Часть 1
22 июля 2025 г., 21:34
Уинстон знал, что, так или иначе, это произойдет. Он знал, как именно и где именно. И теперь он даже понимал, зачем. Это будет длинный коридор, залитый ярким искусственным светом, его будут вести от одной комнаты к другой, его пропустят немного вперед, а тогда БАМ — пуля войдет точно в затылок. Он знал и ждал этого. Как последнего вздоха в окончании борьбы с затяжной болезнью. Как конца своих страданий, как встречи со своим счастьем, как оправдания, очищения и собственного возрождения. Как того, чего хотела от него Партия.
Он распознал этот момент по тому, как изменился вокруг него свет. Из серого и липнущего вонью к коже он сделался пряно-золотистым, теплым на ощупь, будто где-то над горизонтом прямо сейчас восходило солнце. Первые его лучи уже звенели в пространстве, вытесывая из окон серебрянные искры. Уинстон посмотрел вверх — над каштановой аллеей тянулся утренним маревом черный промышленный дым, а еще выше можно было различить белые облака и кусочки голубого неба.
Он скорее почувствовал, нежели услышал, короткий щелчок затвора. На улице он был один, ни одного зрителя, никого, кто мог бы ему посочувствовать, или, наоборот, возрадоваться его смерти. Он покорно закрыл глаза. Последний раз наполнил грудь воздухом, горьким и соленым. Потом прогремел выстрел, и…
Ничего не произошло. Он не ощутил ни боли, ни падения. Еще какое-то время он так и стоял, не размыкая век, и тот же желтый свет теперь дрожал на его сетчатке мутным пятном, рассеянный тревожными взмахами ресниц.
Первым, что достигло его сознания, был ветер. Легкий и едва ощутимый, он колыхал кончики его пояса и играл со свободными штанинами, будто одежда Уинстона была покрывалом, которое вынесли на улицу сушиться.
Следом пришло осознание тишины. Настоящей, наполненной миллиардами крошечных звуков, тишины. Такая бывает в полдень в лесу, возле речки, когда насекомые копошатся в траве, деревья шелестят сочной листвой, а вода напевает мелодию, лавируя между камней. Ни одного лишнего скрипа, ни единого чужого слова.
Все его чувства будто понемногу оттаивали, пробуждались после долгого сна. Наконец-то, последним, что пришло ему в голову, было «он тут не один».
Он опасливо открыл глаза (где-то внутри него всё еще жил подсознательный страх, что тело его обманывает, и всё это окажется не настоящим), огляделся по сторонам. Его окружала пустота. Солнечная, просторная пустота. Он будто находился в самом центре прозрачного стеклянного обломка.
Внезапно он услышал тихий вздох, порывисто обернулся и впился взглядом в женскую фигуру. Синий комбинезон, каштановый веер капризно вьющихся волос, ярко-красный пояс змеей свернулся вокруг мускулистых бедер. Это была она. Она смотрела на него, словно парализованная. Словно физически не могла пошевелить головой. Он, осторожно передвигая ноги, встал ровно напротив неё, плечи параллельно её плечам, осанка напряженно вытянута вверх. Их разделяло всего каких-то несколько шагов.
Её лицо теперь не было мертвенно желтым от боли и ужаса, каким он запомнил его в последний раз. Теперь на щеках играл юный румянец, и кожа на вид была мягкой и шелковистой. Совсем невредимой.
— Я предала тебя, — наконец, произнесла Джулия.
— А я предал тебя, — ответил он.
Они стояли напротив и молча смотрели друг на друга с такими выражениями лиц, что было невозможно понять, про что они думаю, и, в то же время, это не могло бы быть более очевидным. В какой-то момент кончик её губ нервно дернулся в сторону, а в следующее мгновение она бросилась в его объятия, и он протянул руки ей навстречу. Глухой звук, с которым их тела сомкнулись в одно неразделимое целое, показался совершенно искусственным. Так, как если бы кто-то шаркнул носком ботинка по асфальту или с размаху бросил газету в кучу макулатуры.
Никогда раньше их объятия не ощущались такими отчаянными и голодными. Даже тогда, когда они не виделись неделями, даже тогда, когда им не хватало секса, даже тогда, когда лежали раздетые в кровати и, в очередном спазме ужаса — они оба уже давно мертвецы, рано или поздно их поймают и отправят на расправу в Министерство Любви — судорожно прижимались друг к другу…
Ни разу это не было так, как сейчас.
Уинстон даже не догадывался, что прикосновение возлюбленного тела может быть настолько болезненным и холодным, упираться в грудь ледяной глыбой, зудеть на коже тяжелой проказой.
Джулия вся будто окоченела. Она почти не двигалась и не дышала, только тихо сопела в рукав его комбинезона, как напуганный шумом ребенок. Он тоже почти на дышал, только едва заметно, будто побаиваясь, втягивал носом воздух над её волосами. Этот воздух пах полевой травой, кронами деревьев после дождя, прохладой лесного ручья, распаренным теплом земли, когда на неё попадает солнце.
