Часть 1
20 июля 2025 г., 17:16
Примечания:
Продолжение этой работы: https://ficbook.net/readfic/01982927-3451-7da9-913a-6d03fcd8b166
Аарон знал. Прекрасно знал, как одна единственная фраза способна вывернуть всё изнутри. Не просто обидеть — сломать. Как ласково заточенный нож, которым сначала чертят по коже, а потом вгоняют по рукоять.
Одна лишь фраза мамы и всё покатилось по пизде.
Мама.
Тильда.
Женщина, которую он любил до рези в горле, до слёз, которые не мог позволить себе в её присутствии. Любовь к ней была болезнью, приговором, наркоманией, которую не вылечишь — даже если она перестала быть той самой. Даже если теперь она пьяна с утра, воняет уксусом, валерьянкой и несвежим потом, а голос её стал срывистым, хриплым, как будто горло разъело дешёвым спиртом.
Он обожал её тогда — трезвую, ясную, улыбающуюся в полнаклона, как в детстве, когда они шли по улицам города, и её пальцы крепко держали его руку. Он помнил, как она рассказывала сказки, в которых всегда был кто-то потерянный, но находящий путь домой. Она умела врать красиво — с мягкой интонацией, с прищуром, как актриса, которой всё прощаешь, даже когда она врёт тебе прямо в лицо. Тогда он верил. Хотел верить. Он цеплялся за каждую крупицу нормальности, которую она давала.
И вот — магазин у дома. Мелочь, по сути. Казалось бы — жвачка. Простая, дешёвая, никому нахуй не нужная жвачка. Но она остановилась у прилавка, поджала губы, не глядя на него, не объясняя — только бросила холодным, обрубленным:
— У меня нет на это денег, Аарон.
Всё. Пиздец. Земля ушла из-под ног. Этой фразой она подписала отказ. Не от жвачки — от него. От его нужд, желаний, существования. Мелочь, а он услышал: «Мне плевать. Тебя здесь нет. Ты лишний».
И в ту секунду что-то треснуло. Без крика, без драки, без швов — внутри.
Не было больше сказок. Не было её смеха, не было вечеров, когда она чесала его волосы и шептала, что всё будет хорошо. Не было мамы. Осталась только женщина с прокуренными пальцами, заплетающейся речью и вечно пустым взглядом. И Аарон — тот самый мальчик, которому не досталось даже ебаной жвачки.
И он понял — любовь не спасает. Не кормит. Не лечит. Не делает тебя нужным. Она умирает. Медленно, мучительно. Сначала исчезают жесты, потом голос, потом свет в глазах. И остаётся только тишина, липкая и тупая, как дешёвое вино, разлитое по полу. А потом ты растёшь с этим внутри. С этой дырой. И учишься не просить. Никогда.
Ведь не было больше таких моментов. Они ушли, сгорели, растворились в застарелом запахе перегара и затхлой постели, на которой она теперь валялась сутками, не вставая. Не было больше того дурацкого, трогательного момента, когда она, смеясь, пыталась заплести ему волосы — слишком короткие, никуда не годные для этого, упрямо торчащие пряди, от которых щекотно в глазах. Она всё равно пыталась. Ловила его затылок своими пальцами с облезшим лаком, тянула прядки назад, морщилась, причитала — «Ну куда тут хвост, зайчик, у тебя тут ёжик!», а он сидел, затихший, с сердцем, бьющимся как у зверька, потому что попросил. Он сам попросил. Сам захотел такую же причёску, как у неё.
Хотел быть похожим. Хотел быть её частью, маленьким её отражением, ребёнком, которого любят не на словах, а вот так — руками, голосом, временем.
И она тогда была. Настоящей. Теплой. Живой. Его.
Теперь — нет.
Теперь она не смотрела на него. Не замечала. Не слышала просьб. Она могла пройти мимо, как мимо мебели, как мимо стены. Он мог говорить, кричать, размахивать руками — а она лежала, уставившись в потолок, с серым лицом, с выцветшими глазами, будто кто-то вылил в них хлорку.
Она больше не покупала ему машинки. Ни дешёвые китайские, ни те, что раньше ловила по скидке в супермаркете, лишь бы он замолчал в очереди. Раньше он тискал их в руках сутками — возил по стенам, по мебели, по её ногам, пока она сидела на кухне и курила свою пятую сигарету за утро. Он рассказывал, как они «едут в Америку», как участвуют в гонках, как побеждают и возвращаются домой — к ней. Всегда к ней.
Теперь — тишина. Машинок не было. И сказок. И поездок в Америку. Она не интересовалась, во что он играет, с кем дружит, на чём спит. Её не было в его жизни, даже когда она физически сидела в соседней комнате, даже когда её тело ещё как будто принадлежало этому дому. Её не было.Он смотрел на свои руки — грязные, с обкусанными ногтями, с кожей, содранной у костяшек — и думал, что в следующий раз не попросит. Ни прическу. Ни машинку. Ни материнство. Потому что унизительно — просить у пустоты.
Она больше не брала Аарона на руки.
Не поднимала его с пола, не подхватывала, не кружила, не прижимала к себе всем телом, не приговаривала с фальшивым восторгом: «Ох, какой тяжёлый стал, богатырь!» — и не пританцовывала, делая несколько неуклюжих шагов по кухне, где пахло сыростью, сигаретами и чаем с липовым мёдом. Не смеялась, не фальшиво, не через силу, а настоящим смехом, хриплым, с придыханием, с музыкой из 90-х, которую она всегда включала по утрам.
Теперь, если и брала его на руки — то только чтобы волочь. Только чтобы держать за волосы. Только чтобы тащить через коридор, мимо зеркала, в котором мелькали образы, которые он не хотел запоминать.
Только чтобы впихнуть в ванную, ударить, запереть. Без слов, без объяснений. Она не пела, когда делала это. Только дышала тяжело и зло, как зверь.
Той кухни уже не было. Не было их обоих — той версии, где она была матерью, а он ребёнком. Осталась только вонь недомытой кастрюли и её следы — засохшие пятна на полу, где когда-то были брызги супа, вылитого по ошибке.
Она больше не варила его любимый суп. Тот самый, где много картошки, много курицы, и обязательно — лапша в форме ракушек. По его мнению, он был лучше, чем в Макдоналдсе. Он говорил это с гордостью. С важностью. Маленький человек, открывший в этом мире что-то ценное. Её суп. Лучший. Настоящий.
Домашний.
Она слушала — раньше — и кивала, с мягкой улыбкой, вытирая руки о полотенце, поправляя выбившуюся прядь волос за ухо.
Теперь — нет.
Теперь на плите стояла пепельница. Суп никто не варил. Кастрюли пылились в раковине. Холодильник был почти пустой — пара банок пива, обглоданный лимон, что-то вонючее в пакете. И она — та, что когда-то варила суп — теперь лишь сидела в халате, жевала всухую сигарету и плевалась фразами вроде:
— Сам себе вари, если так хочется. Ты не инвалид, вроде бы.
И он уже не спорил. Не напоминал. Не просил. Не надеялся.
Да, конечно — они и раньше не шиковали. Не было у них роскоши, не было шёлка, не было ковров, даже простых, синтетических. Пол — всегда линолеум, прохладный, потрескавшийся, местами жёлтый от старого масла. Мебель — разваливающаяся, собранная с помойки, переданная от соседей, вечно шатающаяся табуретка на кухне, на которой Аарон учился балансировать, как в цирке, потому что не было игрушек.
Они выживали.
Жили на грани.
Считали копейки.
Но тогда, тогда было хоть что-то. Были крошечные, но реальные моменты, за которые можно было держаться.
Походов в Макдональдс. Один раз в год. Один. Но он ждал этого дня, как Рождества. Он знал его заранее — обычно летом, в июне, когда жара становилась невыносимой, а Тильда, в редкий светлый период, брала его за руку и, чертыхаясь, вела через весь город. Это была их особая традиция. Они шли пешком, долго, жарко, липко. Он весь прилипал к своей майке, ноги болели, но внутри был огонь, предвкушение. Он выбирал чизбургер, сок, иногда даже мороженое — и она позволяла. Не злилась. Не шипела. Он помнил, как сидел за липким пластиковым столом и смотрел на неё снизу вверх — влюблённо, как на богиню. Потому что в этот один день она была матерью.
Теперь — нет.
Больше не было поездок в Макдональдс. Вообще.
И дело даже не в деньгах. Хоть и в них тоже. Просто она перестала хотеть. Перестала помнить. Перестала быть той, что хотя бы раз в год вспоминала, что у неё есть ребёнок.
Больше не было апельсинового сока.
Того самого, который раньше она покупала в коробке — не свежевыжатый, не полезный, просто сладкий, дешевый, с картинкой оранжа и трубочкой, приклеенной сбоку. Он любил его настолько, что пил глотками, сдерживая себя, чтоб хватило на дольше. Тянул удовольствие, как единственное воспоминание о чём-то ярком.
