laudes
господи...
мрак в келье не рассеялся. лишь тонкая полоска света у двери, и квадрат окна на сизой стене. дыхание сбилось, под лопатками был липкий пот. сон. он медленно сел в мятой кровати. на губах почувствовался соленый привкус. не крови, нет, чего-то другого. из окна тянуло прохладой. ёнджун глубоко вдохнул, но его продолжило трясти, как лихорадочного. далеко глухо звучал колокол. снаружи поднимались слова молитвы, но сам он не вставал. не сегодня. он не достоин выйти. не может вставать рядом с ними, с теми, кто чист, кто умеет верить без сомнений. кто не испачкан. во сне он сделал что-то… позволил. или хотел позволить. чхве ухватился за край кровати и несмело скинул с нее ноги. кафель на полу был холодным, и от чего-то захотелось пасть ниц прямо на него. может, хоть это смогло бы охладить его пыл. тень от распятия на стене длинна, неровная и перекошенная. ёнджун снова оглядел комнату со страхом и подполз к окну. в ушах вновь загрохотал голос существа из сна: – бросься. пусть отец явит свою силу. он прикрыл уши руками и поморщился от странного давящего чувства внутри и снаружи. голова была тяжела, как чугунная купель, а мысли не более чисты, чем вода в ней после обряда. – разве не ты – его? он взглянул вниз. и внезапно захотелось упасть. но он не упал. только лишь зажал кулаки и прикусил язык посильнее. и вкус крови напомнил ему, что он все еще жив.дай мне сил пройти этот день
он думал, что состояние пройдет, как проходят слова книги екклесиата о тщете, но тщета оставалась с ним, как фреска, в которой вдруг узнаешь свое лицо. с ужасным трудом ёнджун выволок себя из кельи и поплелся вниз на завтрак. ужасно хотелось спать, а голода не было вовсе. утро выдалось душным и ласковым, таким, когда солнце еще не жарит, но уже пробивается сквозь витражи и предательски палит все разводы на столе. в трапезной пахло хлебом и дымом – кто-то решил спозаранку развести в старой печке огонь. и даже он горел как-то лениво. он вошел молча, всклокоченный и помятый, с заспанными глазами. он уселся ближе к окну, потому что остальные места были уже заняты, и привычным движением пододвинул миску. вел ёнджун себя нерасторопно, хлеб макал в молоко с медом медленно, а потом пережевывал, зависая в одну точку. запах хлеба снова напомнил о сне, и он поежился. – ты бы хоть расчесался, – усмехнулся минчоль, разламывая хлеб. – да… я… – ёнджун криво улыбнулся и продолжил есть. в трапезной смеялись тихо, как смеются в церкви – сдержанно, чтобы не расплескать утреннюю атмосферу. кто-то рассказывал сон про летающих козлов, кто-то спорил. он же слушал вполуха, иногда кивал и тихо посмеивался, но больше молчал – не из отчуждения, а из мягкой такой привычки к тишине. чхве думал, что пришел сегодня самым последним, однако его обыграл другой парень. – оу, ёнджун… ты что, из могилы вылез? – с порога начал он. ёнджун водил ложкой по молоку, не поднимая глаз: – ага, я будто там и побывал… – приснилось? или чем ты там по ночам занимаешься таким, от чего теба на молитве не было, м? – спросил даён, в конце почему-то хитро хихикая. чхве хмыкнул: – чем же может заниматься монах ночью в храме, даже не знаю, хммм… – нуу, юношеской школы у нас тут нет, поэтому я и не знаю чем… ёнджун вместе с минчолем в унисон вскрикнули: – даён! – даа, юмор у тебя прям как у твоего брата… – добавил чхве. даён этот комментарий проигнорировал и вернулся к прошлому вопросу: – так что снилось-то? – все смешалось. то пустыня, то кровь, то булочки какие-то. чет где-то кто-то шепчет, идти куда – непонятно. не страшно, просто… мне как будто реально в глаза песка насыпали. – утренний демон. ходит от кельи к келье, портит сны и аппетит. – ты думаешь это он мне песка в глаза насыпал? – в этот раз ёнджун улыбнулся по-настоящему. даён протер глаза рукавом рясы и зевнул. золотые полосы легли поверх грубых скатертей, а где-то вдалеке, как из-под воды забили колокола – не к службе, а просто сказать, что наступило утро. и в эту минуту, среди теплого хлеба, пролитого молока и сдержанных улыбок, ёнджун впервые за день почувствовал себя спокойно. – блин, вот бы у нас петухи были вместо колоколов. – зачем… – ну прикинь, это ж реально вставать с петухами, вот это настоящая атмосфера. – знаешь, мне и тебя, даён, хватает. минчоль добавил: – и осла. – я вроде тоже самое сказал. – ну, а серьезно… не думаю, что твой сон что-то значит. – даён снова проигнорировал комментарии в свой адрес, будто он и сам себя считал заведомо несерьезным человеком. – это я так… если ты переживаешь. – я не переживаю, просто… – можно попробовать найти сонник в библиотеке. не уверен правда, есть ли они у нас…ты ведь рядом, да?
– господь знает, как я предан, так что, я думаю, я скоро сам пойму, что это был за знак… минчоль с даёном переглянулись. ёнджун же чуть усмехнулся, дожевал хлеб и снова оглядел комнату вокруг. трапезная была живее, чем он сам. мир не требовал от него ни усилий, ни ответов, только лишь простого присутствия. – сегодня я останусь в саду, – сказал чхве тихо, будто бы сам себе. кто-то из двух братьев усмехнулся: – уж не чтобы снова видеть кровь и воду? – нет. просто… хочу вспомнить, как цветет мята. на мгновение все замерло: даён с приоткрытым ртом, минчоль с приподнятой бровью. а потом они оба рассмеялись. и ёнджун наконец рассмеялся вместе с ними. не потому, что было смешно, а потому, что утро наконец вошло в него полностью. – цветущая мята… – пробормотал минчоль, качая головой. – с каждым днем ты становишься все поэтичнее. скоро начнешь говорить стихами и уйдешь в лес, как древние отцы. – лес далеко, а сад рядом. и там хотя бы не задают глупых вопросов. – вот и неправда, – подхватил даён, – у капусты вон сколько к тебе вопросов. она все никак не поймет, зачем ты поливаешь ее, когда дождь уже прошел. – потому что дождь – божий. а вода из колодца моя. иногда ей нужна именно моя вода. – это что, притча? – это усталось, – ответил за ёнджуна даён. ёнджун наконец отставил миску. двигался он медленно, но в его движениях чувствовалось: он наконец вернулся в себя и сшил расползшуюся по сну душу. он взял чашку с остатками молока и обхватил ее обеими руками, как что-то теплое и живое, а потом посмотрел в окно. там плыли облака, такие белые и пухлые, как монахини на церковных праздниках, а в воздухе все еще висел звон колоколов, почти растворившийся, как сахар в чае. – иногда я просыпаюсь и думаю, что все это мне снится. – сказал он, не отводя взгляда. – и что настоящий мир там, где я был сегодня ночью. в жаре. крови… а потом я вижу, как даён спорит про капусту и понимаю: слава богу я проснулся. сам даён фыркнул, но не ответил, потому что знал, что у таких пафосных слов не могут быть ответы на уровне капусты. трапезная постепенно пустела, но они никуда не торопились. свет медленно сползал по стенам, срываясь с витражей златыми пятнами. ёнджун сидел, не шевелясь, прижав ладони к глиняной чашке. – а если вдруг все наоборот? – тихо продолжил он, как бы между прочим. – если мы сейчас во сне? а та кровь и безмолвие – единственная реальность. минчоль только многозначительно повел плечом и ответил: –тогда, брат, я лучше останусь в вечном сне. тут хоть хлеб нормальный. – и ты, – вставил даён, кивая, как бы уточняя важное, – ты тоже тут есть. со своими странными снами и мятой. я, может, тоже иногда думаю, а не сон ли все это. особенно, когда солнце слишком красивое и яркое, а молитва читается слишком легко. но потом я вижу, как ты часами сидишь в своем саду у мяты, или слышу, как храпит вонха. ни один сон не способен на такую реалистичность, знаешь, ли. минчоль рассмеялся, шумно срываясь в кашель: – вот теперь я уверен, что в аду мне будет проще. там хотя бы не будет твоей философии. ёнджун улыбнулся, но взгляд его скользил по узору плитки, выискивая какой-то фантомный знак: может, рыбину, как у первых христиан, может, нить, ведущую наружу. находил он, однако, только холод, беспристрастный, не злой, но холод. он не рассказывал, что именно было в этом сне, не сказал и о том, как чувствовал на себе чужой взгляд, шепот и легкие касания. – просто… сегодня что-то не так… – тогда пойди в сад, – спокойно говорил минчоль. – умой руки, потрогай землю, поговори с мятой. иногда бог говорит с нами не голосом, а ароматами, например. – я знаю… даён тихо кивнул. ёнджун встал не сразу, не резко, но встал и поправил складки на рясе, вздохнул полной грудью и ушел, оставив за собой лишь: – я в саду, если что. минчоль молча смотрел ему вслед, потом откинулся на спинку скамьи и вздохнул: – он все больше становится похож на святого. мне это не нравится. – а мне нравится. потому что если он святой, то мы, брат, его святые спутники. а это, знаешь ли, звучит очень почетно. – ага. особенно когда ты порешь чушь с утра. и снова тихий короткий смех. – а вообще, это логично. – что? – что он… ну… такой…────────
