Your main flaw

NC-17
Завершён
47
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
19 страниц, 8 175 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
47 Нравится 2 Отзывы 7 В сборник

Часть 1

Настройки
Хёнджину кажется, что его собственный мозг больше ему не принадлежит — словно кто-то забрал контроль, вычистил остатки здравого смысла, оставив только инстинкт и жажду, которые медленно, но методично разъедали изнутри. Он не просто смотрит — он пожирает взглядом, день за днём, жест за жестом, ловя мельчайшие движения, будто охотник, затаившийся в засаде, следящий за своей добычей. Изгиб шеи, тень, ложащаяся под ключицей, — такие тонкие, соблазнительные, что хочется склониться ближе, провести языком, ощутить под кончиком вкус солоноватой кожи, задержаться, оставить за собой влажную дорожку, метку, как доказательство и напоминание. Тонкие пальцы, перелистывающие страницы с той самой плавной, неторопливой точностью, за которой скрывается знание прикосновений — знание, которое Хёнджин чувствует кожей. Даже походка — безупречно выверенная, чуть хищная, и оттого пугающе привлекательная, будто каждое его движение создано для того, чтобы сводить с ума, доводить до крайности, вызывать жар между рёбрами, под кожей, между бёдер. Каждый раз, когда взгляд случайно (или не совсем случайно) цеплялся за знакомый силуэт в коридоре, в толпе, в лекционной аудитории — Хёнджин чувствовал, как внутри него что-то замирает, и в следующую секунду начинает пульсировать с удвоенной силой, расползаясь под кожей волнами жара. Он ловил себя на том, что снова смотрит слишком внимательно, слишком долго, слишком жадно, будто перед ним не человек, а странный биологический объект, который нужно изучить до последней детали, разобрать по молекулам, врезать в память, врезаться в него самого. Он не просто идеален. Он невозможен. Лучший на курсе — и это не просто слова. Он с лёгкостью опережал всех, блистал на семинарах, сдавал экзамены так, словно просто переводил взгляд на ответы внутри своей головы. Хёнджин слышал, как преподаватели восхищённо упоминали его фамилию, а девушки — не только девушки — тихо шептались в коридорах, не скрывая интереса. И тело — это тело… Будто вылеплено вручную, как скульптура. Как греческий миф. Идеальные пропорции, движения, в которых не было суеты. Он не просто существовал — он проявлялся в пространстве. И каждый раз Хёнджин ощущал себя не в университете, а в музее. На выставке, где все таблички гласят: «руками не трогать». Ему разрешено смотреть, но запрещено касаться. Хотя он хотел. Хотел до ломоты в запястьях. До зуда под кожей. До сухости во рту. До того самого болезненного напряжения, которое заставляло сжимать кулаки в карманах и отворачиваться, когда становилось слишком очевидно. Идеальность в нём — не вызывающая зависть, а разрушающая изнутри. Потому что это тело нельзя забыть. Потому что однажды, увидев, как он разминается после тренировки, медленно потягиваясь и задирая майку, обнажая низ живота, Хёнджин потом больше недели не мог нормально спать. Только касаться себя по ночам, стискивая зубы, зажимая рот рукой, чтобы не выдать, как шепчет его имя, представляя, что эти мышцы под его ладонью — не иллюзия, что это он прижимает его к себе, хватает за талию, вжимается сильнее, что он может взять, тронуть, исследовать, раздвинуть, толкнуть, насадиться глубже и насладиться этим до последнего стона. Он не контролирует эти мысли. Они приходят, когда хотят. Врываются. Захватывают. Хенджин хочет сорвать с него одежду, забраться под неё, вжаться губами в грудь, кусать, целовать, тереться щекой о живот, чувствовать, как дрожит кожа под языком. Хочет проверить, как он задыхается, когда Хёнджин на коленях. Хочет довести его до предела. Увидеть, как ломается в его руках. Услышать — по-настоящему, глубоко — как он стонет, как умоляет, как теряет себя. Почувствовать на вкус. До конца. До дна. Потому что именно так он мечтает — грязно, отчаянно, мучительно, с болью в груди и дрожью в пальцах. И эта мечта уже не кажется фантазией. Она — как наркотик, как голод, как жгучая рана, которую нельзя ни залечить, ни скрыть.

***

— А в чём его главный недостаток? — голос Чонина был слишком внезапным, будто разорвал плёнку мыслей, в которую Хёнджин уже почти завернулся с головой. Хёнджин не отвечает сразу. Он всё ещё смотрит и изучает. Не слышит себя, не замечает, как губы начинают шевелиться сами, выговаривая то, что было в голове столько раз и стало почти заклинанием. Он не фильтрует, не обдумывает — просто говорит, тихо, глухо, с каким-то медленным отчаянием: — Я постоянно его хочу. Тишина будто тянется бесконечно, пока он не ощущает чужой взгляд — прямой, точный, будто раскалённый металл, прикасающийся к коже. Он поднимает глаза и встречается с ним. Темноватый, затуманенный взгляд, будто в глазах плещется что-то тяжёлое, вязкое. От этого взгляда у Хёнджина перехватывает дыхание. Внутри всё сжимается в плотный комок — не только сердце, но и то что ниже, гораздо ниже. Мурашки взрываются от основания шеи и сбегают вниз, по позвоночнику, будто кто-то провёл ногтём вдоль самой чувствительной линии. Бёдра ломит, пальцы хочется вцепить в него прямо здесь, посреди аудитории. Он ловит себя на том, что у него в голове только одна мысль: Раздвинуть под ним ноги и заставить его наконец стонать вслух Губы сами собой выгибаются в почти невесомую улыбку. Чуть-чуть. На полтона, в ту же секунду получая в ответ — не менее хищный оскал. Не улыбка. Намёк. Жест. Молниеносный. А потом моментальный разворот — он уходит взглядом в телефон, Хенжин снова видит перед собой широкую спину, и чужие венистые руки, видит как пальцы начинают что-то быстро печатать. И в тот же миг Хёнджин чувствует вибрацию возле бедра. Он достаёт свой телефон с дрожью в пальцах, скрыть которую кажется чем-то за гранью его возможностей.

«Мог бы не озвучивать это на весь поток. Я и так прекрасно знаю, Хван Хёнджин».

Напечатанный текст врезаются в кожу. Он чувствует, как уголки губ предательски дрожат, и чтобы не сорваться, не дать вырваться стонам, прикусывает нижнюю губу до привкуса крови. Пальцы начинают печатать почти без его воли. Быстро, резко, будто его тело действует вместо сознания:

«Неужели? А если я всё-таки хочу, чтобы ты услышал, как я простанываю тебе это прямо в ухо, пока ты медленно входишь в меня?»

И пока сообщение отправляется, Хёнджин чувствует, как по всему телу пульсирует одно простое ощущение — голод. Голод, с которым уже невозможно справляться. Жар, который он больше не может загнать обратно под кожу. Он хочет быть под ним. Или над ним. Или напротив. Всё равно. Главное — чтобы язык скользил по его шее. Чтобы пальцы оставляли следы. Чтобы он выл от удовольствия. Чтобы дрожал. Чтобы больше никогда не прятался под этой идеальностью. И главное — чтобы никто другой, никто, кроме него, не знал, как именно стонет Минхо его имя каждую ночь, когда срывается с границы приличия, срывая маску прилежного ученика.