Теперь — вода из-под крана. Иногда — мутная, с ржавчиной, с запахом хлорки. Он не жаловался. Слово «жаловался» вообще вымылось из его лексикона.
Больше не было Тильды дома больше чем на два дня.
Она приходила. Вваливаясь, будто гость. Иногда — на ночь. Иногда — с чужим запахом, с алкоголем, с духами, которые не носила раньше. Неизвестными. Мужскими. Она могла свалиться прямо на диван, не разуваясь, не сказав ни слова, и спать до вечера, потом до утра, потом исчезнуть снова.
Он однажды поставил галочку на календаре, когда она пришла — просто чтобы посчитать, сколько её не будет в следующий раз. Её не было девять дней. Потом — двенадцать.Потом он перестал считать. Потому что хуже считать, чем просто молчать.
Дом стал другим. Пустым. Не по звуку — по смыслу. По запаху. По температуре. По отсутствию присутствия.
Она больше никогда не касалась его волос, чтобы расчесать.
Больше не брала щётку, не сажала его перед собой на табуретку, не хмурилась, когда находила в прядях узлы. Больше не шептала: «Сиди спокойно, не дёргайся, малыш, сейчас распутаю». Не чесала по пробору, не чесала за ушами, не поправляла выбившиеся пряди, не прищуривалась с фразой: «Вот так, красавчик мой».
Теперь её руки были другими.
Жесткими. Рвущими. Бьющими.К волосам она прикасалась — да.
Но не ради заботы. Не ради нежности.
Её пальцы сжимались, срывая пряди, как будто он был мусором, сукой, мешающей дышать. Она хватала его за макушку, за затылок, как за ручку от кастрюли, и тянула — вниз, вверх, в сторону, неважно. Главное — с силой, с бессмысленной злобой, с той тупой яростью, которую ни на кого больше не могла вылить, кроме него.
Он помнил, как она швырнула им о стену. Не во время ссоры — она вообще теперь почти не говорила. Просто подошла, взяла за волосы — так, будто не ребёнка держит, а шавку — и дёрнула. Лбом об стену. Звук был глухой. И в голове сразу потемнело.
Он остался на полу. Лежал. Дышал носом, в котором чувствовался вкус пыли и крови. Губа лопнула. Щека покрылась чем-то липким. Он не шевелился, боялся. Не потому что больно — потому что не знал, сделает ли она это снова. Или хуже.
Она стояла над ним, дышала — шумно, с перерывами, как будто только что бегала. Смотрела сквозь него. Как на стену. Как на пустое место. Как на проблему.
И ушла. Просто развернулась и ушла, покачиваясь, в спальню. Дверь хлопнула — глухо, как крышка гроба.
И он понял: теперь её прикосновения — это насилие. Теперь её руки — опасность. Теперь он — не сын. Теперь он — мишень.
Потомучто она больше не держала его за руки, не для того, чтобы согреть, не для того, чтобы успокоить, не для того, чтобы сказать: «Ты у меня есть, и я тебя не брошу».
Теперь её руки искали его только тогда, когда нужно было что-то показать. Что-то объяснить, что-то потребовать. И в этих прикосновениях не было ничего, кроме холодной целенаправленности, как у врача, препарирующего мёртвое тело.
Он запомнил, как она однажды села рядом. Не пьяная. Трезвая. Это и было самое страшное. Потому что она понимала, что делает. Потому что её речь не путалась, движения были точными, лицо — собранным, даже слегка злым.Она взяла его руки. Просто — взяла. Как будто это было нормально. Как будто это было часть какого-то быта, нового, привычного, естественного.
И положила их — на втулку от туалетной бумаги, голую картонку, пустую, гладкую, с вмятинами от предыдущих слоёв.
— Вот. Держи. Вот так. —
Она сгибала ему пальцы.
— Вот как им нравится. Не сильно. Но не нежно. Без всякой нежности. Ты понял?
Он не понял.
Он онемел. Он просто смотрел.
Он не знал, что это за хуйня. Он не знал, почему он должен это делать. Он не знал, зачем она говорит о каких-то "им", кого она имеет в виду. Он просто стоял, будто голая проводка, и чувствовал, как его руки двигаются — по чужой воле. Не по его.
Потом — крик. Не её. Его. Он дёрнулся. Она врезала по столу, выругалась. Захлопнула дверь. Снова исчезла. Снова бросила. Снова оставила.
А он остался — с этой втулкой, с руками, которые никогда больше не чувствовали себя чистыми, с телом, которое теперь было виновато в чём-то, чего он не мог понять.
Он больше не смотрел ей в глаза.
И она больше не прикасалась к нему ради тепла. Только чтобы испортить. Только чтобы сломать.
Он выкинул ту втулку через неделю. Подальше. Спрятал её в мусорный бак соседнего дома. А потом стоял под краном на кухне, тер руки до красноты, до боли, до крови.
Тер и не мог отмыть. Потому что отмыть было уже невозможно.
Она больше не трезвела.
Ни разу.
Ни утром. Ни вечером. Ни на праздники. Ни когда он болел. Ни когда ей самой было плохо. Ни когда у них заканчивались деньги. Ни когда приходили люди, требующие оплату за свет. Ни когда он просил — хотя бы один день, один чёртов день, когда она будет с ним, с ясными глазами, с прямой спиной, не воняющая сивухой, не хрипящая через слипшиеся губы.
Она не просыпалась, она выползала. Как комок гнили из спальни. Волоча за собой дыхание, пропитанное водкой, прокисшими соками, испражнениями, в которых иногда застревала сама. Иногда — буквально. Он находил её на полу. В собственной блевотине. С лицом в подушке. С рукой, свисавшей как сломанная ветка. И она не приходила в себя — потому что в себя ей больше некуда было возвращаться.
Трезвость стала чем-то чужим, почти мифом. Как будто она умерла вместе с каким-то событием, которое он пропустил. Может, когда кто-то ушёл. Может, когда её кто-то бросил. Или когда она окончательно поняла, что из жизни этой не будет уже ничего, кроме бутылок и забытых дней.
Иногда он стоял рядом и смотрел, как она наливает. Медленно. Аккуратно. По уровню. Будто это был ритуал, будто в этом был смысл, точность, цель. Водка лилась в стакан как святая вода. Она пила, не дрогнув. Не отвращаясь. Без гримас. Просто — как воду, как необходимость.
Он перестал искать в ней признаки человека.
Перестал искать в ней мать.
Перестал ждать, что она вдруг, однажды, проснётся — и скажет:
— Прости, я всё помню. Я была не собой. Давай начнём сначала.
Потому что она больше не выходила из этого состояния
Она в нём жила
Пила, как дышала. Спала, как пила. Дышала, как умирала.
И всё, что от неё осталось — было либо в бутылке, либо под ней.
И он — был рядом.
Не сын.
Свидетель.
Всё это, всё это началось с одной ебучей, непримечательной фразы. Ни взрыва, ни драки, ни смертельной ошибки — просто голос в воздухе. Как тот коп на матче, который подошёл слишком близко, ткнул пальцем и спросил: «Эй,Спир где твои родители?» — и Аарон застыл. Потому что в ту секунду внутри что-то переклинило. Потому что он не Спир. Потому что он — Миньярд. И коп не знал, а он, сука, не знал, что значит ошибиться таким образом.
А потом — фраза, сказанная вскользь. Фраза, брошенная, как бы невзначай, но от которой разверзлась трещина, пошедшая глубже, чем он был готов признать даже себе. «У тебя есть брат-близнец», — сказала Тильда после часа распросов. Глупо. Прямо. Слишком просто, как будто это не разрывает людей. Как будто это не про то, что из тебя вырывают позвоночник.
С этого всё и поехало по пизде. Не потому, что он не рад. Не потому, что не счастлив был узнать, что где-то там есть он — ещё один он, упрямый, ожоговый, живой. Нет. А потому, что Эндрю, его, мать его, не хотел. Не знал. Не звал. И даже узнав — не принял. Как будто Аарон — это ошибка. Как будто он — побочный эффект.
И не было никакого драматичного воссоединения, не было соплей, не было обнимашек в проливной дождь под надрывную музыку. Был взгляд. Было молчание. Было это его ебаное лицо, на котором не дрогнул ни один мускул. Как будто увидел не брата, а чёртово отражение, от которого хочется разбить зеркало. И Аарон тогда понял — не нужен. Не интересен. Неважен. Никаких драм — только тишина, давящая, как бетонная плита.
И с этого началось всё. Словно нажали тумблер. Всё — каждый последующий день, каждый выбор, каждое движение. Всё стало подчинено этой первой трещине. Он начал искать подтверждение тому, что он — не пустое место. Что он не просто статистическая ошибка на фоне чужой жизни. Он вцепился в учёбу, в работу, в свою мать твою индивидуальность, как в спасательный круг, только чтобы доказать — он есть. Не как Эндрю. Не как его тень. Не как продолжение. А как Аарон Миньярд. Единственный. Реальный. Сука, живой.