ёнджун не помнил ни ее лица, ни голоса. только, кажется, холод тонких пальцев и запах духов. сначала он стоял перед монастырем, маленький, молчаливый, с грязной сумкой через плечо, и не знал, чего больше боится – остаться здесь или быть снова уведенным прочь. когда открылись двери он ожидал строгости, равнодушия, отсылки к чужой вине, но все случилось иначе. первый, кто вышел навстречу, был пожилой мужчина с добрыми, глубоко посаженными глазами. он не спросил ни имени, ни чьим будет – просто встал рядом, оглядел с ног до головы, наклонился и сказал тихо: – заходи. тут тепло. мы как раз варим суп. и он зашел. ожидая скорой развязки очередной истории, каких случались десятки на его памяти. но ему лишь дали шерстяной плед, поставили перед ним чашку с горячей похлебкой и долго не тревожили вопросами. только лишь какой-то из братьев спросил, как только увидел его впервые: – вонха… где ты взял ребенка ночью..? мне уже начинать шутить про маленьких мальчиков и священ… – чем ты слушал! – шикнул на него пожилой брат. кто-то поправлял ему шарф, кто-то наливал побольше воды, кто-то предложил взять книгу с картинками, просто так, чтоб не скучно. он впервые слышал, чтобы взрослые говорили так: без спешки, приказа, голосом, в котором, казалось, не было ни греха, ни вины. они долго обсуждали, что с ним делать, пару раз даже спросили имя, но ёнджун не ответил. он не пытался разобрать, о чем они говорили, только пара реплик долетела до его ушей: – откуда он мог тут взяться… – говорил самый младший, тот, что хотел пошутить. – да не знаю я, дживон! – посмотри у него в сумке, может там что-то прояснится… мы ж не можем просто оставить его тут! из сумки выпала пачка каких-то бумаг. одну из них, ту, что была написана от руки, братья читали все вместе, иногда поджимая губы и досадно вздыхая. на другой бумажке почему-то была фотография самого ёнджуна, но текст он разглядеть не мог. когда дживон поднял ее, грустно пробубнил: – ёнджун, значит… ему выделили келью с простым деревянным крестом над изголовьем. пожилой брат оставлял дверь приоткрытой, чтобы ёнджуну не было страшно спать там одному, а дживон иногда делился сухариками и что-то рассказывал.────────
во дворе монастыря воздух был другим – свежим, прохладным, с привкусом сырой земли и пыли от старых дорожек. трава была влажной от росы. ёнджун шел медленно, ряса цеплялась за сухие кусты, а подол ловил пыль, но он этого не замечал. глаза его были полны света, и все, что происходило в тишине сада, будто растворялось в них. мята росла по краям дорожки. она была дикой, немного разросшейся. словно она сама нашла себе место здесь. чхве остановился, опустился на колени и, не торопясь, провел рукой по зеленым листьям. запах ударил в лицо сразу – теплый, пряный, с легкой горечью, как дыхание раннего воспоминания. все, что было внутри, постепенно стихало. боль во сне, хрип чужого дыхания за плечом, хруст песка под ногами – все это отступало. ёнджун прикрыл глаза.────────
дживон однажды подошел к нему и сказал: – не хочешь поработать в саду? розам очень понравятся твои тоненькие пальцы. у ёнджуна было вполне существующее право отказаться, но от чего-то он пошел за братом в сад, в котором до этого бывал лишь пару раз. поначалу он просто помогал дживону, осторожно обрезая розы секатором, потом ему доверили сажать цветы самостоятельно. и, хотя он никогда раньше не работал с растениями, да и названия цветов совершенно не знал, помогать в саду ему очень понравилось. в голове у него было лишь одно единственное название, а остальные разновидности цветов он различал только внешне: нравятся маме или нет. а ей не нравилось почти ничего. однажды, когда он сажал мяту возле розмарина, услышал шаги за своей спиной, а потом и голос: – скажи, ёнджун, а тебе нравится здесь..? это был дживон. ёнджун только тихо кивнул, и тогда брат присел рядом с ним. – а ты… не скучаешь? в голосе его почему-то было столько скорби, сколько обычно бывает на похоронах. чхве не понял, почему. – по маме там… кстати… как ее звали? за недолгое время жизни в монастыре ёнджун уже успел запомнить имена и характеры всех братьев. дживон из них был самым молодым и очень-очень любопытным. с ним у него выходило ладить лучше всего. хотя разговаривать он не любил, с охотой слушал чужие истории. – бомджи, – сухо ответил он, продолжая копаться в грядке. – понятно… это имя значит… в сад резко зашел минчоль с обеспокоенными криками: – ёнджун, ты гд… дживон! почему ребенок работает, а ты сидишь прохлаждаешься!────────
и в этот момент он услышал шаги. легкие, осторожные, почти детские. через мгновение рядом с ним, шумно вздохнув, опустился даён. ах, да, он ведь такой же любопытный. – ты ведь знаешь, что мята тебя не услышит, – сказал он, вытаскивая из рукава смятый платок. – но все равно красиво. прямо как проповедь. только пахнет приятно. ёнджун чуть улыбнулся и, не открывая глаз, произнес: – я же просил вас не искать меня. – не искал, – оправдался он. – просто… шел, и ноги решили, что хотят мяты. он опустился на спину прямо на землю, закинул руки за голову и уставился в небо. некоторое время они молчали, а потом даён наконец сказал: – знаешь, мне в детстве снилось, что бог разговаривает со мной. прямо так, ясно. даже голос был, такой низкий… почти как у минчоля, только без шуток. а потом просто перестал. замолчал, знаешь… я думал, это потому, что я стал хуже. менее достойным. но потом понял – бог просто стал говорить иначе. ёнджун открыл глаза, разглядывая сначала безоблачное небо, а потом даёна на земле – с крошками на щеках и расстегнутым воротом рясы. – ты говоришь, как святой… – просто я плохо спал, – отмахнулся он. – наверное, ты заразил меня своим сном. чхве ничего не ответил. пусть будет сон. пусть будет явь. пусть будет хоть что-то, лишь бы оно пахло мятой и голосами людей рядом, а не хлебом и медом. он попытался молиться без слов. так, просто смотря в сторону господа. но вместо тишины в голове почему-то снова нарастал гул, и мысли снова возвращались к сну. гнилые деревья. стеклянные глаза. прикосновение. а потом задрожали пальцы и появилось смутное ощущение, что пол под ногами немного наклонен.sexta
свет пробивался сквозь витражи, дробился на стеклянные блики и разливался по полу разноцветными пятнами, как палитра у тициана. рядом шептали латынь – 118 псалмы. молитва текла размеренно, как вода в канаве во время жгучего зноя. все было, как и всегда: деревянные скамьи, запах ладана и воска, даён во втором ряду. ничего непривычного. но беспокойство медленно разрасталось в груди, как чернила в чаше святой воды. это не кричало. это было вежливым, как визитер из чужого дома с перстнем и винтажной перчаткой. когда братья пели антифоны, он попытался сосредоточиться на звуках, на строфах, на дыхании. но слова произносились как-то мимо, они были слишком гладкими и обтекаемыми, слишком божественными. ёнджун ловил себя на том, что смотрит на окно. на пыль. на путину. на кладку плит. куда угодно, но только не внутрь. голоса вокруг переплетались виноградной лозой, полные терпкой благодати, его же собственные – не мог подняться из горла. когда все закончилось, он не заговорил с братьями, лишь кивнул, когда увидел на себе взгляд, и скрылся в прохладной библиотеке. пахло в ней кожей старых переплетов, тишиной, которой касались только крылья ангелов, и чем-то немного душным. все книги на полках были пыльными, потому как практически он один и посещал библиотеку регулярно, а не по случаю. может, это и хорошо, ведь в одиночестве читать куда приятнее. ёнджун выбрал какую-то книгу с полки, потому что сегодня захотелось прочитать что-то новое, и устроился на каменном подоконнике. солнце сквозь это окно не пекло, было довольно прохладно и немного сыро. он читал медленно, строка за строкой.────────