***

Время будто распадается. Всё вокруг — шум голосов, шелест рюкзаков, стук стульев по полу — отдаляется, словно уходит под воду. Окружающее становится фоном, размытым, неважным. Приглушенный хлопок двери звучит до дрожи оглушающе, и последний голос замирает в коридоре. А это значит лишь одно: Аудитория пуста. И они остались вдвоём. Тишина вдруг стала ощущаться слишком некомфортной и вибрирующей, как перед раскатом грома, а воздух тут же слипается в горле, тяжелеет. Хёнджин чувствует его присутствие не только взглядом, но и кожей. Чувствует, как оно приближается, шаг за шагом, не торопясь, с точной, ледяной уверенностью хищника, который уже знает, что добыча не сбежит. Хёнджин не двигается. Сидит, как вкопанный, глядя на белую доску, где кто-то оставил неровный след от маркера. Плечи напряжены, будто в любой момент он может сорваться с места — и сам не знает, чтобы сделать: сбежать или вцепиться. Шаги останавливаются где-то сбоку, за пределами прямого поля зрения, но Хёнджин чувствует их всем телом — как будто не шаги вовсе, а сдвиг воздуха, тяжёлое движение чего-то хищного, целенаправленного, слишком уверенного в себе. Он чувствует взгляд — прямой, настойчивый, пронизывающий до костей — как иглы, загнанные под кожу. И в том, как он медленно поворачивает голову, нет ни растерянности, ни удивления: лишь холодная, нарочито невинная манера — взглянуть украдкой, хлопнуть ресницами, на секунду задержаться глазами на лице напротив, будто случайно, будто не знает, чего от него хотят, будто всё внутри не пульсирует от ожидания и невозможного напряжения. Но внутри него затягивается нечто иное, тягучее, липкое, обволакивающее, как вязкая смола — ком в животе разрастается до масштабов вселенной, где всё вращается вокруг одной точки — пульсирующего, болезненного, невыносимо сладкого желания, которое с каждым ударом сердца разгорается всё ярче. Он ощущает его не только в груди и под кожей — он отдаётся вниз, в живот, в пах, глубоко и безжалостно, словно на него натянули тонкую, трепещущую струну, готовую лопнуть от малейшего прикосновения. — Ты хочешь, чтобы я услышал твои прекрасные стоны прямо в ухо? — голос, когда он всё-таки раздаётся, касается не просто уха — он будто стекает по шее, обволакивая каждый позвонок, соскальзывая в грудную клетку, разливаясь там томным, ленивым, почти мурлыкающим жаром, в котором таится нечто опасное. Спокойствие этого тембра не расслабляет — оно только пугает, как хищник, застывший перед прыжком, уже уверенный в своей добыче и решивший, что время игры подошло к концу. У Хёнджина на секунду перехватывает дыхание, пересыхает во рту, и даже глотнуть он не может — горло сжимается от жара, что начинает вибрировать где-то глубоко в животе. Он не смотрит в лицо — не потому что боится, он прекрасно знает, что там: темень, скрывающая голод; зрачки, расширенные не от испуга, а от той же нестерпимой жажды, которая выжигает сейчас его самого изнутри. Он не смотрит, потому что если посмотрит — сорвётся. Он ведь и так на грани. Он хочет поиграть, подразнить, сделать вид, что не знает, что происходит. Хочет быть недотрогой. Но всё тело предаёт — каждая клетка пульсирует, каждый нерв дрожит, и кажется, стоит только вдохнуть — и голос сорвётся стонами. Его взгляд плавает, останавливаясь на сильных, покрытых лёгкой дорожкой волос руках, покоящихся на его парте — он смотрит на них, как будто это поможет ему не утонуть. Но всё, чего он добивается, — ещё более чёткое, болезненно-сладкое воображение: эти самые ладони, грубые, властные, врезающиеся в его кожу, когда он теряет равновесие. Пальцы, оставляющие алые пятна на бёдрах. Руки, легко и безжалостно раскладывающие его на этой самой парте, точно он вещь, которую хочется разорвать, открыть, разложить на части, чтобы насладиться каждым сантиметром. И вот, когда он почти тонет в этой фантазии, голос снова прорывает сквозь неё — шёпотом, растянутым, вязким, словно Минхо знает всё, что сейчас происходит у него в голове. — Повтори, — говорит он и склоняется ещё ближе, ближе настолько, что остаётся только войти под кожу и раствориться в нём. Хёнджин замирает, потому что именно этого он и ждал: чтобы слова перестали быть словами и стали действием. — Если не боишься, — добавляет Минхо и присасывается к мочке уха с почти ласковой и невинной почтительностью, как будто всё это только прелюдия. Но этого движения достаточно, чтобы всё внутри с грохотом рухнуло — последние барьеры, остатки контроля, та призрачная тень логики, за которую он держался до этого момента. И в этот момент между ними будто размыкается всё — воздух исчезает, стены отступают, а пространство сжимается до одной-единственной точки, крошечного мгновения между взглядом и касанием, между мыслями и действиями. Всё, что вне этой точки — теряет значение. Больше не существует времени, места, правил. Только они. Хёнджин встаёт, не торопясь, но чувствует, как подкашиваются ноги — внутри него всё дрожит от напряжения, и даже воздух кажется каким-то тяжелым. Он подходит ближе, настолько близко, что различает не просто дыхание, но и его тепло, улавливает тот едва уловимый запах — не парфюм, не мыло, а настоящий, живой, тёплый, интимный запах кожи, от которого у него внутри всё скручивается в один пульсирующий узел, от которого одновременно хочется отступить и раствориться навсегда. Наклоняется медленно, растягивая удовольствие, позволяя себе задержаться в этой опасной близости, и шепчет прямо в ухо, голосом низким, приглушённым, пропитанным жаром: — Я хочу сказать это тебе, когда ты будешь входить в меня. Глубоко. Долго. Пока я не начну стонать твое имя так, будто не могу иначе. Будто ничего, кроме тебя, не существует. Хенджин не успевает выпрямиться и насладиться тем, как его слова ложатся под кожу. Рука Минхо резко, почти грубо, перехватывает запястье, с такой силой, что становится больно, но Хёнджин даже не думает отдёрнуться — наоборот, замирает, потому что это страх граничащий с предвкушением. Минхо ведет только от одного этого блядского томного шепота. Губы почти касаются уха, и шепчет, низким, срывающийся от сдержанности голосом, вызывающего у Хенджина табун мурашек, пробегающими мелкими разрядами по всему телу: — Повтори. Только громче. Хёнджин захлёбывается собственным жаром — внутри всё пульсирует, будто каждое слово и прикосновение становится ударом по натянутым струнам в его теле. Сердце колотится так, что отдаёт пульсацией в горло, в грудь, и ниже, туда, где хочется почувствовать Минхо. Он перестаёт мыслить — только действует, инстинктивно, как будто всё в нём подчинилось одной цели: приблизиться. Быть ближе настолько, чтобы стерлись границы, где заканчивается он и начинается Минхо. Тело инстинктивно подаётся вперёд, грудь почти вжимается в Минхо, дыхание смешивается, запястье всё ещё в плену крепкой хватки, и, глядя ему прямо в губы — не отводя ни взгляда — произносит, почти не дыша: — Я хочу. Тебя. Здесь. Сейчас. Чтобы ты слышал, как я захлёбываюсь собственными стонами, пока ты двигаешься во мне. В