Но это знание — что тебя не хотели, что тебя не искали, что тебя приняли с холодным равнодушием — оно не уходит. Оно сидит внутри, как заноза под ногтем. Гноится. Чешется. И каждый раз, когда кто-то говорит: «О, у тебя же есть брат?» — у него сжимается живот. Потому что это не брат. Это не семья. Это не «мой Эндрю». Это человек, который однажды посмотрел на него, как на лишнюю ошибку в уравнении, и отвернулся.
И всё покатилось. По наклонной. По осколкам. По пизде. Счастье разбилось.
О, счастье. Оно не было лёгким или светлым. Оно не было киношным. Оно было грязным, зацепленным за горло, как кость, — от того, что он вообще был не один. От того, что у него, блядь, был кто-то, был брат. Настоящий. Близнец. Не теоретически — буквально его отражение, его кость, его кожа, его история, прожитая в другом теле, но с теми же криками в темноте, с той же злобой, с той же усталостью под глазами.
И это само по себе было, чёрт возьми, неописуемо. Как будто кому-то вроде него вообще можно было быть счастливым. Как будто он этого заслуживал.
Но Эндрю. Эндрю, сука, не хотел его даже видеть. Не то чтобы говорить. Не то чтобы касаться. Даже просто в поле зрения.
Один его взгляд — стеклянный, пустой, как пепельница после бурной ночи — хватал за горло сильнее любого ремня. Он смотрел на него, как на чужого. Как на того, кто просчитался. Кто посмел думать, что родство делает из семьёй.
И тогда, чёрт побери, всё рухнуло. Не шаг за шагом, не медленно, не с трагическим затуханием, а в один раз, одной фразой, короткой и безапелляционной, сказанной с ледяным спокойствием, без эмоций, без шанса на пощаду:
— Иди нахуй, — сказал Эндрю. Просто. Как будто выносил мусор.
Вот и всё. Ни слёз. Ни крика. Ни драки. Только холод. Только пустота. Только молчание, которое оглушает сильнее, чем выстрел в висок.
И с этого момента он уже не знал, существует ли семья вообще. Или это всё враньё для тех, кто боится остаться один. Или просто он, как всегда, слишком много захотел.
Одна фраза. Не истерика. Не вопли. Даже не взгляд. Просто сказано — как выдох, как то, что давно не должно болеть, но почему-то болит так, что сносит башню.
Эндрю тогда просто сказал: «Со мной это было и до Дрейка.».
Он не повышал голос. Он не смотрел в глаза. Просто выбросил это в воздух, как мусор.
Аарон услышал — и всё.
Весь его мир сложился в гримасу. Блевотную. Кривую.
Потому что от одной фразы можно перестать дышать. От одного сказанного разъёбывается вся структура твоей ебучей жизни, в которой ты, сука, надеялся найти хоть что-то цельное, хоть что-то честное.
Эта фраза не звучала трагично. Но она выжгла всё. Как кислотой по глазам.
Аарон с тех пор вспоминал её в тишине. В снах. В операционной. В коридоре. В своём собственном сексе. В паузах между делом, когда мозг выкидывает тебе что-то самое отвратительное, потому что ты дал слабину. Потому что ты брат. Потому что ты живой.
Вся его жизнь — рушилась.
Из-за одной единственной сказанной в спокойствии фразы.
Эндрю пережёванный. Разодранный. Сломанный ещё до того, как его назвали Миньярдом.
И что Аарону с этим делать?
Куда это засунуть, куда деть, кого винить?
А он живёт.
Эндрю, сука, живёт, смеётся, курит, сидит с этим лицом, будто ему на всех похуй.
Аарон иногда смотрит на него — и его выворачивает.
Потому что он знает, как его трахали.
Он знает, что там было.
Он знает, как это сказано — “до Дрейка”.
Как будто Дрейк — это не самое страшное.
А может, всё и правда было так. Может, Дрейк — не худшее, что с ним случалось. Может, он и не был монстром, а всего лишь ещё одна хуйня в списке из двенадцати. Один из тех, кто не ломал, а просто добивал. Потому что к тому моменту, когда появился Дрейк, внутри уже всё было треснуто. Прожжено. Протрахано до состояния мёртвого мяса, которое даже не дёргается от боли.
Двенадцать семей. Двенадцать попыток. Двенадцать домов, в которых его "забирали", как вещь, проверяли, как товар, гладили по голове с фальшивой нежностью, а потом трахали. Не сразу. Сначала пробовали – осторожно, зондируя. А потом, когда он переставал дёргаться и смотреть в глаза, когда становился послушным и безмолвным, — вот тогда начиналось настоящее. Жесткое.
Методичное. Бесконечное.
Они трахали его до тех пор, пока он не переставал быть "интересным". Пока его задница не становилась разъебанной в клочья — настолько, что даже они, привыкшие к мясу, начинали морщиться. Пока он не переставал возбуждать, не потому что вырос, а потому что стал пустым. Скучным. Переработанным. Они не трахали его, когда он плакал. Им это не нравилось. Они трахали, когда он был тихим. Когда просто ложился и позволял. Без слёз. Без мольбы. Без "пожалуйста". И это было хуже всего.
И может, Дрейк на этом фоне — даже не вершина. Может, он просто закрепил. Забил последнюю гвоздь. Сделал так, что внутри не осталось ничего. Ни боли. Ни страха. Ни чёртовой ненависти. Осталась только привычка. Отклик в теле — инстинктивный, машинальный.
Ты учишься дышать сквозь это. Учишься не рвать, когда тебя снова берут. Учишься ждать, пока они кончат, — и не потому что тебе не больно, а потому что ты знаешь: когда им станет скучно, они перестанут. Потому что всегда перестают. Всегда.
И, может быть, это и есть самое страшное.
Вся жизнь Аарона покатилась под откос не из-за войны, не из-за бедности, не из-за наркотиков или боли, к которой он с детства привык, а из-за ебаной фразы, брошенной между делом, как кто-то роняет стакан на кафель. Просто слова. Слова, от которых пошло кровоточить внутри.
Фраза, которую Мария произнесла то что Дрейк бы дома.
Вот и всё.
И этого хватило. Этого сраного сочетания гласных и согласных, чтобы мир — тот, где он ещё мог притворяться нормальным человеком, пусть даже через силу, через ложь, — стал не просто хрупким, а треснул, лопнул, разлетелся в осколки, влетевшие в глаза.
Потому что Джостен уже бежал.
Потому что Джостен — сука, не колеблясь — рванул вверх по лестнице, туда, где всё было плохо, слишком плохо, хуже, чем должно быть в любом доме, в любой жизни.
А Аарон...
Аарон в тот момент вцепился в клюшку Нила. Новенькую. Она даже ещё блестела. Нил положил её у стены, как всегда, аккуратно, по линейке. И вот она — в его руках. В руках, которые знали, как сжимать шприц, но не оружие.
Будущий хирург. С прямыми руками, холодным взглядом, стальными нервами, с этим дрожащим в пальцах скальпелем, которым он когда-нибудь будет вскрывать грудные клетки и вытаскивать изнутри мёртвое — чтобы снова задышало. Этот человек, этот юноша, этот брат — он был убийцей. И не кем-то абстрактно потенциальным, не в мечтах или ярости, не в мыслях, которыми греют себя ночью под одеялом, а буквально — реальным, возможным, почти свершившимся убийцей.
Это было бы смешно. Почти комично — если бы он убил не какого-нибудь бродягу, не случайного прохожего, не члена банды, а того, кто когда-то разрывал на куски его брата. Того, чьё имя нельзя было произносить. Того, кто оставил за собой не просто шрамы, а дыры — в коже, в памяти, в психике.
Будущий хирург. Улыбка на выпускных фото. Аккуратные ногти. Холодные руки, предназначенные для того, чтобы вытаскивать людей из-под лезвий, а не запускать их в чью-то глотку. Успешный. Осторожный. Остервенело правильный — как будто пытался прожить за себя и за того парня, которого у него отняли.
Он мог бы убить кого угодно.
Любого. Соседа сверху. Профессора. Свою мать. Меня. Себя.
Но он убил именно его.
Того, кто трогал брата. Кто вытирал руки о его лицо. Кто дышал в затылок, когда тот не мог убежать, и тянул штаны вниз, когда вокруг были стены и звукоизоляция.
Он убил насильника Эндрю, потому что не мог больше спать по ночам. Потому что не мог больше делать вид, что этого не было. Потому что Эндрю не говорил, не жаловался, не просил. Потому что Эндрю был слишком маленьким и слишком мёртвым изнутри, и всё равно тянулся, как зверёныш, у которого отняли лапы. Потому что смотреть на него было хуже, чем смотреть в зеркало.
Аарон не рассчитал силу. Не подумал. Или наоборот — подумал слишком чётко.
Мозги — на полу. Кровь — на стене. Крик — в ушах, но чужой, будто изнутри самого себя. Всё происходило слишком быстро и слишком медленно одновременно.