ёнджун не знал ни ‘ave maria’, ни даже как правильно креститься. а когда он впервые услышал слово ‘литургия’, подумал, что это женское имя. но братья его не торопили. у них был свой порядок обучения. первым делом его учили наблюдать. наблюдать, как старшие кланяются, как кладут руки себе на грудь, как встают в храме, не потому что надо, а потому что правда этого хотели. брат вонха, не строгий, но справедливый, учил его основам писания. он не просто читал в слух, а рассказывал, как легенды, тайны, или даже сказки. иногда он говорил: – не бойся не понять. главное – запомни, что бог всегда говорит первым тем, кто думает, что он слишком ничтожен, чтобы быть услышанным. дживон учил его молиться. несмотря на его весьма дурашливый нрав, он был отличным учителем, очень преданным как своему монастырю, так и господу богу в целом. с латинскими гимнами было сложнее. он не знал языка, но пел, просто повторяя за остальными. сначала тихо, шепотом, потом все увереннее. позже его начали учить строению литургии, смыслам обрядов, причастию, смыслу покаяния. он учился писать на псалмах. первые буквы он выводил на клочке бумаги, весь испачканный чернилами. это был ‘pater noster’. это были просто незнакомые ему символы. потом – песня, которую повторяешь про себя, когда сердце бьется слишком громко. а потом латынь стала его вторым языком.────────
буквы начали рябить и прыгать со строки на строку. ёнджун проморгался, но текст все равно не встал на свое место. беспокойство поднималось изнутри, как жар. тихий, непрекращающийся жар при лихорадке. он сидел, уткнувшись в книгу, но слова больше не впитывались, а только лишь бегали, как муравьи с крошками хлеба. хотелось сосредоточиться. он нуждался в этом больше всего на свете. нуждался в четком, божественном ритме письма. он читал что-то художественное, но буквы сами склеивались в ‘et inquietum est cor nostrum, donec requiescat in te’. и мысли. они стали совсем живыми – начали отклеиваться от страниц и шептать, но не его голосом. и не голосом августина. и тот голос, тот взгляд, тот силуэт во сне – все это снова пришло к нему и встали прямо за плечо. тени на стенах сгустились. назойливо стрекотала цикада за окном. ёнджун не сразу закрыл книгу, пальцы еще долго лежали на краю страницы, где, почему-то, снова составился текст: ‘da quod iubes, et iube quod vis’. он опустил голову и прикрыл ее ладонями. виски были в шаге от того, чтобы лопнуть. чхве лишь шепнул: – timor et tremor… и в ответ услышал голос: – timor et tremor.vesperae
ёнджун снова пришел на молитву последним. будто боялся не опоздать, а наоборот прийти. все внутри отговаривало его остаться в библиотеке, но головой он понимал, что просто обязан явиться. он будто боялся стоять вместе со всеми, боялся стать частью этого хора. ведь его присутствие – как трещина на витраже. искажает свет. капелла тонула в медных сумерках. свет скользил по фрескам, превращая лик апостола в лицо истощенного человека, что долго не спал. воздух сгущался, как вар, как благовонное миро, не приносящее утешения. все замирало, все дыхания братьев замирали. и только одно, чужое, сбивчивое, сухое ломкое дыхание все портило. а потом свет тускнел, догорали свечи и трепетали, как вены у больного. и его собственные руки, сложенные в молитве, казались чужими. дрожали пальцы. он сжимал их до побеления костяшек. голос внутри молчал. не потому что не хотел, а скорее потому что захлебывался и не мог не молчать. молитва лилась со всех сторон, как музыка из органов старой европы, громко, свято, неземно. но чхве не чувствовал слов псалма. он ощущал их вес, да, будто каждая строка была написана кровью и потом на внутренней стороне век, но все внутри сопротивлялось. хотелось встать, уйти, разбить окно и вдохнуть. но он сидел. и пот стекал по спине.────────
ему выдали сутану. ткань была грубая, она была немного велика, рукава собирались складками у запястий. чувствовал он себя в ней странно, будто носил не просто одежду, а нечто священное. такое, к чему не прикасался ни один мальчик до него. брат пригладил ему волосы и коротко кивнул: – готов? ёнджун ничего не ответил. он не знал, готов ли. служба начиналась медленно. храм был полутемный, только свечи у алтаря дрожали тонкими огнями. воздух был насыщен дымом ладана и чем-то похожим на старые страницы – смесь, которая оставалась в памяти, одежде, волосах и даже снах. у него была единственная задача – нести свечу. он шел вместе с процессией. алтарь заливали сотни огоньков, зажженных братьями вручную. свет был неровным, он колебался, как настоящее дыхание, и от того все вокруг казалось живым, зыбким, почти волшебным. своды терялись в темноте, и ощущение было, что над головой не потолок, а небо, черное, как уголь, с невидимыми звездами на нем. голоса пели на латинском, древние, не всегда понятные ему слова, но мелодия была такой, будто ее знала даже его кожа. голоса – и каждый из них мягкий, смиренный, не выпячивающий себя, но вместе – как живое тело. ёнджун стоял у алтаря, свеча легко дрожала в его руке. и в какой-то момент его сердце сжалось, он понял: небо сейчас не где-то. оно и правда было тут. в этих голосах. в ладонях дживона, что держал чашу. в ладони, что лежала на его плече. в том, что он не одинок. когда священник поднял евхаристию, звонок прозвенел его звоном. он и сам этого не почувствовал. как будто все в нем: боль, страх, пустота – в этот ми просто растворилось в этом пении. тогда он впервые поверил, что бог и впрямь существует.────────
кто-то рядом пел: – magnificat anima mea dominum. но сам он только открывал рот под звуки чужих голосов. капелла осталась за спиной, будто закрытая гробница. он вышел поникший, со сгорбленной спиной. на пороге он встретился с минчолем, тот легко коснулся его плеча и сказал: – точно все нормально? но ёнджун отдернулся, как ошпаренный, и попятился с испуганными глазами, бормоча что-то про головную боль. братья направились в сад. кто-то еще пару раз бросил взгляд в след его убегающей фигуры. он же пошел в противоположном направлении. не в сад. только не в сад. там слишком светло. слишком много глаз. он повернул в сторону своей кельи, не потому что там лучше, а потому что там, хотя бы, тише. в своей келье он не стал переодеваться. не стал читать. не стал даже добираться до кровати. просто сполз на пол, и ждал. чего-то ждал. и впервые появилось странное чувство, что этот день он не переживет.completorium
голова звенела. не гулом, нет. звон стоял, как в каменной колокольне, где нет ни колокола, ни выхода. свет мерцал перед глазами пятнами, лоб покрывался испаринами, хотя в капелле было вполне прохладно. тело не слушалось: все сжималось, судорожно сокращалось, мышцы шеи вздрагивали, живот втягивался внутрь. и внутри что-то скручивалось. что-то копошилось. что-то длинное, тонкое, копошилось и извивалось. очень сильно тошнило. под рясой все горело, почему-то от стыда. ёнджун не понимал почему. не знал откуда это. но что-то было. в нем. он глянул на братьев, но увидел лишь силуэты. он не был их частью. не был чем-то важным. портил вообще все. сердце било в ушах так громко, что строки молитвы сбивались в гул, губы его двигались, но язык стал чужим. будто он резко перестал понимать латынь. и где-то между строк он слышал шепот. постоянный шепот. слышал свое имя. его тоже произносили шепотом. по пищеводу поднималось что-то скользкое и длинное. и тогда он не выдержал. встал. не кланяясь. не крестясь. не объясняя. просто выбежал, шатаясь и заваливаясь, ведь ступни были деревянными. в келье он пал на колени. руки дрожали так, что даже бич казался легким. хранил его под полкой. он разделся небрежно, бросая ткань на пол, как отрекающийся от сана.────────
он сидел, чуть сутуло, ладони медленно сжимались на коленях, потом – выше. не было в этом ни желания, ни сладости, только тревожная, тошнотворная необходимость. дыхание его звучало резко, слишком громко в каменной тишине.────────
прости
────────
он хотел остановиться. прекратить. но пальцы уже двигались. голову заливало тяжелым, грязным теплом, как будто лицо его погружали в миску со свежей кровью. он зажмурился, и в глазах плавали образы: не тела, а запахи. ладан, вино, железо. быстро, неловко, вслепую.────────
прости...
────────
это было чужое тело. не его. как будто кто-то просто приказал и он, не подумав, подчинился. все закончилось довольно быстро, но послевкусие осталось. в горле стоял комок. ёнджун посмотрел на свои руки – они были липкими. и просытня тоже.────────
...прос…
────────
– скажи, тебе понравилось?────────
нет...