Этот запах лезвием пробился в его память и вытянул оттуда давно забытое, несуществующее, фальшивое воспоминание, которое он сам себе «придумал», еще когда был «болен»: поле, линия редких деревьев на другой стороне; они прятались в тени кустов и почти не разговаривали, разве что шепотом, опасаясь, что их могут услышать, но без малейшего страха прижимаясь друг к другу, зная, что тут их совсем невозможно увидеть.
Тогда его сердце переполняла надежда, а на душе было спокойно и сладко. Тогда для них пел соловей, взмахивая пятнистыми крыльями где-то на ветке. Он называл это Золотая Страна. Он искренне верил, что она существует, и что однажды он обязательно туда попадет.
Он отрекся от этот страны, как отрекся и от Джулии, и от стеклянного пресс-папье, и от их тайного места в квартире над лавкой мистера Чаррингтона, и от слухов про оппозицию, в существовании которой всё еще (снова) не был уверен, и от единственного доказательства, которое когда-либо держал в руках — фотографии Ааронсона, Джонса и Разенфорда, и даже от вида той упитанной женщины под окном, которая вешала белье и пела, вынимая прищепки изо рта. Он отрекся от своего собственного «я».
— Они показали мне твой дневник, — внезапно нарушила тишину Джулия.
Она звучала неуверенно, будто балансировала самым кончиком ноги на округлой скользкой балке и могла вот-вот сорваться вниз, хватило бы одного единственного неосторожно движения.
— Не знаю, зачем, но они хотели, чтобы я прочитала его весь. Ты писал там… — она вдруг запнулась, остановила дыхание, как делают, пытаясь сдержать кашель или слезы. — Ты писал там про проститутку с белым лицом, к которой зашел как-то вечером. Ты писал про еврейку на корабле и про то, как она в последний момент до взрыва закрывала рукой своего ребенка. Ты писал про пролов, про Партию, про то, как сильно ненавидишь Большого Брата. Скажи, ты всё еще его ненавидишь?
Уинстон вздохнул. Потом осторожно шевельнул руками, будто это были не его, а чьи-то чужие руки, которыми он, однако, мог управлять очень четко и ясно. Он опустил ладони ей на талию, как делал иногда — в другой жизни — когда они стояли одни среди деревьев или возле окна.
— Да. Да, я всё еще его ненавижу, — он затих на несколько секунд, прежде, чем спросить: — А ты?
— Я не знаю. Я не уверена, — Джулия заговорила чуть быстрее, мучительно запинаясь: — После всего, что они со мной сделали… Мне трудно ненавидеть его. Мне трудно ненавидеть Партию. Понимаешь?
Он понимал. Партия не терпела, когда её ненавидели. Ненависть была инструментом благополучия, счастья и будущего только в руках самой Партии. Если же кто-то другой посягал на это священное чувство, ему следовало переломать ноги, выдернуть все пальцы из ладоней, на лоскуты разодрать тело и размозжить голову тяжелым камнем. Так Партия демонстрировала свою власть. Так Партия учила себя любить.
«Ненависть — это любовь». Такого лозунга никогда не существовало, но Уинстон непременно добавил бы его.
— Я понимаю, — пробормотал он, и его голос утонул в жестких темных локонах, словно вода в высохшей земле.
Минуты утекали. А они так и стояли, молча обнимаясь, будто сплавились друг с другом, как кусочки металла, вместе упавшие в раскаленную печ. Уинстона бросало то в жар, то в холод, ему чудились голоса и топот тяжелых ботинок с набойками, кто-то кричал с настенного телеэкрана, что им нельзя прикасаться друг к другу, нельзя вставать с лавки, нельзя прикрывать лицо, нельзя… Но всё это было так далеко. Всё было не настоящим.
— Еще я прочитала в твоём дневнике… — снова заговорила Джулия, и это воскресило в его сознании новое воспоминание — про их обрывистые беседы, когда они маневрировали улицами, прячась от посторонних глаз, еще до того, как отыскать свой уютный тайник, который позже превратился в ловушку, — …я прочитала такие слова, которые показались мне странными. Ты написал «Мы встретимся там, где нет темноты». Что это значит?
Уинстон почувствовал, как громко трескается что-то у него внутри. Словно очередная ракета попала в бетонные заросли города и подняла в воздух тяжелую пыль. Ему защемило легкие, так, что какое-то мгновение он не мог даже вздохнуть. Он опять сидел в кресле с туго привязанными конечностями, опять смотрел О’Брайену в глаза и захлебывался от всепоглощающего чувства своей беспомощности. Его даже начало немного тошнить.
«Целью преследования есть преследования. Целью пыток — пытки. Такой мир мы строим».