Он даже не понял, что кричит сам, пока не сорвал голос.
Он не сразу бросил клюшку. Только тогда, когда пальцы перестали слушаться, и она просто выпала — с мокрым звуком, как будто ударилась не о бетон, а о внутренности, о кишки.
Тело на полу уже не дёргалось.
Всё. Больше не встанет. Никогда. Больше не прикоснётся. Больше не заденет даже взглядом. Никакого "прости". Никакого суда. Только смерть — прямая, быстрая, честная. Слишком честная. Слишком простая.
И потом — тишина. Такая, в которой только сердце стучит, как шаги полицейского на лестнице. Тишина, в которой уже не прячешься. Не лечишь. Не можешь оправдаться.
Он стал врачом, чтобы спасать. Но тогда — не хотел спасти. Ни его. Ни себя. Только Эндрю. Только брата. Только ту часть детства, которую ещё можно было выцарапать из гнили. Пусть и через убийство.
Аарон Миньярд.
Врач и новоиспеченный убийца.
Отношения с Кейтлин, как бы он ни цеплялся за них, как бы ни пытался убедить себя, что всё можно исправить, пошли ко дну быстро и окончательно. Несколько судебных повесток, адвокатские бумаги с чужими подписями, зловонные, как трупы, угрозы тюрьмы. И с каждым днём страх расползался по её телу, липким потом подмышками, тянущим спазмом в животе, бессонницей в три ночи, когда она вскакивала с постели и шла на балкон, потому что, чёрт побери, она уже не чувствовала себя в безопасности в собственном доме.
Кейтлин устала бояться. Не только Эндрю — его вырезанных, стальных глаз, молчания, густого как грязь, вечной готовности взорваться — нет, не только его. Она устала бояться и Аарона. Аарона, который молча сидел на стуле в углу зала суда, не отводя глаз от прокурора. Аарона, который не извинился. Аарона, который никому не пытался ничего объяснить.
Аарона — убийцу.
Да, именно так его называли. В бумагах. В полицейских отчётах.
Она тоже начала так думать. Потому что он же и вправду убил его. Он убил его. Убил, нахуй, выбил ему мозги этой чёртовой экси-клюшкой, расплющил череп, как перезрелую дыню, из-за чего потом по всему залу — по доскам, по краям шлема, по его кроссовкам — были пятна, такие, что не отмывались. И запах. Запах крови и мозгов, железа и говна, он въедался в ноздри, в кожу, в сознание.
Аарон стоял, тяжело дыша, с клюшкой в руке, а тот парень уже не шевелился. Совсем.
А Кейтлин больше не могла. Не могла быть рядом с этим. Не могла спать в одной комнате с человеком, который способен на такое, даже если это был не он, не Эндрю, а его брат. Даже если ей хотелось оправдать. Даже если ей хотелось кричать, что это был несчастный случай, что тот мудак сам полез. Даже если… нет. Уже ничего.
Потому что страх выжег из неё всё остальное.
И Кейтлин ушла.
Потому что, чёрт побери, всё дело было в одной, единственной, мать её, фразе.
Не в драках. Не в переломах и шрамах. Не в той ночи, когда он стоял по щиколотку в собственной рвоте, не зная, за что именно его снова будут избивать утром. Не в том, как он впервые понял, что не чувствует ничего, даже когда ломают пальцы. Всё началось раньше. Гораздо раньше.
Всего одна фраза. Простая. Короткая. Без истерики, без слёз, без угроз. Сказанная почти спокойно. Тихо, как будто между делом. "Я устала бояться."
Обычная фраза. Почти ничего. Но она — как нож. Как тупой, ржавый нож, воткнутый меж рёбер, провёрнутый, и оставленный внутри, чтобы гноился. Потому что она раскрошила что-то внутри него, что ещё держалось. Окончательно. Размазала по полу то, что он считал собой.
Эта одна фраза — как пуля в упор. Как звон в ушах после взрыва, когда ты не сразу понимаешь, что тебя уже нет. Как шепот на похоронах, от которого хочется вывернуть себе кишки: "Я устала бояться."
Как сотни других. Которые говорили ему, что он ошибка. Что он — ничего. Что он должен заткнуться. Что если он будет хорошим, может, всё будет по-другому. Может, его не бросят. Может, не ударят.
Но вот она — как приговор. Как точка. Даже не крик — устала. Просто больше не может. И это всё. И нет оправданий. Нет спасения. Всё рухнуло. Опять. И он стоял, слушая её, и не знал, что с этим делать. Потому что как ты споришь с этим? С фразой, которая пахнет правдой? Которая звучит как конец?
И ему ничего не оставалось, кроме как замолчать. Навсегда. Потому что если бы он заговорил — он бы орал. Блевал бы этими словами ей в лицо. Ломал бы себе пальцы один за другим, чтобы не ударить её, не швырнуть, не вцепиться. Потому что это не просто фраза. Это конец мира.
Он так и остался там. В этой тишине. Между вдохом и выдохом. Между прошлым и тем, что теперь. В пустоте.
Потому что она сказала:
"Я устала бояться."
А он — устал жить.
Вот и сейчас — снова.
Кевин швыряет в него не просто слова — он швыряет тарелку. Летит, как будто всё, что накопилось за утро, за вечер, за чертову неделю — всё срывается с его рук и разносится по кухне вместе с керамическим глухим звуком. Она бьётся о стену, соскальзывает, как плевок, как предупреждение, как рвота. И, чёрт бы с ней, с тарелкой — тут больше нечему летать, они уже всё разбили друг о друга.
Но Аарона не задело. Не потому что тот увернулся. Нет. Просто Кевин не хотел попасть. Он даже в ярости остаётся точным.
Если бы хотел — эта керамическая тварь врезалась бы Аарону в висок, рассыпалась бы в пыль, и тот рухнул бы на кафель, как выбитый игрок, как пустая кукла. Королева Экси, сука, не промахивается. Ни в игре, ни в жизни.
Но не попал. Не захотел. Значит — ещё держится. Значит — не конец.
Хотя…
Хотя это уже два часа.
Два часа, как они изматывают друг друга на одной кухне, как в ринге, где каждый удар — словами, каждый блок — молчанием, каждый шаг — от двери к раковине, от стола к стене, от "я тебя ненавижу" до "не уходи".
Сцена быта, разъёбанная вдребезги. Глотки сорваны, голоса хриплые, как у курильщиков после марафона, руки дрожат — не от страха, а от ярости и вымотанности.
И ведь вроде бы мелочь, да? Посуду кидали. Ну и хрен с ней, не первый раз.
Но за тонкой стенкой уже какое-то время воет Ники. Не кричит — воет, протяжно, глухо, будто из него выдавливают душу, как воздух из пробитого лёгкого. Как будто он застрял где-то между рвотой и плачем и уже не в силах остановиться. Этот звук цепляется за мозг, как крюк мясника — не вытаскивается, только глубже вгрызается с каждой минутой.
А Эндрю… Эндрю проходит мимо уже в третий раз. Тяжёлые шаги, чёрные носки шоркают по линолеуму коридора, затянутого в серую пыль. Не спеша. Он будто специально идёт так, чтобы услышали. Не бегом. Не чтобы вмешаться. Просто... пройти. Курить. Он каждый раз говорит, что идёт курить. Воняет мятной жвачкой, которую жуёт на выходе .
Но каждый раз он поворачивает не к двери, не к выходу, а через комнату. И каждый чёртов раз он останавливается у двери, кладёт ладонь на косяк, смотрит... внимательно, будто сканирует.
Он не курить идёт. Он проверяет, не убил ли Аарон Кевина. Не разнес ли ему голову об стену или не заткнул подушкой этот рот, который никогда не умеет молчать. Он ждёт трупа. Или его боится. Или, может быть, просто хочет увидеть последствия. Чтобы знать. Чтобы сказать себе, что он вовремя успел. Или наоборот — что уже поздно.
А Аарон… Аарон сидит, сжавшись, как собака под ливнем, напряжённый до дрожи в челюсти. Он уверен — если сейчас прислушаться к разговору старшекурсников в другой комнате, где смеются, громко спорят и хлопают банками, — там кто-то наверняка ставит деньги. Ставки на то, кто убьёт кого первым.
Аарон или Кевин.
Миньярд или Дэй.
Тихий хирург с острыми пальцами и скальпелем в голове — или звезда, вся из шрамов, алкоголя и тлеющего гнева.
И это больше не шутка. Уже давно не смешно.
И, может быть, Эндрю действительно стоит проходить мимо почаще. Просто молча идти вдоль коридора, глядя в сторону кухни— просто проходить, как призрак, как глухой фон на фоне этого дома, потому что если он не будет — если он ещё раз не остановится,не задержится хотя бы на пару секунд, если он не посмотрит на то, как Аарон сидит за столом, с белыми пальцами, вцепившимися в край, с челюстью, сведённой от злости, с веной на виске, пульсирующей так сильно, что это слышно, — то Аарон клянётся, он не просто сорвётся, он врежет. Он вскроет этому истеричному придурку глотку, как в операционной, только без наркоза и без перчаток.