удар. но в комнате только стены и старый светильник, тень от которого ползла по полу, как змея, изгнанная из сада. кровь тонкой нитью стекала по спине, оставляя следы – алые, как буквы древнего текста на иссушенной пергаментной коже. тело отзывалось тупой знакомой болью, будто снова стало принадлежать только ему одному. его плоть. его вина. он лежал, прижав лоб к каменному полу, холодному, как вода в старом колодце. там, на полу, пыль смешалась с потом и солью – и все это вместе напоминало пепел. был он как иов, в пепле и ссадинах, но в этом унижении, в этой позе, где даже дыхание казалось исповедью, наконец проступило нечто похожее на покой. навязчивые мысли наконец угомонились. больше они не щебетали, не шептали, не вопили во все горло. с каждым новым вдохом он чувствовал, как будто мир становится чуть менее плотным, как будто тяжесть вдруг уходит. сначала с плеч, потом из груди. потом и изнутри. ёнджун медленно приподнялся, как человек, что выныривает из воды. спину жгло, но в этом жжении было что-то такое правильное, как в последнем аккорде хорального гимна. и этого было достаточно. он пролежал в одиночестве под светом догорающего свечного оплавка еще пару часов, тупо глядя в одну точку. мысли не появлялись в голове, но от чего-то странного сон не приходил. тогда он посмотрел в сторону двери, и показалось, что за ней вовсе не коридор, а темное пространство, в котором дышит невидимый орган. ёнджун никогда не слышал этой музыки, но помнил ее: низкие регистры, будто шаги древнего бога, тонкие трубчатые голоса, как шепот с икон. он приподнялся. сначала медленно, ведь тело все еще было связано нитями. но с каждым шагом нити слабо рвались. тени на стене вытянулись за ним, как спутники. чхве накинул ночную тунику и вышел в коридор. там было довольно темно, но не мрачно. тишина как-то приобнимала его со всех сторон, и он брел дальше. босой. и камень под ногами был холоден, как первая мысль после долгой лжи. но не страшен.ты ведь поможешь мне? да?
ёнджун, тихо, как только мог, приоткрыл дверь церкви. дубовые створки поддались с неохотой, тихо скрипнув и протяжно взвыв. с любопытством вглядывался он в обретшую материальность тьму, хотя все в ней: от скамей до коцаной плитки на полу, видел постоянно. в нос ударял знакомый запах – библия века пятнадцатого: пыль, сырость, ладан и безумные количества латинских букв. так пахла жизнь и дышал бог. так хотелось дышать и ему самому. а он все стоял в дверях, не смея шагнуть дальше; за ним – полнощная свежесть, перед – лишь прелая темнота. чхве вошел внутрь, прикрыв за собой дверь. в нефе царил полумрак, смягченный лишь несколькими догорающими свечами в боковых капеллах. он обошел все по периметру, по этим черно-белым плиткам, уже где-то стертым, но все таким же холодно-гладким. он знал их, как свои пять пальцев: где-то они расходились, и промежуток забивался грязью и песком, где-то и вовсе уезжали. они были отполированы ногами прихожан и служителей, слезами немного и коленопреклонной мольбой. сначала ёнджун просто слонялся из угла в угол, босыми пятами чувствуя прохладу керамики. слонялся с целью успокоиться под чутким взором бога, или, хотя бы, просто изможденным скитаниями туда-сюда. и чем дальше он заходил, тем больше осознавал: пахло сегодня совершенно иначе. по-особенному, что ли. чарующе и пугающе. пахло теплом, медом, хлебными крошками и вином, кожей после жара. вдох. выдох. тленной кожей. нос щекотало, будто в старых ладанках теперь не только ладан, а еще и специйный купаж: мускус, можжевельник, что-то бальзамическое. не из этой церкви, точно, раньше он этого не чувствовал. или не должен был чувствовать. высокие колонны – колоссы с каннелированными телами – поднимались к сводам и терялись в потолке. витражи над хорами днем очень красивы: синие и рубиновые ликования святых и взмах златого крыла над змеем; но ночью лики их теряли очертания, становясь лишь безжизненной кашей. и только агнец один пропускал сквозь алый ореол лунные лучи. и был он совсем один. он прошел меж лавок, словно брел по внутренностям кита, и сел на третью скамью. пальцы его скрещены в замок, взгляд – в пол. каменные плиты под пятами были холодны, точно обданы были водой из коцита, сам же он чувствовал себя отвратительно странно-раскаленно. внутри теплилось что-то вязкое горячее, как свет под куполом, отраженный в золоте дарохранительницы. да и тишина вокруг почему-то становилась плотной, сизо-душной, как воздух перед грозой. сначала ёнджун подумал было, что это тревога, но тревога режет, это же – совершенно нет. скорее гложет. как стыд. он не знал до конца, как описать это чувство, но стекало оно жгучим воском по горлу, обжигало органы и сжирало изнутри. а вокруг лишь эта гулкая церковь, пустая и все же… не одинокая. чхве почти бесшумно выдохнул себе под нос и сгорбился еще больше: – испытай меня, боже, и… узнай сердце мое…ты ведь меня слышишь?
где-то в углу церкви послышался легкий скрип – застонало что-то деревянное и быстро замолкло. а ёнджун не обернулся. не смел этого сделать. он лишь прикрыл глаза, и сквозь сжатые зубы сорвался в шепоте: – ave maria, gratia plena… каждое слово вытекало из уст с привкусом соли. он надеялся, что молитва вымоет из него то странное томление, как вода с алтарного кувшина смывает вино, пролитое случайной рукой. – dominus tecum… – шептал, но язык прилипал к небу. он пытался выстроить в голове образ – лик девы, сияющий холодный чистый, но глаза сами собой рисовали другие лики – лики чужие, чуждые, может быть. и он жмурился сильнее. – …et benedictus fructus ventris tui… lesus… каждое новое слово давалось с ужасным трудом. он надеялся, что бог услышит, вмешается. что он – присутствует. но лишь тишина – вязкий мед из чрева мертвого льва – вот, что становилось ответом. и в этот момент ужасно захотелось рыдать. а он лишь продолжал молиться, хоть буквы и осыпались, как пепел пергамента: – sancta maria, mater dei… ora pro nobis… – ёнджун шмыгнул. в груди все разрасталась сладкая тяжесть – влажная, едва терпимая теплота, как от виночерпия. – peccatoribus… он не знал, как это чувство называется, но смотрело оно на него из глубин алтаря, трещин в полу и искаженной тени фигуры спасителя на кресте. и в самые губы ему кто-то шепнул: ‘et tu, yeonjun, fili luxuriae…’. и он вспоминал. вспоминал – не хотел, но вкус уже стоял во рту. тяжелый, горький, мерзкий, железистый и приторно-медовый. он задыхался. ёнджун пытался думать о господе – представлял порфировый свет, златые одеяния и проблески нимба. но господь думать о нем не желал. на издыхании он вновь шепнул: – peccatoribus… на этом слове внутри что-то дернулось – будто кто-то улыбнулся. и он не знал: то ли это лик девы марии сияет над ним, то ли кто-то другой – из тех, кто знает все молитвы наизусть, чтобы изощреннее насмехаться. он вслушивался в молитву, как в музыку издали, и вдруг понял: он не помнит, кому молится. молитва шла по накатанной, механически, почти телесно – но вместо утешения он чувствовал, как кто-то, склонившись над его плечом, дышит в темя и слушает. не бог. кто-то более внимательный. достаточно внимательный, чтобы заметить все его фальши и не принять.не молчи
и больше молиться он не смог. ёнджун склонился к скамье перед собой. лбом к дереву. оно пахло воском и ладонями других – может, таких же, как и он сам. на щеке было влажное пятно, но он не мог разобрать, был ли то пот или слезы. потом он отчаянно обхватил рукой крестик на груди, и тут же почувствовал, как обжигается до болезненного шипения. но он лишь впился ногтями в ладонь, сжал пальцы покрепче и продолжил, почему-то продолжил: – libera me, domine, de mord… – чхве сглотнул и отчаянно набрал в легкие воздуха. – de morte aeterna… в тот момент ёнджун даже не очень понимал, что именно начал произносить. он хотел молиться, хотел отмаливаться – чисто, как раньше, но слова из утренних молитв не приходили в голову. и, сам не зная откуда, продолжал: – in die illa tremenda… он хрипел, бил себя по ребрам, сжимая всю свою жалкую святость в кулаке и винил себя за все содеянное. винил и сам не понимал, почему слова всплывали мертвыми листьями в чане с водой. но они продолжали всплывать, будто кто-то вкладывал их ему в рот, как вкладывают пережеванную пищу в рот птенцам. да и сами слова тоже были пережеваны уже сотнями ртов, даже ртом самого ёнджуна когда-то. он чувствовал, как этот ком проталкивают глубоко в глотку без его желания. в одном ухе звенел гадкий шепот, вторящий каждому латинскому слову, а во втором лишь: – глотай, immaculata. он был в шаге от того, чтобы сорваться на проклятия, но губы сами продолжали: – quando caeli… хотелось биться челом о спинку скамейки, разбивать его в кровь и ею же писать слова изгнания, лишь бы эта пытка прекратилась. болели виски и сердце отстукивало синкопы, а тело лишь пылало под туникой, с каждым новым словом разгораясь все сильнее. он повторял, и голос его становился тише: – … movendi sunt et terra… и тогда, в этот ужасный миг – рука. на затылке. и все затихло. ёнджун разжал ладонь на кресте и изможденно выдохнул. в груди была глухая тишина – натянутая хоругвь. нежно и осторожно, почти по-матерински, гладили его волосы, успокаивали, мол – вот, награда за пережитое. так гладят волосы умерших перед тем, как закрыть глаза. но это уже не так важно. а потом рука начала спускаться ниже – к загривку, сначала, потом – к основанию шеи. в итоге она оказалась на спине. ёнджун дернулся, как ошпаренный: из этого томительно-медленного испытания его вырвала резкая боль. казалось, что к спине приложили раскаленную сковороду. он распрямился, зажмурившись. хотелось стенать громко и протяжно, но он был нем. пред глазами сверкали искры, и разум постепенно вставал на место. и тело его – храм. священно. и ни одна душа не смеет гладить его без разрешения. но кто первым войдет в него: господь или…почему ты ничего не делаешь?...