воздухе будто что-то разрывается — на секунду между ними повисает гробовая, электрическая тишина, в которой не слышно даже дыхания. Они смотрят друг на друга, не мигая и не отступая. И вдруг — толчок. Минхо резко отступает, но не отпускает, а наоборот — дёргает за собой, быстро, как будто инстинкт взял верх над разумом, и Хёнджин срывается с места, почти спотыкаясь, и уже через секунду оказывается прижатым спиной к столу. Холод дерева резко контрастирует с огнём в его теле, и всё, что он чувствует — это плотная хватка, сдавленное запястье, и Минхо — перед ним, вплотную, с тенью, от которой у любого дрогнули бы колени. Потому что в его взгляде уже нет ни маски, ни контроля. Там только голод. Живой. Неудержимый. Глубокий, как бездна, и такой же опасный. — Ты даже не представляешь, — выдыхает Минхо сквозь стиснутые зубы, прижимаясь бедром, не оставляя пространства между ними, — сколько раз я хотел заткнуть тебе рот прямо на паре. Чтобы ты больше не строил из себя святого. Чтобы ты наконец понял, что это ты, твоё каждое слово, твой взгляд, твой чёртов шаг — сводят меня с ума. Вторая рука ложится на бедро, не мягко, а с нажимом, с полным правом, словно он уже считает его своим. Пальцы сжимаются, продавливают ткань, и Хёнджин едва удерживается на ногах — от жара, который обрушивается на него лавиной. Он цепляется пальцами за майку, оголяющие эти чертовы ключицы, по которым так и хотелось провести языком. Сжимает ткань, не чтобы оттолкнуть — чтобы не упасть и растечься мокрой лужицей раньше времени. — Так сделай это, — голос Хёнджина дрожит, но звучит с вызовом, почти срываясь на шепот, как будто он сам боится последствий собственных слов. Он прикусывает губу, глаза пылают упрямством и в то же время просят, умоляют, прячут в себе отчаянное желание. — Сейчас. Пока никто не видит. Минхо замирает, как будто слова ударили куда-то глубоко внутрь. Затем он медленно опускает взгляд на приоткрытые губы Хёнджина, на его покрасневшие от напряжения щеки, на подрагивающие ресницы, и медленно, почти незаметно склоняется к нему ближе. — Черт… — выдыхает Минхо, голос становится ниже, обволакивающе-хриплым. Наклоняется ниже так, чтобы его дыхание касалось щеки Хёнджина, горячее, как исповедь в темноте. Минхо касается кожи губами — неуверенно, почти с трепетом, — и скользит ниже, к линии челюсти, затем к уху, где задерживается на долю секунды, будто взвешивает, стоит ли продолжать. — Что ты со мной творишь?.. — голос звучит на грани шепота, будто боясь, что если эти слова произнесутся вслух — признается в чём-то куда более опасном. Хёнджин замирает, а кожа под губами Минхо будто вспыхивает, посылая искры вдоль позвоночника. Он чувствует, как всё тело напрягается от переполняющего ощущения: от каждого влажного прикосновения, от вибрации голоса у уха, от близости, которая кажется мучительно-сладкой. Он судорожно вдыхает, руки непроизвольно сжимаются в ткань собственной рубашки, пытаясь удержаться за остатки самообладания. С губ срывается хриплый, сорванный выдох, почти стон — он не успевает его скрыть, не в силах бороться с тем, как резко рушатся его границы. Минхо отстраняется всего на пару сантиметров, но взгляд его цепляется за лицо Хёнджина, будто считывает каждую мельчайшую реакцию, встречаясь с поплывшими от явного желания глазами. И всё рвётся. Пространство, контроль, дыхание — всё исчезает в следующем поцелуе. Резким, тёмным, пропитанным жадностью, в которой нет ни границ, ни сомнений. Это не нежность — это нужда. Язык, зубы, губы — всё требует и рвёт, всё сливается в одном неконтролируемом желании утолить этот животный голод. Прямо сейчас. Тело Хёнджина пробивает мелкой дрожью, когда пальцы Минхо скользят под рубашку, собственническими касаниями проходятся, по ребрам, впалому животу — медленно, жадно, изучающе, будто выучивает на ощупь. Ведь Минхо хочет, чтобы руки помнили, если вдруг забудет разум. Помнить, как Хёнджин дрожит под ним. Когда теплая ладонь опускается ниже, начиная мучительно медленно массировать явное возбуждение, Хёнджин с трудом сдерживает голос, сознание в одночасье уносится куда-то в стратосферу, а губы едва не срываются с новым звуком, потому что больше не осталось ничего, кроме того, как сильно он хочет его — всего, прямо здесь, в этой чёртовой аудитории. Хёнджин буквально плавится под его прикосновениями, словно кожа вспыхивает в тех точках, где Минхо касается её — то кончиками пальцев, то всей горячей ладонью, оставляя за собой ощущение огня, медленно растекающегося по телу и оседающего где-то глубоко, внизу живота. Это не просто возбуждение — это голод, звериный, неутолимый, заставляющий его выгибаться навстречу, цепляться пальцами за ткань майки Минхо, дышать слишком быстро, будто воздух внезапно стал жидким и липким. Он не хочет, чтобы это заканчивалось — наоборот, с каждой секундой это наваждение только усиливается, нарастает, как волна, грозящая накрыть с головой, утопить в плотской истоме, от которой теряется разум. И всё же, сквозь густой, затуманенный жаром туман проступает тугая нить здравого смысла, тонкая, но всё ещё крепкая, и именно она заставляет его, отстраниться на какие-то доли секунд, чтобы прошептать сквозь приоткрытые, дрожащие губы: — Закрой дверь… Но Минхо, словно не слышит, или — что страшнее — слышит и намеренно игнорирует, не торопится отстраняться. Потому что само прикосновение, плотное, тёплое, будто притянутое магнетизмом, не даёт ему ни малейшей возможности прервать контакт, будто тело отказывается отпускать то, чего жаждало ночами. Он прижимается плотнее, зарываясь носом в ложбинку между ключиц Хёнджина, вдыхает его запах с такой сосредоточенностью, будто хочет запомнить, выучить наизусть и прошептать потом сквозь кожу: — Боишься, что нас кто-то увидит?.. Так даже интереснее. И прежде чем Хёнджин успевает что-то ответить, Минхо, не отрываясь, исследует его шею — скользит языком вдоль напряжённой, почти пульсирующей вены, вырисовывая паутину из прикосновений вдоль и поперёк, оставляя за собой след — едва уловимый укус, после которого тело под ним дергается, дыхание, перемешавшееся с чужим, словно пронзает воздух, и вырывается наружу с тихим, сдавленным стоном, рвущим тишину изнутри. Хёнджин изо всех сил цепляется за пробивающиеся осколки здравого смысла, пытаясь не поддаться на соблазн, не раствориться в том, чего так жаждет каждая клетка, ведь внутренний собственник ликует, дразня и подталкивая — покажи, докажи, чьё это тело, кому принадлежит эта жадность, этот огонь, пусть все знают, пусть все видят — но нет, он не может, не должен, и, словно спотыкаясь о собственную совесть, он резко отталкивает чужую тяжесть, врезаясь пальцами в плечи Минхо почти с болью, как якорем возвращаясь к реальности. — Не боишься… — выдыхает он, с трудом возвращая себе голос, — не боишься упасть в чужих глазах? Или чего хуже — оказаться в списках на отчисление. Самый лучший студент, любимец всех профессоров, занимается непотребством прямо здесь, в месте, которое должно быть храмом знаний. Минхо всё же