Кевин сводит его с ума. Просто сводит с ума, до щелчка в голове, до того состояния, когда дыхание сбивается, когда ты вгрызаешься в язык, чтобы не заорать, и когда всё тело гудит от напряжения, будто тебя вот-вот вырубят. Он не замолкает, Кевин. Он не умеет молчать. Он всё время что-то бормочет, спорит, доказывает, цепляется. То по поводу дисциплины, то про экси, то про еду, то про чертову температуру воды в душе.
И Аарон держится. Он сидит. Он дышит. Он не бросает в него кружку. Хотя может. Хотя очень, очень хочет.
Потому что всё внутри уже трещит по швам. Потому что ему хватает боли, хватает тревоги, хватает ебаного чувства вины, которое съедает его изнутри с тех пор, как… с тех пор, как… да всегда, блядь. Всегда. С тех пор, как они были детьми. С тех пор, как Эндрю взял его за руку и сказал "да", когда весь мир говорил "нет". С тех пор, как он сам решил — остаться, выжить, быть хирургом, быть целым, несмотря ни на что. И вот теперь он держится. За своё. За своё спокойствие. За остатки своего ебучего терпения.Но Кевин, сука, проверяет. Каждый день. Каждую минуту. Он как заноза в пальце. Как игла в вене. Как дрожь под кожей. Смотрит так, будто имеет право. Говорит так, будто знает лучше. Дышит так, будто он тут самый пострадавший.
И Аарону хочется встать. Медленно. Со скрипом стула. Подойти к нему. Прямо в упор. Схватить за волосы, опрокинуть на пол и вдавить кулак в его идеальное, надменное, усталое лицо. Или засунуть этот сраный эксишный мяч ему в глотку. Или просто ударить.
Он не сделает этого. Пока что.
И, возможно, раньше Аарону становилось по-настоящему плохо от этих мыслей. Не просто неловко — тошнотворно, будто кто-то впрыснул гниль прямо в подкорку. Становилось страшно не за Кевина — нет, страшно за самого себя. За то, насколько далеко может зайти его собственный мозг. За то, что внутри, в самом нутре, в темноте, где нет языка, только инстинкт, — там шевелилось что-то мерзкое, чёрное, липкое.
Он вспоминал, как стоял ночью у кровати. Кевин спал — раскинувшись, растрепанный, с пересохшими губами, в старой футболке, которая сползла с плеча. И подушка лежала рядом. Сброшенная им на пол с кровати. Мягкая. Тяжёлая. Заманчиво бесформенная в руках.
Хотелось дождаться, пока он окончательно провалится в сон. Чтобы он перестал дергаться, перестал всхлипывать во сне, перестал сжимать кулаки — и просто исчез. Просто замолк. Навсегда.
Хотелось поднять эту подушку. Нет — не просто поднять, а взять её обеими руками, сжать, почувствовать, как сминается синтепон, как ткань натягивается под пальцами. Поднять — и опустить на его лицо. Мягко. Медленно. Плотно.
И держать.
Держать, пока он не начнёт извиваться. Пока не начнёт драться. Пока не начнёт задыхаться.
Пока не стихнет.
И Аарон стоял так — не секунду, не две. Минуту. Дольше. Он смотрел на него, и в голове гудело. Пульс в зубах. Боль в пальцах. Кровь стучит в висках.
Он никогда этого не сделал. Но сам факт, что хотел — этот факт не забывается.
Эти мысли, как плесень — разрастаются в тишине.
И каждый раз, когда он потом смотрел на Кевина — особенно когда тот улыбался, особенно когда был добрым, особенно когда был пьяным и нуждался — в голове вспыхивало пепелище.
Становилось реально страшно, физически — где-то в затылке начинало стягивать кожу, словно чьё-то дыхание нависло сзади, тянущее, холодное — когда эта шалава, эта длинношеяя тварь снова принималась напоминать ему всё дерьмо, в котором он тонул тогда, в клубе. Он делал это небрежно, скользко, с полувзглядом и будто бы вскользь, играя тем своим сухим, напыщенным тоном, от которого хотелось сжать кулаки и выдрать голосовые связки у этого ублюдка.
Кевин сидел, раскинувшись, как королева на троне, с этой своей вечной бокалиной, с этим вином, которое он, сука, пил даже когда разговор шёл о крови. Вино, блядь. Красное. Тёплое. Как кровь на кафеле в раздевалке. Как воспоминания, которые никто не просил ворошить, но он ворошил. Самодовольно.
Методично. Специально.
Хотелось встать. Просто встать. Вырвать у него этот бокал из пальцев, и не просто кинуть — вмазать. Врезать со всей силы, чтобы стекло раскрошилось на его скулах, чтобы вино пролилось по его идиотской рубашке, чтобы он замолчал наконец, захлебнулся собственными зубами. Хотелось схватить эту бутылку и раздолбать её об его лоб. Чтобы вино стало кровью. Чтобы он почувствовал то, что сам раз за разом заставлял вспоминать — боль. Страх. Вину. Весь этот мерзкий осадок, который он поднимает в нём.
Когда-то, действительно, было страшно. Так страшно, что дыхание застревало в груди, как ком в горле, который не проглотить и не выдохнуть, — просто сидит и давит, пока не начинаешь задыхаться. Тогда, в самом начале, Кевин, когда он заводился, когда его переклинивало, казался чем-то опасным, как человек, который в один момент может сломать клюшку об стену, а в другой — врезать тебе этой же клюшкой по спине, просто потому что не справился с собой. Он был весь на взводе, до судорог в пальцах, до дрожи в челюсти. И это пугало.
А теперь? Теперь — весело до колик. До дури. Теперь, когда Кевин орёт — по-настоящему орёт, с красными щеками, с прожилками бешенства в глазах, с той идиотской, разъярённой стойкой, когда он размахивает руками, будто дирижирует оркестром катастрофы, — никто уже не шарахается. Ники хохочет так, что падает с дивана. Аарон делает вид, что спит, но уши у него предательски шевелятся, он всё слышит, сука. Даже Эндрю позволяет себе мимолётную усмешку — ту самую, из-под которой зубы и нож, — и тянется за зажигалкой, будто сейчас начнёт считать очки за истерию.
Потому что теперь Кевин — не монстр. Он — часть декораций. Хриплый, матерящийся, обожающий порядок мудак.
Теперь его крики — это не тревога. Это — фон. Как лай собаки за окном, как старый чайник, который орёт на плите, но ты уже знаешь, что у него ручка сломана, и кипяток не прольётся.
И вот когда он начинает закипать — по-настоящему, громко, с хлопками по столу, с гневным вскрикиванием имён, с обвинениями, выплюнутыми сквозь зубы, как гвозди, — теперь от этого не хочется убежать. Теперь от этого весело. До хрипоты, до икоты, до болей в животе.
Потому что в этом оре — не страх.
В этом оре — дом.
Кевин вспоминает — и каждый раз в голове вспыхивает не просто образ, а чёткий, будто под кожей запечатлённый след. Вспоминает его косяки, его загулы, его срывы, его агрессию, его холод, его манипуляции и эту ебучую привычку исчезать, как будто ничего не значит — ни слова, ни прикосновения, ни общие ночи. Вспоминает, как Аарон уходил, не оборачиваясь. Как мог неделями молчать, глядя сквозь, будто Кевин — пустое место. Как сквозь зубы бросал "завязывай", когда Кевину нужно было просто немного ласки, просто капля тепла, потому что в тот день он думал, что сломается окончательно.
Он вспоминает, как однажды нашёл Аарона с фингалом под глазом, и тот даже не думал оправдываться — просто усмехнулся, как будто всё это было забавно, как будто он не стоял, шатаясь, у двери, пропахший алкоголем и злостью, обиженный на весь мир. А ведь Кевин знал — это не просто злость. Это было что-то гораздо глубже, гнилее, что-то, что сидело внутри Аарона, как заноза, гниющая годами, и выходящее наружу только в форме агрессии или апатии. Чёрт, он вспоминает, как Аарон в одиночку нажрался в общаге и устроил погром в их комнате — выбитое стекло, кровь на пальцах, глухой стон, как будто рвал из себя что-то. И чтобы вспомнить всё — нужно не час, не вечер и не один разговор в кухне наедине с бутылкой. Чтобы вспомнить всё, Кевину понадобится неделя. Неделя, чтобы только обозначить каждый случай, каждую трещину, каждый тупик, куда их заносило. И то — это будет не полная картина.
И Кевин повторял это снова и снова, раз за разом, как мантру, как заклинание против собственной слабости:
что он его ненавидит.
Что не выносит этого ублюдка.
Что он так его ненавидит, что аж челюсть сводит, зубы гремят от напряжения, будто он держит кляп из колючей проволоки — вот так ему хочется не видеть больше этого лица, этого взгляда, этого затылка, этих пальцев, этой жёсткой, угрожающей, все-разрушающей тишины.