Не существует реальности вне желания Партии. Не существует сознания, отдельного от общества. Он просто сумасшедший, если считает иначе. Он всего лишь болен. Но так же он человек. Он последний человек, в котором есть добродетель и мораль. Он уже почти миф, приведение на фоне социального прогресса. Он помнит, что только-только перед его арестом Океания воевала с Остазией, а до того на протяжении четырех лет Остазия была их союзником. Еще он помнит, что 2 + 2 = 4, так всегда было, потому что так правильно, и так всегда будет, ведь это непоколебимая истина, истина, которая не зависит от того, что говорит Партия.
Еще Уинстон помнит вкус настоящего шоколада. Горького, с едва ощутимой ароматной теплой сладостью, постепенно раскрывающейся на языке. Один раз шоколад ему принесла Джулия, вместе с кофе, хлебом и джемом. В другой раз он выхватил плитку из рук своей маленькой сестры. Тогда он был по-детски жестоким. Тогда он еще не знал, что видит свою мать в последний раз.
Теперь он уже не был уверен, существовала ли его мать вообще. Не была ли она очередным лишним воспоминанием его больного, ужасно больного сознания? Можно ли было сказать, что он сожалеет о своем прошлом, которого, очевидно, тоже никогда не существовало? Он бы мог спросить об этого у О’Брайена, если бы О’Брайен так же не оказался где-то за чертой его искалеченной пытками памяти.
Почти всё теперь осталось позади. Бесконечная боль, от которой плавились суставы, физически болезненный ужас, стирающий кости в порошок, бескрайняя пустыня самообмана, в которой высыхала плоть и отмирала сама материя души. Двоемыслие. То, чему Уинстону так и не удалось в совершенстве научиться, то, что стало его самым большим наказанием и проклятием. Разбитое лицо мужчины без подбородка. Лозунги, флаги, демонстрации, Двухминутки Ненависти, объявления про триумфальную победу, козлиное лицо Гольдштейна, красные пояса девственности… Всё это прошло.
Осталась только пустота. Самое страшное, что может случиться с человеком, которого кровью и слезами приучили НЕ думать — внезапно обнаружить себя в тишине и одиночестве. Джулия в его руках терпеливо молчала, она сдедалась едва заметной, будто собранная из дыма или утреннего тумана. Она не стала бы ничего говорить, не спасла бы его, подняв шум и отогнав его мысли, как стаю кровожадных коршунов. Поэтому Уинстон думал.
Что вообще теперь у него было? Чем был он сам? Выпотрошенной оболочкой, в которой вместо внутренностей осталась одна только солома. Тупым животным, способным лишь послушно кивать головой и откликаться на простые команды. Своим главным обидчиком, который не пожелал спасения, когда ему его предлагали. Мыслепреступником. Врагом Партии. Меньшинством.
У него больше ничего не осталось. Ни гордости, ни надежд, ни даже той светлой, окрыляющей веры в пролов. Пролы никогда не восстанут. Им не за что бороться. Средние — Внешняя Партия — никогда не займут место Высших — Внутренней Партии, оппозиция никогда не победит тиранию. Человеческая природа никогда окончательно не одолеет Ангсоц. Точно так же, как годами точится бесполезная война между Океанией и Остазией, или Океанией и Евразией, так вечно будут противостоять друг другу Большой Брат и Последний Человек.
Закончится ли это когда-нибудь победой одной из сторон? Уинстон не знал. Однако он крепче прижал Джулию к себе, внезапно осознав одну простую вещь — они встретятся. Сколько бы не было между ними арестов, допросов, 101-х комнат, железных дверей и металлических дубинок — рано или поздно, вместе или по-отдельности, обязательно встретятся там, где нет темноты. В том воображаемом будущем, где не будет иметь значения, на какой ты стороне. Не будет важно вообще ничего, кроме тебя самого. Не будет ничего более ценного, чем бросаться друг другу в объятия.
— Что означает «там, где нет темноты»? — снова спросила она.
— Это означает сейчас, — одним только дыханием ответил ей Уинстон. — Для меня и для тебя. Это сейчас.
Джулия тихо всхлипнула, пожимая плечами, будто не знала или не понимала, как ответить.
— Я предала тебя.
— Я тебя тоже.
В этот раз их слова прозвучали, как извинение. Ничего. Это не важно. Там, где нет темноты, это совершенно, совершенно ничего не значит.
Её прикосновение изменилось. Стало мягким и уязвимым. Она больше не боролась против него, а снова сливалась с его телом, снова окунала себя в него, как свеча в чан с жидким воском. Упругая девичья щека легла Уинстону на шею, и следом за ней по его спине пробежали мурашки.
Она снова была рядом.
— Я люблю тебя.
Он коснулся её виска кончиком своего рта. От неё всей пахло оранжевым зноем, ранней росой и свободной.
Он снова был рядом.
— И я тебя тоже.