нехотя отрывается от разгорячённого, дрожащего под пальцами тела, и в тот самый миг, когда тёплая тяжесть исчезает, когда исчезает контакт — даже мимолётный, через ткань — Хёнджин остро, почти до боли осознаёт, как пугающе не хватает этого жара, этого давящего, ощутимого присутствия, словно его тело, доведённое до точки, в которой каждый нерв оголён и пульсирует, внезапно осталось брошенным в ледяную пустоту. Хенджин едва ли успевает выровнять дыхание, хотя лёгкие всё ещё рвутся в судорожных вдохах, когда взгляд цепляется за силуэт Минхо, отходящего от него с мучительной медлительностью, как в замедленной съёмке: каждый его шаг, каждое движение рук к дверной ручке, к защёлке, кажется пыткой, потому что с каждой тягучей секундой разлуки внутри всё будто взрывается, сгорает, ломается — плоть ноет, пульс гудит в ушах, а внутренний голос, доведённый до отчаяния, яростно требует только одного: прикосновений. Он хочет крикнуть, сорваться с парты и вцепиться, утащить обратно, снова под себя, не отпуская — чтобы не было паузы, чтобы не было этой холодной, звенящей пустоты. Запах Минхо ещё висит в воздухе — острый, пряный, сбивающий с толку — и он будто с упрямством впечатывается в память, дыхание и кожу. Хёнджин облизывает пересохшие губы, всё тело ноет, изнутри ломит желание, будто бы по венам пошёл яд, превращающий всё в тоску и жажду, которую утолить может только одно — чужое прикосновение, взгляд, дыхание, вес. Он не хочет, чтобы это кончилось. Не в силах больше выносить это чудовищное, почти нестерпимое ощущение чужого отсутствия, Хёнджин, как подчиняясь воле, которая давно перестала принадлежать только ему, тянет руку туда, где внутри ощутимо пульсирует накопленное возбуждение, где плоть уже горит и просит хотя бы мимолётного прикосновения, способного на секунду усмирить эту пытку. Веки опускаются сами собой, словно спасая его от реальности, и он ныряет в тёплую, темную зыбь, где образ Минхо становится до ужаса чётким, невыносимо осязаемым — там, в этой тьме, именно Минхо приникает к нему, прижимается к его животу горячими ладонями, обжигая дыханием. И едва он успевает ощутить холодную сталь пряжки ремня под пальцами, как резкое, жёсткое движение чужой руки перехватывает его запястье — хватка настолько резкая и властная, что сминает остатки сна и врывается в реальность, обещая гораздо больше, чем воображение. Он захлёбывается воздухом, вздрагивая всем телом. — Вздумал, значит, получать удовольствие в одиночку, пока меня нет, — голос Минхо звучит хрипло, с ленивой, почти игривой усмешкой, за которой едва скрывается хищное, нетерпеливое раздражение, просачивающееся сквозь каждое слово. Он медленно приближается, и Хёнджин невольно отступает, но лишь на полшага, будто поддаётся инстинкту, а не разуму. — Не честно это, Хёнджина, — продолжает Минхо, взгляд прожигающе тёмный, внимательный, почти жестокий в своей сосредоточенности. — Сначала сам отталкиваешь меня, а теперь, втихаря, дрожишь от собственных прикосновений — Он подходит вплотную, не давая возможности увернуться, прижимает Хёнджина к стене взглядом ещё до того как пальцы коснутся кожи. Он склоняется ближе, медленно, нарочно, губами касаясь щеки, оставляя за собой едва уловимую дорожку влажного жара, скользит ниже, к уху, и, прежде чем заговорить, позволяет дыханию обжечь тонкую кожу. — Так дела не делаются… — голос опускается до опасного, властного баритона, от которого по спине Хёнджина пробегает цепкая дрожь. Хёнджин непроизвольно выгибается вперёд, широко распахнув глаза, взгляд метётся между карими, опасно сосредоточенными глазами Минхо и его губами, и в какой-то момент дыхание сбивается окончательно, рвётся из груди слабо приглушённым стоном. Минхо, не сводя с него взгляда, подхватывает его за бёдра, движением, в котором чувствуется сила, непререкаемость, почти вызов, и усаживает на прохладную деревянную поверхность парты, будто занимает своё место — не спрашивая, не колеблясь, не прося разрешения. — Маленький, — бросает почти с насмешкой, но в этом слове столько притяжения, что Хёнджина размазывает по границам реальности всего один тихий, хриплый, почти ленивый выдох — «маленький». Запрещённый приём, коварный триггер, которым Минхо всегда пользовался мастерски, чтобы манипулировать, подчинять, размывать грань между болью и наслаждением. И теперь, едва это слово касается слуха, Хёнджин уже не в силах терпеть ни секунды — пальцы судорожно хватаются за ткань чужой одежды, ногами он инстинктивно раздвигается шире, словно хочет приблизить его ещё сильнее, вдавить в себя, стереть расстояние. Он жадно впивается в губы, будто каждое слово Минхо — это лишняя отсрочка, пустая болтовня, которая только усиливает боль внутри. Всё, чего он действительно жаждет, — это слышать, как тот стонет, хрипит, срывается, быть причиной этого звука. И пока тот ещё не успел перехватить инициативу, Хёнджин зарывается в поцелуй глубже, жаднее, чувствуя, как тело под ним плавится от напряжения, как пальцы Минхо резко скользят под рубашку, очерчивая пресс, поднимаясь выше — к чувствительной груди, где от одного прикосновения Хёнджин буквально сгорает изнутри. Хёнджин чувствует, как его собственное тело предаёт его — трепещет в неукротимой дрожи, бьётся о чужое, будто жаждет полного слияния, прижимается ближе, позволяя громкому, почти жалобному стону сорваться с губ и отдаться прямо в поцелуй, передавая вибрацию захлестнувшего его наслаждения тому, кто сейчас безжалостно и бережно одновременно доводит его до грани. Он ощущает, как твёрдое, напряжённое чужое желание упирается в его собственное, разгоняя тепло, усиливая мучительное трение сквозь ткань, посылая резкий, почти болезненный импульс вверх по позвоночнику — хлёсткий удар электричества, что сводит дыхание на нет. Воздух в комнате становится вязким и плотным, будто сгустившаяся смола, в которой застревают движения и мысли, мешающей сделать хоть один полный вдох. Сознание затуманивается, превращаясь в расплавленную тягучую субстанцию, в которой не различить ни времени, ни смысла — только чувства, инстинкты и голод. Для Минхо этот протяжный, сорвавшийся с надрыва стон становится последней каплей, спусковым крючком, держащим его на грани — и теперь всё, чего он хочет, это окончательно раствориться в этом дрожащем теле, насладиться им без остатка. Он жаждет вдохнуть каждый миллиметр ещё не обнажённой кожи, разложить его по нотам, оставить отпечатки в каждой точке, но… Время подло и неумолимо. Здесь — нет. Не так. Он сделает это позже, дома, когда сможет прижать Хёнджина к прохладной поверхности матраса, удерживая, пока младший изогнётся под ним в иступлении, пока его голос не сорвётся в охрипшие стоны, пока тело не покроется бордовыми отметинами — собственническими, болезненными, явными, которые потом придётся прятать под слоем одежды. Но сейчас — сейчас, когда лёгкие уже обжигает жаждой воздуха, а губы саднит от жадных, безжалостных поцелуев, Минхо, с надрывной неохотой, отрывается от его губ, от его тела, оставляя позади разочарованный, сбившийся