё, лишь бы убрать с лица его тень тревоги, боли, отчего-то причинённой уже лично мной, моими мыслями и даже самим моим дыханием, бесцельно заполняющим воздух столовой. И вот тогда, в минуту величайшего обоюдного смятения, подходящую, наконец, под мои душеизлияния, я впервые решился поставить ему условие. — И после я поступлю в театр, — сказал я уверенно и твёрдо, — пообещайте мне это, батюшка. — Твоя мать бы тобой гордилась, — молвил он трепетно, выдохнув с облегчением, и душа моя будто избавилась от непомерного груза. Так тому и быть.***
Резкая усталость охватила всё моё тело. Левая рука уже не слушалась, а безвольно висела, будто её пришили к плечу вместе с рукавом пиджака. Взгляд окончательно помутнел, я вылавливал им отца, голос которого доносился до меня отдалённым эхом. Что-то про попранную честь, про позор, про стыд, про Феликса или “аристократишко”, как он упрямо именовал его. В какой-то момент моё состояние, видимо, стало заметным — отец подошёл, взял меня за локоть железной хваткой и проговорил тихо — то ли примирительно, то ли угрожающе: — Ступай к себе и отдохни. По утру поговорим. Он помолчал, пристально глядя мне в глаза, затем добавил: — Я не желаю зла, Арсений. Ты мой сын, и я хочу для тебя самого лучшего. Он отпустил меня, прокашлялся и, отступив на шаг, сунул руки в карманы брюк. За годы жизни я изучил каждое его движение, каждый шаг, умел ухватить изменение в дыхании, во взгляде — чтобы по лёгкому скрипу паркета определять, безопасно ли высовываться из комнаты, а порой и из-под кровати. Посему с точностью подметил — в тот миг отец испытал неловкость. — Теперь ступай. Я собрался было, наконец, исчезнуть из гостиной и избавить себя от мучений в ледяной ванне, как он вновь окликнул меня: — Арсений, — мне пришлось опереться на стоявший поблизости стул. — Я написал прошение на передачу тебе титула. Через несколько дней ты станешь графом. Рассуди для себя, что это значит. По сей день я припоминаю себе эту его неловкость, взгляд, дрогнувший на мгновение, руки, спрятанные в карманах. И презираю себя за ненависть, что ощущал в тот миг — столь краткий и бесконечный одновременно.