ёнджуна прошибло новой волной необъяснимого страха, ощущение было такое, будто очутился он в снежном шаре, на который смотрят тысячи детских глаз разом. он резво встрепенулся и стал испуганно озираться. на лбу осталась лишь красная полоска – единственное, что напоминало о его боговерности. но можно ли назвать его таковым вообще? ибо он даже губы свои и то, что льется изо рта контролировать не смог. пространство над хорами вдруг стало свинцово-тяжелым. над алтарем оно вообще приобретало цвет смога, сквозь который не пробивается свет от лампад. и под всем этим черным облаком – он. стоял. чхве не слышал, чтобы кто-то входил. хотя, все можно списать на весьма подвешенное состояние во время молитвы. однако… казалось, что он всегда там и был. что ему просто не нужно было разрешение на вход. и все это время он стоял там – вплетенный в архитектуру, в пыль на мраморе, ветхость ковров и тень распятия. и только теперь показался. было не страшно. был он тонким, как линия в портрете гране, – точной, пугающей живостью. мягко падали и струились темные волосы, они стекали, как кровь по витражному стеклу. одежда – не черна, нет. это была накидка цвета жженого ладана, будто бы даже мерцающая и немного бархатная. фигура не была особо светлой – и света же в ней было слишком много. не яркого, а такого теплого, как в караваджиевских образах, где святость и тьма идут под руку. подробностей лица разглядеть он не мог. но точно знал, что смотрел чужак прямо на него. смотрел и ждал. как будто знал. всегда все знал. ёнджун вперился на него, пошире раскрывая глаза и пытаясь рассмотреть черты. внутри что-то гулко билось, поднималось к горлу, а потом спускалось обратно вниз. он привстал, рука соскользнула со скамьи, и дрогнули веки. ноги не шевельнулись. ведь каждый шаг казался снятием лат, а подойти – значило раздеться. потому что тьма за спиной незнакомца была не пустой: в ней шевелилось все, от чего иов молился в пепле, все те слова, который не пишут в псалтырях. потому что подойти – значило сдаться. но не телом. отдать имя, лик свой. волю, может быть. ах, как же ты наивен. и все же, в груди взыграл тихий безмолвный шепот. где-то между хребтом и горлом кто-то промычал: – подойди. и он шагнул. всего раз. тень его вытянулась, как шелковая лента на похоронной процессии. он шел, как идут на исповедь, заранее зная, что прощения не будет. фигура незнакомца оставалась неподвижной – он был как фрагмент фрески джотто, неизменным, но все же в нем с каждой секундой становилось все больше действия. ёнджун подходил медленно, а все внутри умоляло остаться. но ватные ноги сами двигались. на середине нефа он замер. до алтаря осталось пару шагов. там – он. и увидел он его лицо, в деталях, которые лучше бы не видел никогда. самым ужасающим было его лицо. потому что в нем не было зла. не было ненависти, скорби и чего-то отрицательного в целом. был лишь взгляд, с которым на иконах христос смотрит на петра, когда тот отрекается, с которым мать склоняется над телом умершего младенца. в котором не было ничего, совершенно ничего, только лишь… сострадание? это был не лик врага. он смотрел на ёнджуна и не улыбался. только ждал. в глазах его – влажных, глубоких и безмерно мягких, – дрожало ожидание. и было оно не алчным. оно было безусловным. дальше чхве не двинулся. лишь со скрипом выдавил из себя: – извините, господин, мы уже закрыты. ответа не последовало, как и дальнейших действий. снова повисло забвенное молчание, и от этого стало только тяжелее. – вам что-то нужно? – ёнджун сухо сглотнул. тишина. в голове промелькнула было мысль, что его вопрос попросту не поняли, и он попытался перевести его на единственное известное наречие: – vultis… aliquid? еще немного помолчав, незнакомец встроился в тишину храма: – а тебе? ёнджун снова замешкался, сравнивая собственный дурацкий акцент с тепло-песочным голосом напротив. потом он испуганно выдал: – вы… не должны быть тут… – а ты? ночью, один-одинешенек, босой, в одной тунике… а ты должен, ёнджун? имя. простое, человеческое, слишком земное. а прозвучало заклятьем. ёнджун вздрогнул, веки его распахнулись в животном ужасе. имя. его имя. из уст того, кого раньше он никогда не видел. и сказано без сомнений, без малейшего вопроса или раздумий. как будто его всегда знали. мир замер на секунду, и в голове появилась тысяча объяснений этому: выследил, услышал от кого-то или просто угадал – но все мысли сыпались на пол и бились вдребезги. потому что он знал: случилось самое страшное. в груди зашевелился ужас. не паника, а именно ужас, как у исаии пред серафимами. он хотел отступить, попятиться и убежать куда подальше, но не мог ступить в осколки. да и ноги будто вросли в пол. и где-то внутри, в самом темном его ‘я’ зародилась мысль, как гнойная рана на коже: ‘не хочу уходить’. незнакомец же спустился к нему, сокращая дистанцию. кое-как, с хрипами и сипением, ёнджун ответил: – я… пришел помолиться. чужак хохотнул, совершенно не злобно: – тогда молись. sursum sorda. вознеси свое сердце, я слушаю. слова огромным склизким комом встали поперек горла. чхве попытался вспомнить, что именно он читал перед встречей, но к губам клеилось лишь: – …dum veneris iudicare saeclum per ignem… после долгой паузы он наконец ответил, в тошнотворно-ласковой манере: – реквием? ты читаешь… реквием? незнакомец реагировал медленно, словно раскручивая нож в ладони, чтобы ухватиться поудобнее. он молчал несколько секунд, а потом медленно и сладко рассмеялся, подползая ближе: – боже милостивый… ты молишься о страшном суде, когда… – он потянул руку, чтобы коснуться чужой щеки, но осекся и отдалился вновь. – или ты уже сам себя отпеваешь? знаешь, твое имя очень красивое… оно бы прекрасно смотрелось на кресте. кстати, меня зовут… – не хочу… не хочу я знать твоего имени! ёнджун не смог даже пошевелиться. а потом усмешка – тонкая, почти сочувственная. и вот, он уже шепчет ему в самые губы: – сахар мой, он не придет, – протянул он. – а за имя обидно.ведь это ложь, да?
с такого расстояния и ракурса прекрасно получилось рассмотреть незнакомые глаза. они были большими, темными и очень выразительными. видел он в них и отблески света – отражения свечей. или, может быть, отражение собственных глаз. он распахивал их, играючи, на манер кукол, так, что становились они совершенно невинно-округлыми. – ты читаешь реквием… ах, какое пение… резко он изменился в тоне – стал тот почти ядовитым, с нотками нетерпения и агрессии. он схватил ёнджуна за подбородок, грубо задирая голову: – скажи, ты правда надеялся, что он спасет тебя? o, dulcis puer… как наивно.не оставляй...
в этот момент, лишь на долю секунды, эти новые глаза стали совсем другими – узкими, гадкими и будто бы даже подведенными темной тушью. так свои глаза подводил сет, однако на деле это больше походило на что-то змеино-холодное. – он мертв, мальчик. и в этот момент, что-то в ёнджуне щелкнуло. что-то, что не намерено было больше молчать. он отпихнул чужую руку. лицом он были в тени, но глаза светлели от гнева: – не смей. не смей говорить о нем так. незнакомец театрально отшатнулся: – о, наконец живой голос. а я уж думал, что ты навсегда останешься так стоять. – говори что хочешь обо мне, но его – не тронь. как каин и авель – до удара. они стояли напротив, и слова составляли предложения сами собой:почему...
– нет! ты ничего не знаешь. ничего о нем не знаешь! он не может быть мертв, как минимум потому, что я еще жив, – он поднял взгляд, в нем – абсолютная, несгибаемая ясность. – но, если я один – я один вместе с ним. даже если он… молчит.почему ты молчишь?..