выдох, в котором слышна отчаянная, почти молитвенная мольба. И всё это — желание, разочарование, безумная потребность — срывается с воспалённых, вздрагивающих губ: — Минхо… пожалуйста… На протянутую, почти молящую просьбу, прозвучавшую хрипло, срываясь с пересохших губ, Минхо реагирует мгновенно, будто его собственное тело дышит в унисон с каждым вдохом и дрожью Хёнджина. Ткань мешает, раздражает — грубая, чужая, будто ставит барьер между ним и тем, чего он жаждет до озноба в позвоночнике — и Минхо, не спрашивая, просто сдёргивает с себя майку одним порывистым движением, швыряя её куда-то в сторону, даже не замечая куда, а пальцы уже нетерпеливо растёгивают пуговицы на рубашке Хёнджина — быстро, но небрежно, будто каждый сантиметр промедления причиняет физическую боль. Он не снимает её до конца — ткань лишь соскальзывает с плеч, открывая нежную, слишком знакомую кожу, от одного вида которой в голове гулко отзывается воспоминание когда Минхо видит Хенджина таким. Он притягивает его к себе резко, будто с силой вбивая в грудь, — настолько близко, что воздух между ними исчезает, растворяется, будто и не нужен вовсе, потому что есть только жар их тел, сквозящая дрожь от каждого прикосновения, от поцелуев, что срываются на грани терпения, от пальцев, что прокладывают медленный, выматывающий путь ниже, по животу, заставляя Хёнджина выгибаться навстречу, сжимать бёдра, искать опору, царапать ногтями чужие плечи, чтобы не застонать слишком громко, не потерять себя окончательно. — Я с ума схожу от тебя… — выдыхает Минхо, хрипло, неуверенно, словно сам пугается силы того, что разрывает его изнутри, и в этих словах не просто признание, а болезненная обречённость, будто в каждом ударе сердца — только Хёнджин, только это тело, этот жар, этот взгляд, это дрожащее «пожалуйста» где-то между дыханием и стонами. Хенджину уже всё равно, где они, кто может войти, кто услышит — весь мир сужается до одного-единственного момента, когда Минхо тяжело дышит ему в шею, а пальцы вжимают бёдра в край стола, оставляя болезненно-сладкие вмятины на коже; кажется, если кто-то сейчас и управляет реальностью — это не здравый смысл, а тот голод, что жёг изнутри всё это время, и Хёнджин, наконец, позволил ему вырваться. И Хёнджин тянет его обратно к себе, ногами обвивая талию, проводя дрожащими пальцами по линии позвоночника, будто пытаясь запомнить, врезать в память каждую выпуклость, каждый изгиб, каждый тёплый вдох на своей коже. Губы снова сливаются в поцелуе, уже не столько жадном, сколько отчаянном — будто оба боятся, что вот-вот всё закончится, что кто-то скажет «стоп», и всё, что между ними, снова обратится в тишину и пустоту, поэтому они цепляются друг за друга, как утопающие, врываясь в кожу, в дыхание, в дрожащие от напряжения тела, не зная меры и не желая её знать. Не разрывая поцелуй, Минхо тянется к пряжке чужого ремня, движения его рук уверенные, быстрые, будто они знали этот путь всегда. Металлический щелчок рассекает напряжённую тишину, пряжка поддаётся, и Минхо одной рукой обхватывает Хёнджина за бёдра, сжимает крепко, заставляя того приподняться, чтобы позволить штанам и нижнему белью тяжело и медленно сползти вниз, открывая чувствительную, дрожащую кожу, оголяя бёдра, колени, покорно застывшие в воздухе, пока одежда собирается у щиколоток, оставляя их беззащитно оголёнными. И всё же, как бы он ни цеплялся за этот миг, наполненный стонами, дыханием и мягкой, почти болезненной плотью губ, приходится с усилием, с надрывом оторваться от их истерзанных, опухших от поцелуев форм, от той влажной дрожащей мягкости, которая едва не сводит с ума. Отрыв сопровождается звонким, влажным, чуждым для этого тусклого, затхлого помещения звуком — таким отчётливым, что он будто режет воздух, насыщенный потом, желанием и невыносимым напряжением. За ним, капризно и упрямо, тянется тонкая нить слюны, вибрирующая в воздухе, словно сама жаждет остаться между ними мостиком, крикливым, откровенным намёком на то, где сейчас сконцентрирована вся вселенная Минхо — в этих губах, распухших и покрасневших, в влажном языке, в дрожащем, податливом теле перед ним. Но всё внутри толкает его дальше, будто что-то горячее и грубое в груди срывает тормоза, и он, не дожидаясь и не спрашивая, тянется к собственным штанам, к пуговице, к молнии, пальцы почти дрожат от напряжения, скользят жадно, нетерпеливо, расстёгивая ширинку в одно слаженное, резкое движение — будто он срывает с себя последнюю оболочку, оголяя не только тело, но и все мысли, всю свою испепеляющую, всепоглощающую жажду, которая больше не в силах скрываться за полумерами. И как только ткань отступает, он чувствует, как всё внизу живота, тугое, пульсирующее, напряжённое, отпускает — не до конца, нет, но так, что становится чуть легче дышать, как будто само тело благодарно за это освобождение. Его член, налитый кровью, тугой, тяжёлый, пульсирует с каждым ударом сердца, вырывается наружу, с влажным звуком, словно сам ищет контакта, сам прорывается сквозь остатки самоконтроля, и в этом непристойном, откровенном движении — вся суть происходящего: нет больше места сдержанности, нет больше смысла в осторожности. Он дрожит, напряжён до предела, и каждый нерв на его коже будто бы подчиняется одной единственной цели — почувствовать, ощутить, вжаться в чужую плоть, раствориться в ней, найти успокоение в тепле чужого рта, в липком дыхании, в жадных пальцах, которые так отчаянно нужны ему прямо сейчас, чтобы не сойти с ума от собственной жажды. Он подаётся чуть вперёд, чувствуя, как напряжённые мышцы живота пульсируют в такт учащённому сердцебиению, следя, не отрываясь, как грудная клетка Хёнджина тяжело вздымается и опускается, будто с каждой попыткой вдоха он борется с тем, чтобы не раствориться в ощущениях полностью — его лицо залито теплом, губы опухшие, красные, влажные от недавних поцелуев и жадных, жгущих касаний, взгляд поплывший и затуманенный, смотрит сквозь плёнку и вуаль желания, и этот взгляд направлен на него — не на лицо, не на глаза, а туда, где теперь пульсирует сдерживаемое, тяжёлое возбуждение Минхо. Он видит, как Хёнджин облизывает губу, почти незаметно, машинально, будто сам не осознаёт, что представляет, как вкусить вкус — горьковатый, солоноватый, настоящий, — каждой выпирающей вены, ощутить в горле эту весомую тяжесть, обхватить губами, довести его до дрожащего, безвозвратного помутнения. Минхо видит это, и тело отзывается на одно только это воображение — дрожью по позвоночнику, жаром внизу живота, напряжением в паху, — но он не даёт себе уйти туда. Не сейчас. Не в этом мгновении. Он делает вдох — глубокий, контролируемый, удерживая себя на краю, где жар ещё можно обуздать, и, вытягивая голос, будто изнутри самого пульса, произносит: — Посмотри на меня. Голос звучит властно, тяжело, с хрипотцой, но в нём проскальзывает нечто большее, чем приказ, — нечто почти щемяще нежное, уязвимое, как если бы он сам отчаянно нуждался в том, чтобы быть увиденным. Хёнджин, словно выныривая из сладкой