Он повторял это, как будто от этого что-то менялось. Как будто если сказать вслух: «я тебя ненавижу», — не произойдёт то, что происходит всегда.
Потому что стоило Аарону чуть наклониться. Стоило чуть выдохнуть сквозь стиснутые зубы, чуть придвинуться, и всё — пиздец.
Кевин снова распахивал колени.
Снова запрокидывал голову, сжав кулаки на простынях или у себя на груди — куда придётся, лишь бы сдержать дрожь.
Снова пускал в себя, раздвигая ноги шире, давая этому дерьму случиться, как будто это неизбежно.
Стоило только Аарону решить, и всё — через две минуты после слов о ненависти, член Аарона уже был между его бёдер.
Скользкий, горячий, чужой — и до ужаса знакомый.
И язык — в его рту.
Он целовал его, как будто ненавидел сильнее, чем Кевин его и сам себя.
Так, что внутри Кевина всё скручивалось — не от боли даже, а от этой ужасной, грязной, унижающей правды:
он любил это.
Кевин дрожал от возбуждения.
От отвращения.
От этой собачьей, залипающей, гнилой зависимости.
Он ненавидел его.
Он хотел, чтобы Аарон исчез. Чтобы его стерло с лица земли, чтобы его вырвало из этого мира, как занозу, как опухоль.
Но всё, что он делал — это снова открывал рот, чтобы принять этот чёртов язык, и сжимал бёдра, удерживая его внутри.
Потому что он не мог иначе.
Потому что был слишком сломлен, чтобы отказаться.
Потому что ждал этого. Потому что мечтал. Потому что без этого не было ничего. Ни игры. Ни смысла. Ни нихуя.
И так — раз за разом.
Снова.
До скрежета зубов, до кровавой дрожи в пальцах, до срыва голоса — ненависть.
Та, что горит под рёбрами кислым комом, выворачивает кишки, сжимает глотку и превращает всё в теле в оружие. Та, которую можно только выдохнуть в ударе, в царапине, в укусе, в том, как вцепляешься ногтями в спину, будто хочешь выдрать позвоночник.
А потом — трах. Грязный, без нежности, на инстинктах, как звери, как наказание. Он не заканчивается — он прерывается, чтобы снова начать, потому что тела всё равно помнят, куда прижиматься, где царапать, как глубоко впиваться, чтобы тот, под тобой, задыхался и молчал.
И снова — ненависть. Уже не к нему, к себе. К тому, что позволил, к тому, что хотел, к тому, что кончил первым. Потому что ты — не тот, кто должен был хотеть.
Но всё повторяется.
Как будто у них есть только это.
Больше — ничего.
Он просыпается первый. Почти всегда. И не потому что сон чуткий — просто тело вечно на взводе, даже во сне. Сердце стучит как под ногами метро, мозг раскалывается от мыслей, ещё до того как откроет глаза.
Аарон знает, что через пару секунд почувствует чужое дыхание у себя на ключице. Тёплое, влажное, неровное. Кевин почти прижимается к нему, иногда закидывает руку, иногда нет, но он всегда где-то рядом, как чёртова тень, липкая, сладкая, навязчивая.
И всё равно, раз за разом, Аарон уже заранее готовит себя. Кевин не готов. Ни морально, ни телом, ни нервами. Он всё ещё боится. Он всё ещё цепляется за какие-то ебаные остатки контроля, будто не он на коленях вчера дрожал, будто не он глотал воздух, словно задыхался от собственной слабости. Будто это был кто-то другой.
Аарон знает — ничего не будет. Ни сегодня, ни, может быть, завтра. Просто снова это утро, снова этот мёртвый воздух в комнате, снова — ничего. Снова — он.
Но всё равно, когда Кевин подаётся ближе, когда щекой задевает его плечо, когда приоткрытым ртом касается кожи, оставляя не поцелуй — след — хочется схватить его за волосы и заставить смотреть. Смотреть, сука. На них, на себя, на всё это дерьмо.
Но Аарон молчит. Он лежит и дышит сквозь зубы.
Кевин что-то шепчет. Тепло от его рта касается кожи, дрожит на ней.
— Давай проживём ещё один день в ненависти, — звучит тихо, почти ласково. Как пожелание доброго утра. Как молитва.
И всё внутри у Аарона сворачивается в жесткий узел. Как рвота, которую удержал, но привкус остался.
"Давай", — не говорит он. Просто лежит. Просто дышит. Просто сжимает челюсти так, что потом будет больно жевать.
Они умеют ненавидеть. Лучше всего у них выходит именно это.
Они так и живут, как на голом нерве, как на лезвии ножа, вставленном между рёбер и провернутом — медленно, с упрямым скрежетом. День за днём. Молча, зло, на автомате. Они раз за разом вгрызаются в друг друга, будто в последнюю возможность почувствовать хоть что-то, кроме этой вонючей, протухшей, но привычной пустоты внутри.
Они потрахаются позже. Обязательно. Без нежности. Без слов. Без поцелуев, кроме тех, что больше похожи на укусы. Снова, как в прошлый раз. И в следующий. Опять — до красных следов от пальцев, до содранной кожи, до рвущегося из горла рычания, которое не назвать ни стоном, ни плачем, ни человеческим звуком вообще.
А потом, когда тело выдохнет всё, когда мокрое, дрожащее, измученное, скатится на холодный пол — наступит тишина. Та самая, в которой каждый слышит только свою вонючую, бесконечную ненависть. Не просто к другому — к себе, за то, что снова позволил, снова захотел, снова не ушёл.
И всё. Они встанут, как ни в чём не бывало. Вытерутся. Молча. Кто-то первым откроет дверь. Кто-то вторым пройдёт мимо, не глядя. Каждый останется внутри располосованным до мяса, но виду не подаст. Потому что так у них заведено.
Потому что другого они не умеют.
Только ненависть могла хоть как-то удержать их на плаву, не дать им утонуть в собственной блевотине, в рвоте, в этой липкой слизи постфактум, когда всё уже случилось, и телу поздно сопротивляться. Только ярость — как судорога, как резкий вдох перед смертью — могла прикрыть их дрожащие, прогнившие изнутри души, дать хоть какое-то оправдание. Хоть что-то, чтобы не сорваться окончательно.
Потому что как, блядь, ещё жить, если ты держишь парня за волосы, чтобы он не отстранился, чтобы он захлебнулся тобой, потому что ты сам не знаешь, почему делаешь это, но делаешь — и трахаешь его. Парня. Того, кто тебе доверяет. Того, кто глядит на тебя снизу вверх, как будто это что-то значит. Как будто ты для него — кто-то. Кто-то важный.
И вот ты вбиваешься в него, жёстко, чтобы не думать, чтобы не чувствовать, потому что иначе — тебя вывернет наизнанку. И ты чувствуешь, как тебе становится тошно, прямо во время, в горле уже встало, и всё, что ты можешь — это вцепиться в его бёдра сильнее и трахать, трахать, пока не кончишь, не закроешься, не сдохнешь внутри. Только бы не видеть, кто под тобой. Только бы не помнить, что ты делаешь.
Ненависть держала на плаву и Кевина. Не дыхание, не воля, не гордость — только она. Густая, вязкая, как плевок, оседающий в горле. Она ползла по трахеям, сдавливала грудь, щипала в носу, мешала вырвать тошноту наружу. Если бы он позволил себе хоть миг слабости — его бы вывернуло. От запаха спермы, засохшей слюны и пота на внутренней стороне бёдер. От вязкой дряни, в которую превратились остатки самоуважения. От его собственного стона, звучащего в голове, будто не он, а кто-то другой — актёр в дешёвой порнухе, хныкающий на камеру за лайки.
Он позволил. Позволил, хотя знал, что не должен. Хотя весь организм трясся от отвращения, хотя пальцы вжимались в простыни, будто хотел выдрать их с мясом. Позволил — и получил. Получил по самое не хочу. Проглотил не только чужие пальцы, чужой хуй, но и всю эту липкую бессилие, всю мерзость ситуации. Он двигался навстречу, как шлюха — и не просто кончил, а вздрогнул, сжал зубы, застонал так, что у самого внутри всё сжалось от стыда.
Он ненавидел себя. Он хотел разодрать себя ногтями, вывернуть наружу кишки, выдрать язык, которым шептал это вслух. Но он не сделал ни хрена. Только лёг на бок. Сжавшись. Притихший. Полый.
И ненависть была единственным, что ещё хоть как-то тлело внутри. Она была его последней искрой. Единственной причиной не сдохнуть прямо здесь.
И снова — ненависть, трах, ненависть. Круг по пизде замкнулся. Без начала. Без конца. Только дрожащие пальцы Кевина, которые не могут удержать рубашку, чтобы прикрыть голое, обмякшее тело. Только липкий пот у Аарона между лопаток и еле ощутимое послевкусие спермы и крови в горле.