ёнджун посмотрел на свои влажные от пота ладони. он все еще дрожал, как покрытая влагой времени фреска, но взгляд его был тверд, каким никогда ранее не был. всю свою жизнь он был, как агнец, которого привели к алтарю. но только сейчас, он вдруг осознал, что никто не собирается его гладить. что все это – лишь сказка о мнимой невинности. и где-то в глубине появились нарывы. чуждый смотрел спокойно, он не стал снова подходить ближе, будто даже сам испугался, что попадет под горячую руку. он скользнул в голосе, как змей в печной топке – по пеплу, мягко, занозисто. с неприкрываемым наслаждением: – ты так прекрасен, когда злишься, sanctulus… – он посмеялся, по-дамски прикрывая рот ладонью и отводя неловко взгляд. – правда, это даже горяч… – заткнись! хватит льстить мне! – оу, полегче… ты что, хочешь, чтобы тебя услышали, пришли и увидели, как ты тут с ума сходишь? ёнджун ничего не ответил, но все его тело задымилось. – можно списать это все на молитвенный экстаз. но скажи, если ты действительно веришь – почему твои руки дрожат? – это… он вкрадчиво шепнул: – тихо, тихо… чхве стиснул зубы. он молчал, и даже в его позе не было никакого дельного отклика. он почувствовал неприятную слабость в животе. ту самую, с которой обычно падают на колени – но не перед иконами. по полу скользнул сквозняк, качнулись свечи, а он лишь усомнился: что, если он на самом деле прав? что если… и правда… не ответит? незнакомец посмеялся ласково, как мать над упрямым ребенком. вся его громкость тоже сошла на нет, говорил он почти неслышно, но очень четко: – ты думаешь, я хочу твоей души? ох, не бойся, я лишь хочу, чтобы ты перестал себе врать. откололось что-то важное, и упало вниз, как лепесток – покрывшись пеплом, но не догорев. – знаешь, luminella, – он положил руку на чужое плечо, – твоя душа и разум уже давно мои. сейчас мне нужно лишь тело. ёнджун старался не сталкиваться с ним взглядом. он промолчал. чужак снова наклонился ближе, и лицо его стало нежным до липкости, как теплое дыхание над раной. говоря, он тянул слова, будто пробуя их на вкус, медленно разжевывая и смакуя гласные: – я не прошу, чтобы ты называл меня господом, но… скажи, ёнджун… а если бы ты сейчас стоял перед ним – ты бы так же молчал и отказывал? ёнджун несмело покачал головой. под чутким взглядом хотелось разрыдаться – ощущал он себя увиденным. будто кто-то разрезал его до сухожилий и теперь копается внутри с грязным интересом и похотью. а сам он лишь красная плоть под белыми покрывалами. рука резко очутилась на его шее, заставляя смотреть в глаза напротив, а ногти превращались в когти и впивались в тонкую кожу. нежный голос оборвался, переходя в свистящий грубый шепот: – тогда отвечай, lupanella. ёнджун дернулся, болезненно шикнул и попытался освободиться, но ладонь так и осталась на его шее. щеки пылали стыдом и раскаянием, но двинуться он не мог. – я чувствую твой пульс, – он шумно выдохнул через нос, и от чего-то повеяло похабным триумфом. – ты боишься, ёнджун? чужак наклонился ближе, почти соприкасаясь с губами напротив. и от граненого его заговорческого выражения лица по спине пробежали мурашки. ёнджун не смог отвести взгляд – просто физически не вышло, но… на самом деле, этого попросту не хотелось. веки были распахнуты широко, и в бесстыдной черноте радужки видел он свое испуганное жалкое лицо. вскоре хватка усилилась, и тот расплылся в улыбке, невинно кривя брови. – или тебе нравится? он не сопротивлялся, не плакал и не отвечал, только лишь сдавленно дышал, пытался это сделать, и принимал свою участь. пальцы на шее сжимались не в спешке и не в ярости, скорее просто дразняще, так, из чистого интереса. голова ёнджуна была запрокинута, как на какой-нибудь фреске, а если бы у него когда-то и был нимб – тот упал бы и растрескался. хотя он знал, что ни нимба ни фресок он не достоин. голос чуждого лился сбоку. казалось, что ему и самому наскучила эта игра, но во взгляде не было ничего – только жар и пылкость. – почему же ты мне не отвечаешь, милый? м? глаза сверкнули, как чешуя на лунном свете, а звуки он стал произносить немного по-другому, шепеляво и шелестяще. ёнджуну даже показалось, что улыбка его натянулась совершенно нечеловеческим образом. и в этот миг, когда взгляд уже начал мутнеть, все прекратилось. все прекратилось так, будто ничего и не происходило. а потом объятие, и ёнджун поддается, как тряпичная кукла, вперед, сам обхватывает своего мучителя и утыкается ему в плечо. и он, все еще легко дрожащий, с красной полосой на шее, просто смотрел в одну точку и ничего не мог из себя выдавить. пахло воском, гарью, и чем-то сладким – гниющим гранатом. его хлопали по спине, и тихо-тихо шептали: – mea culpa, ёнджун. прости меня. и он прощал. прощал и не отталкивал, когда его лицо обхватили ладонями, почти любовно, так, как обхватывают, когда хотят поцеловать невинно в лоб на поле ромашек. – agnelle… ты бел как просфора… он гладил кожу большими пальцами. – переборщил, знаю. прости за это. или не прощай. но не отпускай меня, ладно? почему-то доселе круглые глаза сощурились скорбно и как-то по-лисьи. лицо напротив начало расплываться и таять, почти благоговейно, а внутри ёнджуна что-то ёкнуло. он больше не смел отрывать свой взгляд. щеки коснулись тыльной стороной пальцев. тепло. медленно. почти почтительно. – смотри на меня, лунник. и я никогда тебя не отпущу. тело прошибло током. на долю секунды он впал в панический ступор, но потом снова ожил от этого странного оцепенения, и, не веря сразу своим ушам, переспросил: – что… в ответ вопросительно подняли бровь. взгляд мучителя был лениво-невинным. – повтори… то, что сказал… – я никогда тебя не отпущу… – не… нет! раньше. и он улыбнулся. чисто, с легкой усмешкой, но… сильнее, чем должен. – смотри на меня, luniculus? – как ты меня назвал? – luniculus? это тебе не понравилось? латынь такая красивая. это как… маленький месяц… внутри все сжалось, а в нос ударил запах сигаретного дыма и пьяных мужчин. ёнджун перебил: – ты ведь не это сказал… – …забавно, да? в ушах звенело, и от этого он даже подумал, что ему и правда показалось. но на всякий случай он отшатнулся и промямлил: – замолчи… к черту… незнакомец посмотрел с притворным недоумением, тут же спрятав руки за спину, как это делают дети, которые невзначай разбили родительскую вазу. его глаза были распахнуты широко, чуть преувеличенно, как у фарфоровой куклы. но в зрачках, где должно было быть недоумение, жила радость. не крикливая, не ярмарочная – тонкая, почти прозрачная, лоскутная радость, прятанная за ресницами. радость зверя, увидевшего наконец свою добычу в капкане. – что? повтори то, что сказал. – я сказал тебе заткнуться к чертовой матери! он обиженно отвернулся: – воу… как грубо использовать мою мать в таком контексте. твои родители не научили тебя манерам, lunicula? ёнджун оцепенел. – лааадно, шучу. я не черт. поэтому слать меня можешь куда душе угодно, – он виновато поднял руки. – ведь мы все равно окажемся там вместе, – и он рассмеялся сдержанно, будто бы из вежливости. – зачем… зачем ты все это говоришь? – что ‘все’? он вдруг шагнул за его спину быстро, словно соскользнул, и тут же, осторожно, обнял его. ёнджун едва успел резко вдохнуть, когда понял, что случилось. – я просто хочу услышать ответ, который ты мне так и не дал, – он положил подбородок на плечо. – какой…? – не хочешь ли ты… последовать за ним? а, ёнджун? – что… – иов. ведь он проклял день своего рождения, – он провел пальцами по шее ёнджуна. – не хочешь ли и ты последовать за ним?ты не хочешь меня слышать?..