неясности, поднимает взгляд, медленно, с усилием, будто эта просьба разрывает тонкую паутину из фантазий и телесных томлений, и встречается с ним взглядом — и в этих потемневших, почти чёрных зрачках, в окружённой желваками радужке, он видит отражение желания, столь неутолимого, что оно пожирает всё остальное. И всё же, несмотря на спутанное дыхание, перехватывающее грудную клетку, обволакивая всё тело трепетом, Хёнджин находит в себе силы прошептать, склонившись к уху Минхо, голосом, дрожащим от напряжения и нетерпения: — В рюкзаке… смазка… достань. Ханжина забавляет плещущееся во взгляде напротив удивление, но Минхо не задаёт вопросов, просто протягивает руку к упомянутому рюкзаку, с неуловимой грацией расстёгивает молнию, порывшись среди вещей, пока его пальцы не нащупывают знакомую гладкую поверхность тюбика, спрятанного в потайном кармане. — Ты всегда её с собой носишь? — произносит он, полуулыбаясь, когда выдавливает прохладную, скользкую субстанцию себе на ладонь, и холод этой влаги, контрастируя с пульсирующим жаром между ними, будто бы возвращает его в реальность на долю секунды. Но стоит ему вновь приблизиться, наклониться к Хёнджину, чья грудь вздымается в лихорадочном ритме, как слова, прозвучавшие с лёгкой насмешкой и острой, почти дразнящей нежностью, буквально рассеивают воздух между ними: — Я, конечно, очень люблю чувствовать твои пальцы в себе… но, знаешь, сейчас можно и без подготовки. Минхо замирает, слегка отдёргивая руку, словно не сразу верит, что услышал, в его взгляде отражается смесь смущения, внутренней борьбы и какой-то щемящей нежности, брови приподнимаются, а нос морщится, как это бывало раньше, когда Хёнджин в чём-то его ловко обыгрывал. И этот момент — его выражение, почти детское, растерянное, — заставляет Хёнджина мягко улыбнуться сквозь желание, пересиливая нетерпение, он добавляет, уже тише, с почти исповедальной теплотой: — Я же говорил… — шепчет он, подаваясь вперёд, касаясь своим лбом подбородка Минхо, — я постоянно тебя хочу. — Ты меня всё больше и больше сводишь с ума… — голос Минхо звучит с хрипотцой, в которой проскальзывает нечто большее, чем просто вожделение, — как будто каждый раз ты другой, но всегда чертовски идеальный. Он распределяет теперь уже разогретую, маслянистую смазку по своему горячему, напряжённому члену, который словно дышит в ладони — пульсирующий, нетерпеливо рвущийся вперёд. Минхо входит в него медленно, только наполовину, и тело Хёнджина словно мгновенно отзывается — выгибается, жадно тянется навстречу, внутренности словно втягивают в себя, требуя большего. Хёнджина пробивает серия дрожащих, обессиленных спазмов, как будто тело больше не принадлежит ему, и из глубины горла вырывается сдавленный, почти крикливый стон — дикий, сорвавшийся помимо его воли, настолько громкий, что мог бы эхом разнестись по всему крылу университета, если бы стены не были такими толстыми. — Тише, малыш, — шепчет Минхо, склоняясь ближе, проводя губами по мочке уха, от чего у Хёнджина перехватывает дыхание, — ты ведь не хочешь, чтобы нас прервали… раньше времени? В ответ Хёнджин обвивает его бёдра ногами, прижимая крепче, требовательно, молча прося продолжения, чтобы тот заполнил его целиком. Руки бессознательно соскальзывают к напряжённой шее Минхо, пальцы цепляются за кожу, как за последнюю грань реальности, стараясь не утонуть в этом растворяющем блаженстве, которое накрывает целиком и не оставляет ни единой зацепки за здравый смысл. Минхо плавно выходит из него, и затем вонзается вновь — уже полностью, глубоко, точно, попадая в ту самую точку, от которой мир сжимается в ослепительное белое пятно. Хёнджин глухо стонет, резко зарываясь носом в изгиб его шеи, вдыхая аромат кожи — пота, парфюма, их общего возбуждения — лишь бы не закричать так, чтобы зазвенело в окнах, лишь бы хоть как-то удержаться на грани. Спина болезненно трет деревянную поверхность, поскрипывающую в такт движениям Минхо, но он почти не чувствует этого — всё внимание сосредоточено на ощущении внутреннего наполнения, на горячем, влажном возбуждении, что трётся о обнажённый торс Минхо, пачкая его остатками смазки и предэякулята, заставляя сильнее сжимать бёдра, дрожать под каждым толчком, растворяясь в нём до последней клетки. Аудитория заполняется хлипким, почти неприличным звуком — влажным биением двух тел, сталкивающихся в отчаянном ритме. Минхо двигается сдержанно, будто контролирует себя, будто удерживает что-то чудовищное внутри, но на самом деле — это натянутая до предела струна, скрипящая в груди, в пояснице, в пальцах, вжатых в плоть. И когда из Хёнджина срывается сдавленный, затянутый, почти больной стон — такой, будто бы сам воздух жжёт лёгкие, а небо давит на грудь, — внутри Минхо что-то резко обрывается, осыпается, ломается с хрустом и осколками. Он хватается за его бёдра, вжимается крепче, жаднее, будто хочет не просто притянуть, а вдавить, пробить, слиться, забраться под кожу, внутрь, туда, где пульс, где дыхание, где нет разницы между я и ты. — Признайся, — выдыхает он, хрипло, прямо в изгиб его шеи, язык обжигающе касается влажной кожи, — именно об этом ты думал, сидя на паре, не внимая, что там лепечет лектор? Голос срывается, тяжелеет, обрастает гневом, нерастраченным желанием, которое копилось, копилось, пока не стало чем-то почти опасным. — Все твои мысли были только обо мне, — Минхо снова толкается в него, глубже, резче, — о том, как я вбиваю тебя в этот чертов стол, в кровать, в стену, в любые пространства, лишь бы только ты снова извивался так, как сейчас. Рука Минхо скользит вверх, по чувствительной груди, ногтями прочерчивая едва заметные полоски по вспотевшей коже, и в этом движении — собственническая дрожь, дикость, как будто он выцарапывает на нём своё имя. — Признайся. Скажи это. Мне. В лицо. Скажи, как ты дрочил на эти мысли. Как хотел, чтобы я узнал. Чтобы сделал это с тобой. Хёнджин отвечает не словами — только напряжённый вдох сквозь зубы, ногти впиваются в лопатки Минхо, оставляя красные полосы. Он извивается, выгибаясь навстречу каждому толчку, словно сам просит быть разорванным изнутри, затерянным в этой яростной близости. Губы вновь находят шею Минхо, он кусает, впивается, срываясь на задыхания. — Ещё… — вырывается из него сдавленным выдохом граничащим с мольбой. Минхо не спрашивает — он подчиняется. Теперь движения становятся резкими, сбивчивыми, отчаянными, как будто он больше не может дышать без него. Их тела сталкиваются в ритме, который не поддаётся разуму — только инстинкт, только пульс и первобытная нужда, глубинная жажда обладания. Комната — исчезает. Университет — стирается. Остался только этот стол, эта боль, это пульсирующее тело под ним, которое он не может отпустить. Хёнджин дрожит, кусает губу, искажённый от ощущения и той боли, что граничит с блаженством, от толчков, что ударяют в самое нутро. — Смотри на меня, — выдыхает Минхо, заставляя Хёнджина поднять глаза, — ты мой… слышишь? Только мой. Хёнджин смотрит на него, в глазах — неосознанная нежность и