Ненависть вытаскивала их обратно, когда начинало мутить. Она гнала прочь рвоту, как сторожевой пёс, лающий на дверь. Не блеванёшь. Ещё рано. Ещё должен чувствовать. Должен прожить, прожечь это дерьмо в себе.
Они ненавидят друг друга. По-настоящему. Без скидок на страсть, на то, что когда-то где-то было тепло или что у кого-то дрогнул голос. Эта ненависть не из-за ерунды, не потому что кто-то не убрал за собой, не потому что обиделся. Она пахнет потом, кровью и спермой, она лезет в глотку, как пыль в старом зале, где они когда-то дрались.
Аарон стоит, чуть подрагивая пальцами, глядя на Кевина, который орёт — не просто орёт, а рвёт себе голос, грудь, горло, всё, что может. Как будто хочет вывернуть себя наружу криком. Вены на шее у него надуваются, глаза мокрые, губы в слюне и желчи, а Аарон знает. Просто знает, как будто это вбитое в него молотком знание: Кевин тоже хочет его убить. Не символически. Не фигурально. Настоящим, ебаным убийством. Разбить ему череп,оставить его на полу — расплющенного, с чёрной дыркой вместо лица.
Он может говорить после секса. Может, если хочет. Может тихо, как в притоне, как умирающий. Может прижиматься слишком близко, почти заползая под кожу, целуя виски и шепча: «ты даже не представляешь, как сильно я тебя люблю» — и при этом Аарон чувствует, что это враньё. Нет, хуже. Это правда, смешанная с тем, что Кевин в любую секунду может его убить. Прямо в этой кровати. Задушить, пока целует. Сломать ему шею, пока шепчет эти слова.
Ведь Кевин ненавидит его.
Не в шутку, не в спорах, не в притворной усталости или раздражении — по-настоящему, до ломоты в зубах, до тошноты, до сжатых кулаков и судорог в челюсти, когда он смотрит на него через комнату и прикусывает язык, чтобы не заорать. Он ненавидит его за всё — за каждую мелочь, за каждый взгляд, за каждое слово, за каждый чёртов вдох. Аарон ненавидит его, может быть, всего лишь на пару процентов сильнее. Или, может, просто честнее. Потому что у Аарона нет сил притворяться, нет желания сдерживаться, нет терпения объяснять. Он просто хочет стереть его с лица земли — вот и вся психология.
И Кевин это знает. Он знает это слишком хорошо. Чувствует кожей, каждый раз, когда Аарон проходит мимо и не удостаивает даже взглядом — потому что если посмотрит, вцепится, вырвет язык, переломает пальцы, сделает что-нибудь такое, что уже нельзя будет вернуть назад.
Кевин хочет убить его. Это не фигура речи. Иногда он ловит себя на том, что просчитывает траекторию удара — локтем, коленом, клюшкой, чем угодно — как бы это выглядело? Как звучал бы хруст? Что было бы последним, что он увидит в этих глазах — страх? Или, хуже, презрение?
Но Кевин слишком медлит.
И он знает, чувствует, что Аарон убьёт его первым. Потому что у Аарона меньше колебаний. Потому что Аарон — хирург. Он знает, куда бить. И потому что сколько может Кевину везти? Сколько раз ещё ему сойдёт с рук то, что он несёт в себе, как язву — эту вонючую, гнойную, самодовольную боль, которую он вываливает на других под видом логики и контроля?
Когда Аарон встанет — по-настоящему, без игры, без слов, — всё закончится быстро. Чисто. Точно.
Без пощады.
Потому что он больше не будет смотреть на него как на человека.
И Аарон уже заранее знает, что будет дальше. Он чувствует это не умом, а кожей — тонкой плёнкой ожидания, которая натягивается между лопатками, будто зажимается в кулак невидимой рукой. Они проходили через это столько раз, что скандалы перестали быть вспышками — теперь они ритуал. Прелюдия. Дурной, затянутый пролог к тому, что, по-хорошему, должно бы называться любовью, но больше напоминает военные действия с переменным успехом.
Он чувствует, как становится Сетом. Точно так же смотрит на Кевина — как на Элисон. Зрачки щурятся в ту же узкую злобу, губы сжимаются в ту же кривую насмешку. Это не просто déjà vu — это клон живого, горячего ада, в котором он когда-то плавал бок о бок с Сетом, хлюпал по колено в криках, упрёках, поцелуях со вкусом крови.
Если бы Сет был жив... Чёрт, если бы он был жив, он бы уже стоял у Аарона на пороге с бутылкой чего-то противного и дешёвого, что горит в горле и тупит мысли. Он бы сел на полу кухни, привалившись к шкафу, и сказал бы что-то вроде: «Брат, я тебя понимаю. Я свою стерву тоже когда-то пытался любить». Они бы вместе ржали, пока не стало бы по-настоящему больно. Потом молчали бы.
Просто сидели, пили и молчали, как делают только те, кто понимает друг друга до тошноты.
Но Сет мёртв. Его больше нет — только эхо его мерзких шуточек, обломки реплик, которые до сих пор застревают в памяти, как рыбья кость в горле.
А Элисон всё такая же. Та же истеричка, та же безжалостная фурия с глазами, в которых плещется кислота. Она не изменилась, чёрт возьми. Вообще. Каждая ссора с ней будто катится по накатанной — как плёнка, которую кто-то снова и снова запускает на повторе. И Кевин... он теперь танцует по этому кругу с ней. Он в эпицентре, он тот, кто получает весь удар. И Аарон, как ни старался бы держаться в стороне, всё равно впутан по уши.
Аарон прекрасно знает, что будет дальше.
Это не догадка, не слепое ожидание — это знание, вбитое в позвоночник сотней подобных вечеров, выдранное зубами из прошлого, пропитанное потом, ненавистью и чем-то, что почти можно было бы назвать любовью, если бы не хотелось блевать от самого слова.
Он посмотрит на Кевина.
Тот будет стоять, взъерошенный, с перекошенным от злобы ртом, со зрачками, как две чёрные дыры.
Будет тяжело дышать, выпрямившись до предела, как будто пытается удержаться от того, чтобы не разнести всё вокруг.
Он назовет Кевина ёбанной тварью.
И Кевин вздрогнет.
Он всегда вздрагивает.
Словно от оплеухи, от предательства, от того, что слышит это не в первый раз, но каждый раз оно звучит так, как будто в первый — как плевок в душу.
И всегда бросает что-то.
Что угодно. Кружку, пульт, телефон, — сейчас, скорее всего, это будет чашка, с облупленной эмалью и разводами от старого кофе.
Она ударится в стену, рассыпется на осколки.
Аарон подойдёт.
Жёстко, молча.
Пальцы сожмутся в кулак, но он не ударит.
Просто толкнёт Кевина в стену. Не с размаху, а с силой. Со злобой. Со всей этой невыносимой, удушающей, скрежещущей болью, которая внутри разрывает грудную клетку на части.
Кевин всхлипнет. Или зашипит. Или проклянет.
Неважно.
Потому что Аарон прижмётся к нему.
Резко, грубо, вдавит плечом в штукатурку, вгрызётся в его губы.
Кевин сначала дёрнется. Всегда дёргается. А потом распадается.
Тает под пальцами.
Падает.
Отвечает.
Он всегда отвечает.
Губами, языком, стоном, будто проглатывая унижение и жажду одновременно.
И пока Аарон сжимает его челюсть, Кевин тянется к ширинке.
Опускается.
Медленно. С треском колен по линолеуму, с тяжёлым дыханием.
Руки дрожат. Не от страха. От потребности.
Его пальцы уже на поясе.
Он знает, как именно надо.
Он делал это сотни раз.
И всё равно каждый раз — как последний.
Как будто именно в этот раз Аарон передумает.
Или не отпустит.
Или останется.
Но он не останется.
Никогда.
А Кевин всё равно будет вставать на колени.
Вечно.
И Кевин сделает это, конечно сделает — по сценарию, как будто всё уже давно прописано кем-то свыше, как будто его тело заранее знало, что должно быть именно так. Не потому что он хочет — а потому что иначе просто не может, не знает как дышать в этом доме, не знает, что делать с руками, со своими голодными, пустыми желаниями, которые гниют внутри, липкие и тяжёлые, как сперма на животе после слишком долгого ожидания.
Он опустится на колени не сразу, сперва с сомнением, почти зло — будто протестуя сам против себя, против того, во что он себя превращает. В глазах — злоба, усталость, стыд, но он всё равно делает это. Его пальцы всегда дрожат, когда касаются кожи, как будто обжигается, хотя на самом деле просто сгорает внутри.
Он возьмёт член в руку — чужой, тяжёлый, тёплый, живой — и чуть не морщится, как будто кусок железа проглотил, но не показывает.