и тогда он понял: сон, голод, странная дрожь в коленях, тяжесть на душе – все это как-то связано с человеком, стоящим за спиной. и имени его он не знал. – я… рот ему прикрыли ладонью. она была прохладной и пахла медом и падалью. – ведь если рожден, чтобы быть отвергнутым… зачем вообще был тот день? зачем он дал тебе свет, если потом – закрыл глаза? и внутри все опустело. теперь он лишь загнанный в храм агнец, что лежит на престоле спокойно – символ кротости и покорности. хотя, он и до этого момента таковым был. собор напоминал кованую шкатулку, узорчатую золотом и тьмой, забытую где-то на дне, забытым когда-то мастером. воздух был неподвижен, как лампадное масло. свет с витражей, хоть и не был особо ярким, стекал полотнами, как лоскуты изрубленного мантеньей ангела. и был он больше не один. ёнджун стоял неподвижно. он даже не чувствовал, как легко легли руки на его плечи. на одном плече туника сползала, от чего пальцы ощущались еще холоднее. все тело напряглось, как струна у виолы да гамба. затылок обожгло дыханием – нежным и почти полюбовным. и этот выдох пах не серой, нет. он пах сладостью, пыльцой, прокисшей амброзией. его шеи коснулись, влажно и развязно, скользя горячим языком ниже. чужак тихо бубнил: – veni, dilecte mi… – он напел как-то в воздух, – выйдем в поле… как жаль, что тут ни виноградников, ни цветов… лишь ты в сорочке под ликом распятого. но знаешь, мне и этого достаточно. ёнджун не сопротивлялся. он чувствовал себя раздавленным, поверженным полностью, и больше не пытался отрицать свою участь. он стоял в луже собственной крови, пока в спину снова и снова втыкали нож с похабно-мычащим звуком. что уж говорить – он сам это и начал. и сам был виноват. сам себя принес. искуситель обошел его снова, представая наконец лицом, но ёнджуна больше не интересовали эмоции или взгляд. он больше не считал это унижением и не называл согласием. это просто случилось. и все, чего не касался незнакомец, оставалось мертвецки-холодным. все же, что он уже успел запятнать – тоже. – sponsa christi… но ты ведь даже не уверена, кто тебя поцелует первым – я или он. теперь руки его скользили по подбородку, когда он припадал губами к линии челюсти и продолжал зачарованно шептать, больше не стараясь завлечь жертву взглядом. он явно был горд своей работой. ёнджун больше не поднимал головы к куполу. он и вправду не был уверен, есть ли там кто-то. ведь его никто не спасет. иногда незнакомец откидывал голову назад, уповая и радуясь, а потом снова смотрел на чхве полусонно и размазано-лениво, приближался почти вплотную, вкрадчиво так, но с тем самым лукавством, которое не нуждается в пояснении. он наклонялся, разглядывая ёнджуна как икону, к которой вот-вот припадет губами и совершит какой-то омерзительный грех в неверном лишь свете лампад. а потом двумя пальцами без всякого предупреждения, мягко и с извращенной заботой, искуситель оттянул его веки. он ухмыльнулся, но ёнджун даже не дрогнул, когда почувствовал горячие пальцы на своих щеках. – вот так, ага… он тянул веки ниже, постепенно действия его становились грубее, а ногти вонзались в тонкую кожу. ёнджун не чувствовал боли, чувствовал лишь, как сохнут глазные яблоки. а потом его с театрально-пошлым хохотом отпустили. совершенно мерзко незнакомец оттянул собственные верхние веки, так, что глаза распахнулись неестественно и жутко. это действо вообще выглядело не очень жизнеутверждающе, но с губ его не сползала улыбка. ёнджун видел алую слизистую, какую не видел никогда до этого, видел округлую форму шариков-глаз и какую-то слизь. и когда он полностью вывернул собственные веки и натянул их поверх бровей, наконец заговорил: – узнаешь, ёнджун? ты тогда так дернулся, помнишь? чхве не понял, о чем идет речь. – а теперь стоишь, совсем не дергаешься… и он улыбнулся. невинно. противно невинно. как улыбаются дети, только вот у этого ребенка клыки и тысячи змей под кожей. – ах, ты так мило дрожал… а потом он медленно опустил веки. и руки. и снова стал похож на человека. почти. – не бойся, милый, ты и так на алтаре… знаешь… agnellus мой, ты был рожден, чтобы тебя вели, но почему-то так долго и упорно пытался все делать сам. возрадуйся же, теперь тебе не придется напрягаться, веду я, – его смех звякает, как упавшие на дно автомата монеты. – ведь это так аскетично… мальчик божий… сын женщины, которая верила только зеркалу. какая чудесная ирония. все было, как и прежде – просто еще одна капля в это море говна и яда. да и голос был сладким, как вино из затхлых ягод. но… ёнджун поднял голову. резко. слишком резко. и впервые – не потому что вынудили. это не было ни восстанием, ни пророческим гневом. это были прощальные слова. горькие, пропитанные желчью прощальные слова. – не смей приплетать мою мать. лицо искусителя изменилось –чуть скривилось в раздражении, будто кто-то нарушил чистоту его мелодии. – почему? я всего лишь сказал, что ты слишком хороший. не она ли тебя таким сделала? ты очень на нее похож, знаешь? ёнджун шипел сквозь зубы: – ты ничего о ней не знаешь… незнакомец выпрямился, сжал челюсть, исчезла ласка и бархатная нега из его действий. взгляд его вспыхнул, там появилось что-то древнее и облитое уксусом: – ох, ты так сжимаешь зубы… за кого, скажи? за нее? а? за женщину, которая так просто оставила тебя? – не тебе судить ее.────────
да ее вообще никогда никто не судил. осуждали многие, но до реальной судимости дело так ни разу и не дошло. она умела ловко прятать похоть за запахом парфюма, никогда не читала псалмы, не крестилась и не постилась, и была жуткой эгоисткой. ёнджун не мог ее осудить, хотя самого его впутывали в обманные схемы по высасыванию денег из мужчин. можно даже сказать – он всегда становился их главным лицом. ведь ребенок так невинен, ребенок не солжет. но лгал он первоклассно. всю жизнь лгал. а потом казино, ставки, парфюм, и вот, дома уже новый мужчина. как просто. она всегда пахла сигаретами, часто ходила с размазанной помадой, иногда разговаривала с собственным сыном, и никогда, никогда его не обнимала. она всегда водила его на прогулки по ночам, потому что днем боялась встретить своих бывших, или нескольких настоящих одновременно. пока однажды не сказала: – отпусти мою руку, лунник. потом она присела, посмотрела ему в глаза, похлопала по плечу и как-то странно скорчила лицо. она никогда не делала такого лица. а еще она всегда звала его лунником, когда говорила с ним лично. его имя менялось в зависимости от мужчины рядом с ней, иногда он был мингю, иногда минхо, потом джисон и джисок, но, когда они оставались лишь вдвоем – он был лунником. лунники росли на подоконнике в ее комнате. их ей тоже кто-то подарил. а ёнджун не знал, почему его окрестили именно так. не знал, любила ли она эти чертовы лунники, не знал, любила ли она его хоть когда-то. а потом он отпустил ее руку. и больше его никто и никогда не называл лунником. ему не нужно было ее прощать, ведь он никогда на нее и не обижался. осуждать он ее тоже не мог.────────
он процедил сквозь зубы, почти не раскрывая рта: – ты уже пал на колени, и все что тебя зажгло – просто грязная женщина? тебе самому-то не стыдно? ёнджуна наотмашь ударили по лицу, но он снова поднялся. не гордо, не сильно. но было в этом что-то живое и пылающее. – тебе в лицо плевали, а ты поворачивал другую щеку и поз- чхве посмотрел на свои руки, потом – в сторону, а потом спросил, почти не своим голосом: – она жива? стало тихо. незнакомец медленно поднял взгляд. губы его все еще были чуть приоткрыты, и он ответил с обиженным придыханием: – я не знаю. я же ничего о ней не знаю. на последнем издыхании ёнджун промямлил: – скажи мне. только это. искуситель долго осматривал его с ног до головы, вглядывался в каждую фальшь. без былого торжества, нежности или колкости, просто рассматривал, как подсудимого. а потом, наконец, тихо выдал приговор: – жива. – жива…? это слово разорвало его изнутри. сразу же захотелось вывернуться наизнанку. – тебе легче, luniculus? он наклонился и вновь прошептал прямо в губы: – ты спрашивал про нее. но разве она когда-нибудь спросит про тебя? ёнджун поднял на него глаза: – скажи… зачем ты это делаешь? – я бы не пришел, если бы ты не хотел этого. его агнец не святой. это лишь глупый мокрый баран, который по своей же вине не туда пришел. ёнджун чувствовал, как кожа норовит лопнуть и как тяжелеют веки. он так долго себя обманывал. – но знаешь, даже твой дух не бодр. так что, немощный мой, упади. и ёнджун упал. скорее даже сполз, как ослепленный пес со сломанными лапами. колени ударились о камень и хрустнули и в этом хрусте было что-то что омерзения честное и прогорклое. не было больно, было лишь пусто. пусто и липко, влажно, скользко. весь он был облит каким-то тестом из крови, слизи и чего-то противно-белого, а в горле стоял ком-осиное гнездо. повисли плечи и он рухнул всем телом на кафель. и больше ничего не просил. только лежал изломанный и послушный, и будто всегда он таким и был – предвечно-преклоненным, дрожащим рядом с чужой жестокостью. и будто в этой позе и была его смерть. и его истина тоже.мне холодно
незнакомец сперва не пошевелился. он не ждал такой безропотной капитуляции, потому что привык, что люди хоть немного сопротивляются перед тем, как быть сожранными. он стоял, пристально глядя, и из глаз его капало масло. стоял и ждал, когда же эта истерзанная плоть взбрыкнется, поднимется и вновь затрепещет под знаменами какого-то иллюзорного идеала. но этого не произошло. и в этом вся правда: пред ним лишь жертва, которая просто мечтает, чтобы ее вкусили. – dulcilia mea… начал он с прискорбной миной, склонив голову, как это делают перед поцелуем, а потом внезапно громко и режуще рассмеялся: – не стыдно тебе падать на колени не перед господом, а? ёнджун не выдал ни слова, ни даже дрожи, только продолжил пялиться прямо. он был попросту пуст, как сгнивший плод, и наполнен был только лишь опарышами и гноем. и это бесило. просто невыносимо бесило. нога искусителя поддела его подбородок, поднимая лицо, как грязную чашу. сам он тоже был бос, как и в день своего проклятого сотворения. хотя, учитывая свою сущность, он мог бы предстать хоть в своем животном начале, ведь никто не рождается одетым. впрочем, ёнджуну и на это было плевать. – и в чем же суть твоей веры, щенок?неужели ты не ревнуешь, господи?