безумная покорность, и в этом взгляде — крик души: возьми меня всего, разрушь, сожги, но не отпускай. Минхо больше не сдерживается — напряжение, сжавшее всё его тело в сплошной канат, лопается, и теперь он двигается так, будто в нём самой болью прорезается потребность в Хёнджине, в его коже, в его дрожащих под ним мускулах, в его сдавленных стонах, которые будто намеренно пронзают всё его нутро. Пальцы глубже вжимаются в бёдра, оставляя полосы боли и власти, а его бёдра двигаются с такой силой и точностью, словно он точно знает, куда нужно ударить, чтобы Хёнджин разлетелся на части прямо у него на руках. Тот выгибается, выгрызается, задыхается в ответ — тело его не подчиняется больше разуму, и каждое движение, каждая волна жара, накрывающая изнутри, только подталкивает его к краю. Он ощущает, как член Минхо проникает всё глубже, с каждым новым толчком вбиваясь в него до самой боли, но это не та боль, от которой хочется сбежать, — это то сладкое, рвущее ощущение наполненности, от которого сжимаются пальцы на чужих плечах и хрип выходит сквозь стиснутые зубы. — Чёрт, Минхо… — голос Хёнджина почти не слышен, он застревает между вдохами и стонами, между тем, как он хватается за спину, пытаясь удержаться на плаву в этом безумии. Он уже не различает, где заканчивается он сам и начинается Минхо — только жар, биение, и то, как напряжённая плоть трется о его живот, выдавливая из него стон за стоном, делая каждый вдох пыткой. Минхо смотрит на него, с потемневшими от желания глазами, и тянется к его лицу, к этим приоткрытым от удовольствия губам, к тому взгляду, в котором нет ничего, кроме неосознанной капитуляции. Он наклоняется, вжимая губы в губы Хёнджина, в этот влажный, судорожный, почти истеричный поцелуй, в котором больше потребности, чем нежности. — Чувствуешь? — шепчет Минхо, не отрываясь от губ. — Я весь в тебе, до конца. И ты всё берёшь. Словно создан для этого. Хёнджин что-то срывается с губ — не слово, даже не стон, а просто сжатый в горле крик, потому что каждое новое движение пронизывает его насквозь, взрывает грудную клетку и спускается горячими каплями к животу, где натянуто и пульсирует его собственное возбуждение. Его спина выгибается, колени сжимают талию Минхо, не давая ему отойти ни на сантиметр, и всё его тело пульсирует в едином ритме с тем, кто сейчас внутри. Каждая капля пота, сбегающая по позвоночнику, будто масло на разгорячённую кожу. Каждый толчок — как удар грома внутри, и всё, чего хочет Хёнджин, это чтобы это не прекращалось. Чтобы он мог раствориться в этом жаре, в этих пальцах, в этих губах, что снова и снова вжимаются в его кожу, кусают, метят, оставляя следы, как доказательство: ты теперь мой. И где-то на краю — между стонами, прикосновениями и тем, как тяжело уже становится дышать, — сквозь влажную прядь темных волос, прилипших ко лбу, Минхо всматривается в лицо Хёнджина, будто заучивает его наперёд, будто хочет вжечь его в память, прежде чем всё сорвётся в финальный, оглушительный, невозвратный момент. Хёнджин чувствует, как с каждым толчком его всё сильнее подгоняет к разрядке. Внутри всё пульсирует, разрастается горячим, тягучим комом. Он едва дышит — губы приоткрыты, ресницы дрожат, всё тело само тянется навстречу. Минхо это видит. Чувствует. Он знает — Хёнджин на грани. Толчки становятся реже. Грубее. Весомее. И Хёнджин ощущает, как внутри пульсирует чужой член. Это чувство — заполненности, пронизывающей до самого центра — обнажает до последнего нерва. А когда разгорячённая ладонь Минхо скользит между телами, обхватывает напряжённый член Хёнджина и начинает двигаться в том же ритме, тот больше не выдерживает. Он рассыпается. Прямо перед Минхо. Всё накрывает разом: осознание, что они делают это здесь, в аудитории. Что кто угодно может повернуть дверную ручку в любую секунду. Что всё — по-настоящему. Это и становится спусковым крючком. Хёнджин громко стонет, сжимая Минхо внутри, и в пульсации, в рывке — испускает, пачкая белизной живот Минхо, выгибаясь всем телом в кульминации. Минхо не отстаёт. Его добивают эти движения, этот сжатый внутри пульс — и он разряжается следом, изливаясь в Хёнджина, цепляясь пальцами за бёдра, за кожу. Перед глазами вспыхивают белые всполохи. Пространство распадается. Время растворяется. Хёнджин больше не чувствует реальности. Только тепло внутри, мягкие, осторожные поглаживания по бокам, и шепот у самого уха: — Умничка… Дыши, малыш. Минхо невесомо касается щеки подушечками пальцев проходится по родинке под глазом, возвращая Хёнджина обратно. Всё ещё оставаясь внутри, он ждёт — не торопит. Лишь когда ресницы Хёнджина дрожат сильнее, веки приподнимаются, он наклоняется и оставляет короткий, почти благодарный поцелуй на приоткрытых губах. Только после этого — аккуратно выходит, натягивает штаны. Сперма пачкает бельё влажной липкой плёнкой, но Минхо не обращает внимания. Он просто поднимает с пола майку, достаёт из рюкзака влажные салфетки и бережно, никуда не спеша, вытирает последние следы с кожи Хёнджина медленно, почти с благоговейной сосредоточенностью, будто каждая линия, проведённая ладонью, — это не просто жест ухода или привычная забота, а молчаливый язык, которым он, не умея по-другому, произносит: «я здесь, я рядом, я твой». И когда пальцы наконец отрываются от тела, он не спешит — напротив, остаётся на месте, откидываясь чуть назад, чтобы взгляд мог спокойно, без суеты, пробежать по чертам, которые он, кажется, знает уже наизусть, но всё ещё открывает заново — в полутоне улыбки, в смятом дыхании, в этом странном сочетании смущения и открытости, с которым Хёнджин каждый раз будто забывает, как сильно он ему нужен. Он наблюдает, как тот застёгивает последние пуговицы на рубашке — неуверенно, будто пальцы всё ещё отзываются на чужие прикосновения; как хмурит лоб, сосредотачиваясь, и старается вернуть себе контроль — натянуть обратно одежду; и в какой-то момент Минхо медленно тянется вперёд, не торопясь, осторожно, будто прикасается к ветру, и сдвигает с его лба одну-единственную выбившуюся прядь, гладит большим пальцем кожу чуть выше брови — не чтобы поправить, а чтобы остаться, пусть и на секунду, в этом движении, в этой близости, где слова теряют вес, потому что всё сказано молчанием. Он не улыбается, не прячет глаза, просто шепчет, прямо, тихо, без защиты: — Поехали домой. И в этом голосе не слышится ни требования, ни просьбы, ни даже предложения, а нечто глубже: обещание, что где бы они ни оказались — между парами, между словами, между страхами — он всё равно будет рядом, если тот захочет идти с ним. Хёнджин, всё ещё сидящий на краю парты, будто застывший между «только что» и «уже пора», медленно поворачивает голову, и его взгляд — прикрытый, ленивый, тёплый — кажется чем-то очень личным, почти интимным, будто он ещё не отпустил прикосновения, ещё не до конца вернулся в пространство, где снова надо быть собой, а не «с ними», снова говорить правильно, смотреть прямо, не дрожать в голосе. — Но у нас ещё две пары, — тянет он, чуть насмешливо, но в этой