А потом — губы. Мягко, медленно, сосёт. Не как развратная шлюха, нет. Как младенец, как ребёнок, у которого отобрали всё, кроме соски — и теперь он цепляется за неё, как за последний источник тепла и внимания. Он тянет, втягивает, сосёт с тихими, влажными звуками, закрыв глаза, как будто это сон, или молитва, или наказание. Глотает тяжело, иногда давится, кашляет, но не отстраняется. Губы краснеют, становятся опухшими, язык скользит по венке снизу, и он чувствует, как в ответ напрягаются бедра, как рука хватается за его волосы, как хриплый стон срывается с чужих губ.
Он видел этот член раньше. Видел, как тот наливался тяжестью, дерзостью, обещанием унижения. Сначала — просто взглядом. Мельком. Потом — ближе. Слишком близко. Его лицу приходилось быть рядом. И каждый раз всё плотнее, всё навязчивее это "ближе" расползалось по телу, по внутренностям, по памяти.
Он помнил, как та тень нависала. Помнил, как пахло — смесь металла, пота и влажной ткани, слишком долго носившейся под плотной одеждой. Ткань тёрлась о кожу, оставляла тёплые пятна, липкие, словно что-то давно не отстирывалось. Помнил, как сперва думал, что сможет просто проигнорировать — отвернуться, отморозиться. Но тело не дало. Предало. Зажималось, дрожало, сводило ноги вместе, будто это что-то меняло.
Он знал, чем это закончится. Не в смысле «если». А в смысле когда. Потому что это "когда" подползало уже сейчас, с хрустом суставов, сдавленным дыханием и тем, как тот снова смотрел — не глазами даже, а всем телом, всем весом, всей готовностью к тому, что будет.
Этот же член.
Этот самый.
Позже.
Окажется в нём.
Он это знал так, как знают, что небо серое перед дождём. Что запах гари — к пожару. Что стук шагов по пустому коридору — не просто шаги.
И Кевин начнёт кричать.
Сначала это будет просто резкий, сдавленный выдох — как будто из него вытолкнули воздух ногой в живот. Потом он сорвётся — глухо, яростно, до хрипоты, будто горло режет ржавой проволокой. Не из боли. Из невозможного. Из того, что накопилось, из того, что невыносимо держать внутри, когда тебя прорывает не снаружи, а изнутри. Он будет кричать, потому что тело не справляется — с жаром, с рвущим ощущением, с тяжестью любви и боли, которые идут рука об руку, не спрашивая согласия.
И это будут те самые крики, которые Аарон сможет терпеть. Которые Аарон захочет терпеть. Не просто выносить — принимать. До конца, сколько бы эта жизнь ни длилась. Потому что в этих криках будет всё: дыхание, которое Кевин забывает, когда его целуют так, будто он — единственное, что осталось в мире. Сердце, которое бьётся в горле, потому что всё тело горит. Потому что Аарон не просто с ним. Он в нём. Он держит, не отпускает, знает каждый нерв, каждую дрожь, каждое бессмысленное слово, которое рвётся на свободу, и всё равно остаётся — ещё глубже, ещё сильнее.Кевин может рыдать, может звать, может дрожать так, что с него слетит кожа — Аарон не отступит. Потому что эти крики — это признание. Потому что только в них Кевин настоящий. Потому что именно в этот момент он не прячется за правила, не защищается цифрами и техниками, а орёт так, будто боится, что его перестанут держать.
Аарон будет держать. Будет слушать. Будет рядом — даже если весь мир сгорит к хуям.
Потому что Кевин кричит — не от боли. Он кричит, потому что ему дали больше, чем он когда-либо думал, что заслуживает. И это — единственное, что Аарон готов слушать до конца своих дней.
И, возможно, Эндрю действительно смотрит на них так, будто с ними что-то не в порядке. Не открыто — нет, он не из тех, кто позволяет себе выдать мысль движением лица. Но это есть — в его взгляде, в том, как он чуть дольше задерживает глаза, как прищуривается, будто сканирует. Как будто сверяет то, что видит, с каким-то внутренним стандартом, давно им выстроенным и ещё раньше похороненным.
Но это всё — без разницы. Не сейчас.
Потому что ненависть и любовь давно уже не живут по разные стороны улицы. Они давно уже, сука, соседи, живут на одной лестничной площадке, жрут из одной тарелки и спят в одной кровати. И никто из них не делает вид, будто это иначе. Потому что шаг между ними — не символический. Он реальный. Он был сделан. Много раз. Снова и снова. Каждую ночь. Каждую драку. Каждое "не трогай его", каждое "отойди от него", каждое разъярённое "ты хоть понимаешь, что ты для него значишь, урод".
И теперь уже поздно делать вид, что шаг не был сделан. Потому что они — не по разные стороны. Они внутри. Все трое. В одном болоте. В одной тесной клетке, где воздух пахнет потом, кровью и гнилью той самой грани, что была между «не смей» и «останься».
Эндрю смотрит на них так, как будто знает: выхода уже нет. И никто из них не хочет его.
И Аарон смеётся. Не просто коротко фыркает — ржёт, глухо, низко, по-настоящему, с надрывом, с такой заразительной, хриплой радостью, что его плечи вздрагивают, голова запрокидывается, глаза сужаются до узких щелей. Он смеётся, пока Кевин орёт.
А Кевин орёт, как будто его сжали в тисках и не отпускают. Орёт, захлёбываясь, почти плача от беспомощности, злости и того ебаного смущения, которое не даёт ему собраться, не даёт спрятаться, потому что слишком голый, слишком живой, слишком понятный в этом истеричном, взвинченном гневе. Его голос дрожит, срывается, становится выше, громче, и каждый этот рваный звук словно впивается в уши — но не Аарона.
Аарон только смеётся громче.
Он ржёт, уже упав на спину, держась за живот, морщась от судорог в прессе, потому что дышать невозможно, потому что смех этот вырывается так же неконтролируемо, как крики у Кевина. Как будто выкорчевывает что-то из груди, из прошлых лет, из проклятых молчаний и сдержанных эмоций. Смеётся, и ему плевать, что Кевин бесится, что тот вцепляется в подушку, что швыряет в него каким-то чёртовым полотенцем, едва не попадая в лицо.
Кевин взрывается очередным криком — яростным, отчаянным, почти обиженным.
А Аарону, наоборот, хуже становится от этого. Хуже — значит смешнее. Он глотает воздух, задыхаясь, не может остановиться, и в его смехе теперь уже не просто веселье, а ещё и слёзы, потому что, чёрт, Кевин такой настоящий сейчас, такой идиотски красивый в этой своей вспышке, что Аарону хочется вцепиться ему в волосы, уткнуться в шею и остаться там навсегда. Он даже не замечает, как сам вытирает щёку — пальцами, потом ладонью — как замирает на секунду, вглядываясь в Кевина, уже тише, уже сквозь остывающий смех, тяжело дыша. И вдруг понимает:
Вот они, эти крики. Единственные, которые он готов слушать всю свою ебаную жизнь.
И Аарону хочется спросить. Не голосом, не словами — дыханием, сквозь стиснутые зубы, сквозь ком в горле и металлический привкус злости, которую он жует как жвачку с утра до ночи.
"Давай проживём ещё один день в ненависти?"
Это звучит внутри него как молитва. Как проклятье, набитое под рёбра вместо лёгких. Потому что любовь — это слишком дорого, слишком тяжело, слишком уязвимо. А ненависть — простая. Честная. Без извинений. Без памяти. Без тепла.
Но вместо этого он смеётся. И сам не может понять, откуда этот звук. Он рвётся наружу, сухой, сорванный, как хрип собаки, загнанной в угол. Смех на грани истерики. На грани: ещё чуть-чуть — и начнёт рыдать. Ещё чуть-чуть — и ударит. Себя. Его. Стену. Мир. Всё.
Кевин стоит перед ним. Как будто не чувствует ничего. Как будто его это не касается. Как будто у него под кожей цемент, а не плоть, и на сердце бетонная плита вместо органа. Но он хочет убить Аарона. В этом Аарон уверен. Читает это в его глазах, в сжатых кулаках, в том, как тот отводит взгляд — на пол, на стены, на никуда.
Кевин его убьёт. Или попытается. Но Аарон будет первым. Он должен быть первым. Он всегда был.
Потому что сколько, чёрт возьми, ещё может везти этому упрямому ублюдку?
Сколько ещё раз он сможет уворачиваться, выкручиваться, выживать, пролезать между ударами и жить, будто бы всё это — ничего не значит?
Аарон не позволит. Не в этот раз. Не снова.
Ненависть — это всё, что у них есть. Всё, что осталось от доверия, дружбы, от того, что когда-то было… почти чем-то настоящим. Ненависть — последняя нитка. И если отпустить её — они упадут.
А пока — держатся.
Зубами, когтями, кулаками.
И каждый день начинается с "Я тебя ненавижу"
и заканчивается "Ты мне нужен, сука, ты мне пиздец как нужен" —но никто этого не говорит.
И не скажет.
Пока один из них не нажмёт спусковой. Словом или действием. Всё равно.
Примечания:
Продолжение этой работы: https://ficbook.net/readfic/01982927-3451-7da9-913a-6d03fcd8b166