улыбке нет настоящего сопротивления, скорее лёгкий вызов, — Неужели сам Минхо, мой прилежный, невыносимо правильный Минхо, решил прогулять пары? Кто ты и что сделал с моим скучным занудой? Минхо смотрит, как тот суетится, старается привести себя в порядок, дёргает рукав, поправляет волосы, будто это сможет стереть то, что происходило минутами раньше, как будто ткань может замять след от поцелуев на ключице, как будто воздух вокруг не пропитан их дыханием. Но он ничего не говорит, позволяя Хёнджину цепляться за привычное, за рамки, за рутину, потому что знает — в такие моменты та стабильность, к которой они приучили друг друга, — это единственный способ не утонуть в собственных чувствах. — Признайся, ты просто хочешь утащить меня к себе и снова вытрясти из меня всю душу, — говорит Хёнджин, и его голос звучит чуть тише и серьёзнее, чем следовало бы для шутки, как будто за словами прячется настоящая тоска: быть в этом не только телом, но и всем остальным. Минхо усаживается на край стола, скрестив руки на груди, и с чуть насмешливой ленцой смотрит, как Хёнджин застёгивает ремень. Прищуривается, будто оценивает, стоит ли говорить то, что на самом деле чувствует, а потом всё-таки произносит, с той самой нарочитой ленцой, за которой он всегда прячет то, что может быть слишком честным: – Не только. Иногда хочу кофе. Иногда — курить. А иногда хочу видеть тебя по утрам в своей постели: не исчезающим, не убегающим, а остающимся рядом, даже если молча. И это «остающийся» звучит почти случайно, но Хёнджин ловит его — взглядом, сердцем, кожей — и замирает, будто в груди на секунду всё становится слишком. В этой возникшей паузе всё говорит за него: короткая задержка дыхания, тепло в глазах, еле заметная улыбка, что расползается по губам, прежде чем он наклоняется ближе, словно провоцируя, но с тем же телом в голосе: — Звучит как капризный список, хёнджинозависимый ты мой. Хёнджин произносит это с той своей фирменной полуухмылкой, и в то же время признаётся; в глазах у него вспыхивает знакомый тёплый свет — тот самый, который появляется только рядом с Минхо, когда все стены внутри медленно опускаются, а голос становится мягче, чем он привык. Минхо поворачивается к нему лицом — медленно, с той ленцой, в которой больше не усталость, а принятие, молчаливое: ты снова это делаешь, и я снова не хочу от этого защищаться. Их носы почти соприкасаются, и он улыбается той самой настоящей улыбкой, которую Хёнджин видел лишь в редкие, почти интимные моменты. В ней было спрятано всё: тепло, игра, упрямая привязанность, которая не нуждается в озвучивании, и ещё то, что он ни разу не сказал прямо, но уже давно дал понять — в прикосновениях, в том, как всегда ждёт, как никогда не отходит первым, как держит его за запястье чуть дольше, чем нужно, будто боится, что если отпустит — исчезнет всё. — Иди уже, — говорит Минхо негромко, с мягкой тяжестью, поднимая с пола рюкзак и хлопая им по бедру, словно ставя точку, — пока я не решил, что пары — это не единственное, что сегодня стоит прогулять. — Оу, — Хёнджин на мгновение замирает, ловя в этой паузе ещё секунду тишины между ними. Он улыбается чуть шире, нахально, но взгляд вдруг становится глубже. — Но ты ведь хочешь меня, да? Минхо чуть приподнимает брови, и для вида закатывает глаза — легко, будто играя привычную роль, но в его лице — ни намёка на раздражение, ни следа усталости. Только неуловимая, почти тихая, устойчивая любовь, которая не требует объяснений, не просит доказательств, не звучит громко, но выражается во взгляде, в дыхании, в том, как он каждый раз смотрит на Хёнджина так, словно перед ним — его единственный постоянный ориентир во всём этом мире. — Не льсти себе, — говорит он мягко, почти на выдохе. — Ты сам лезешь под руки, как домашняя кошка. — Домашняя? Кошка?— Хёнджин вскидывает бровь, как будто всерьёз оскорблён, и надувает губы, что делает его почти карикатурно обиженным, и от этого до боли прекрасным — настолько, что у Минхо сжимается что-то в груди, там, где обычно прячутся все его несказанные слова. — Я, между прочим, страстная и независимая личность, — продолжает он, будто пытается напомнить и себе, и Минхо, что у него есть границы, что он не принадлежит никому… хотя оба знают, как легко они рушатся, стоит только тому произнести его имя с хрипотцой. Минхо криво усмехается, и в этой усмешке — не столько насмешка, сколько нежность, насквозь пропитанная желанием уберечь, удержать, укрыть, несмотря ни на что. — Конечно, — говорит он с той ровной, невозмутимой интонацией, в которой скрыто больше ласки, чем в любом поцелуе. — Особенно когда ты стонешь моё имя, оставляя на моей спине следы своего независимого характера. Хёнджин шумно выдыхает, будто у него на секунду перехватило дыхание, и это не от слов — а от того, как именно они были сказаны. Но всё равно он усмехается, медленно, широко, с тем самым огоньком в глазах, что появляется только рядом с ним — как будто все защитные механизмы становятся вдруг неуместными, нелепыми, и остаётся только это: он, Минхо, и ощущение, что рядом с ним находиться так правильно. — Ну всё, — выдыхает он, чуть качая головой, — Мне теперь нужно морально восстановиться. — Восстановишься у меня на кровати, — не задумываясь, кивает Минхо и поднимается с парты. — Пошли, пока ты снова не начал философствовать о своей кошачьей природе. — Не выношу, когда ты флиртуешь вот так, между делом, — фыркает Хёнджин, догоняя его, — это лишает меня всякой устойчивости. Минхо тихо смеётся, как будто эта фраза стала для него тем самым моментом, когда утро, начавшееся, как обычный день, вдруг стало чем-то большим. Он не отвечает сразу, просто идёт, а когда шаги становятся эхом в пустом коридоре, когда за спиной уже только кабинет, воздух и отголоски, он неожиданно наклоняется ближе, и, почти касаясь губами уха Хёнджина, шепчет так тихо, что это звучит скорее как прикосновение, чем фраза: — Это не я тебя лишаю устойчивости, а твои колени после меня. И разворачивается, уходит вперёд, не оборачиваясь, с той лёгкой, твёрдой уверенностью человека, который не спрашивает: «ты идёшь?», потому что уже знает — за ним идут. Идут не из страха, не из нужды, не потому что надо, а потому что хочется. Потому что тянет. Потому что другого «вперёд» не существует. А Хёнджин остаётся на секунду — не отставая, а скорее замирая в этом промежутке между тишиной и шагом, вдохом и выдохом, взглядом и движением. Сердце его стучит громче, чем надо бы, как будто внутри распускается что-то, чему он давно перестал давать имена: тёплое, светлое, медленное, похожее на утро, на прикосновение, на руку, что лежит на затылке, когда ты спишь. И в этом ощущении — будто внутри него кто-то зажёг лампу — он наконец делает шаг. Один. Потом другой. Не спеша. Не из вежливости, не из привычки. А потому что теперь он точно знает: дом — это не где. Дом — это кто. И тот, кто только что сказал «поехали домой», уже давно и был этим домом.
Примечания:
47 Нравится 2 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (2)