тишина. он ведь хотел, чтобы пред ним преклонились. и вот – это сделали. но в этом преклонении не было ничего сладостного, только затхлая покорность и слабость. – ну же, скажи что-нибудь. или что, слова кончились, лунник? тогда он присел, чтобы быть на его уровне, колени слегка прохрустели от злости, а лицо склонилось к чужому, почти соприкасаясь: – молишься беззвучно? или уже даже не молишься? тебе никто не поможет, ёнджун. ёнджун сухо и хрипло ответил: – я знаю. – посмотри на меня, pulchra mea. что же случилось? ты обижен? – выдавил он в ухо почти ласково. искуситель снова встал. он был так зол, что едва ли не пинал соседние скамейки, однако он нашел лучшую альтернативу – самую любимую. пнуть самого ёнджуна. не пинал он его с силой, хотя хотелось прописать куда-нибудь под дых, а лишь легонько перевернул ногой и, сначала просто навис сверху, оценивая безответность, а потом и полноценно уселся сверху. колени обжали таз. – смотри мне в глаза, когда я с тобой разговариваю. выбора не смотреть он не дал, обхватывая и сжимая подбородок до хруста скул. он не даст уйти. не сейчас. не после такой красивой сдачи. чхве снова ничего не ответил. поначалу он не заметил, как именно на него смотрели, а в этом взгляде было все: грусть, ожидание, призрачная любовь, и где-то глубоко внутри – бездонная выжженная власть. это как гипноз, на который ёнджун никогда больше не клюнет. алый луч – ореол над ягненком – упал на них обоих. – ну что ж, мой целомудренный лебедь, пришло время выбирать. и раз уж ты у нас такой всезнайка, думаю, ты справишься, – он вытянул пред лицом ёнджуна два мизинца. голос шелестел шелком по коже – вкрадчиво и ядовито. – audi, anima delicata, – шипел он, – я предложу тебе честный выбор. не между добром и злом – нет. знаешь, это слишком примитивно и банально. ты же не сопливый пророк с катехизисом в пасти. первый, – вытянул свой левый палец, и склонился так близко, что дыхание его запахло пряным деревом и совсем немного кожей после исповеди, – ты останешься здесь. молишься, как и прежде, бичуешь себя… ёнджун медленно раскрыл веки и впервые за этот акт протеста в них что-то отразилось. – … кусаешь кулачок, спасаешься, тоскуешь, умираешь в пятницу. все как положено. и ты будешь свят и чист, как нож до скотобоя. второй же иной, – вытянул он другой мизинец и хмыкнул. – ты остаешься со мной. и я заберу тебя. полностью. страдаешь, конечно. и потакаешь своим слабостям, которые, вообще-то, тоже от бога. выбирать ёнджун не хотел. хотел, чтобы все решили за него. он даже не понял до конца, что именно произошло. но от чего-то стало трудно дышать, будто промеж ребер воткнули деревянные клинья.скажи...
– ох, я понимаю… – мурлыкнул искуситель и, в ироническом упоении, продолжил. – непростой выбор. и лежал ёнджун, склонив голову легко на бок. вся его поза – лишь жалкая иллюзия смирения. нет, с такой отвратительной наглостью мириться он не собирается точно. и, вот – он лишь маленький мальчик, босоногий и забытый богом под сенью купола один на один с хищным светом. и следил за ним лишь агнец с витража, глаза в глаза. – м, наверное, ты выберешь правый… чхве громко сглотнул. впервые захотелось отвести взгляд, и впервые он не мог этого сделать. ах, ведь в нем было все: милосердие мучителя, ласка кукловода, страсть коллекционера и грусть падшего ангела. – но, вот незадача: для меня твой правый – левый, – под завороженный взгляд он сверил пальцы. – тогда, если я поменяю пальцы местами, какой ты выберешь? и ёнджун почувствовал стыд. а потом стыд, за то, что почувствовал. он попытался возразить: – я…что-нибудь скажи...
– тихо-тихо, я ведь еще не договорил, – и снова чхве увидел эту омерзительную ухмылку, от которой хотелось только свернуть себе шею, – но ты же все знаешь, да? ёнджун? он поморщился и попытался отвернуться, но ему снова не дали. – ведь мизинцы одинаковые, – незнакомец льнул к уху, не разрывая зрительного контакта, – скажу по секрету: выбора у тебя нет. и взгляд его нежный и почти заботливый. и тело снова начало жечь, и появился гадкий зуд, почувствовалась неприятная тяжесть в грудной клетке и ком слизи в горле. все вернулось на круги своя. и в дрожи его не было больше покорности. это привело искусителя в полный экстаз: – знаешь, ёнджун, я ведь знал, что ты не мертв. мертвые не лежат подо мной так красиво, – он расхохотался, театрально и напыщенно. – заче… его перебили: – ну так каков твой ответ? – я не… – тсс! я не хочу его слышать. я лишь хочу, чтобы ты назвал свои желания… по имени. его пальцы легли на чужие щеки, сам он склонился к уху и выдохнул с жаром, с которым горел содом: – мое имя – бомгю.ultima vigilia
– бом… гю? воздух вдруг задрожал, как при первом дыхании в склепе. во рту появилась странная горечь: вкус ванили, серы и крови сразу. бомгю смотрел на него, нависая и довольно лыбясь, а потом склонился, как цветок над падалью и поцеловал. но это не было похоже на милый поцелуй из романа, на поцелуй господа в макушку тоже. скорее это было осквернение. губы липли, как освященная влага на шершавом серебре, горячие, изнуренные, будто переполненные вином. и потом они вгрызались, давили, царапали. это был влажный, гнойный акт преданности, какого ёнджун не видел никогда. иногда владелец губ отрывался лишь на секунду, а потом снова припадал с новой жадностью и новой порцией трупного яда. язык его – теплый, гибкий, чуть дрожащий, проник меж губ. он не спрашивал. а ёнджун и не сопротивлялся. бомгю сливался с ним, будто в литургии, в сатанинском причастии, и от этого прела кожа и кисло молоко. а потом рука, влажная, немного вспотевшая, с тонкими костяшками, легла на его шею так нежно, что от этой нежности захотелось сблевать. но он лишь сипло выдохнул и замычал. – мой… ты мой… – шептал бомгю прямо в рот. – ты же знаешь. ты был моим задолго до всего этого. и снова он вжимался глубже, вгрызался в стыд, в запахи, в отвращение. ёнджун задыхался. не от страсти или чего-то подобного – от слизи, поднимающейся откуда-то изнутри. весь его рот был в вязкой слюне, он не знал как стоит реагировать и что делать. но если бы нужно было отвечать, он бы не смог. просто не умел. все тело плавилось и на пол капал свечной воск. у бомгю рот горячий, чуть пересохший по краям, а внутри – мягкий и сладкий, как сахарный сироп. – знаешь, что самое прекрасное, agnelle? – прошипел искуситель, оставляя за собой липкий след. – ты ведь этого хотел. да, хотел. и поэтому будешь страдать вдвойне. потому что это твой выбор. и мне это нравится, – он провел пальцем по щеке, процарапывая кожу ногтем, а в глазах у него пылала сухая бумажная одержимость. – ох, как же мне это нравится… ёнджун тихо шикнул от ужасности осознания – что-то внутри отзывалось. и это ощущение было хуже самой мерзости....
бомгю шептал, обводя языком его ухо: – хочешь, я возьму на себя твою вину? – он заползал под самую кожу, радостно шипя. – ведь мы так похожи. да, мой милый лунник? ёнджун попытался воспротивиться, но получилось лишь привстать и снова пасть, облокотившись на скамейку. и их рты опять слиплись. алый луч, тонкий, как клинок, и мучительно прекрасный в своей неестественной ясности, прорезал воздух, пробивая витраж. свет оседал на их коже и расползался, как кровавые пятна на крахмально-белых бинтах. он растекался по их телам – вязко и неправдоподобно ярко, как будто кто-то и в правду смотрел на происходящее сквозь разрез глаз стеклянного бога. тот, кто был сверху, будто знал, об этом наблюдении. он поднял глаза к своду, где играл отблеск, и усмехнулся уголком рта. и в этом выражении было что-то от священного бесстыдства. алый свет стекал по его плечам, по пальцам, и оставлял иллюзию свежих порезов, даже там, где не было боли. будто кровь лилась прямо с неба, адским, горячим дождем. каждое движение, каждое касание теперь казалось окропленным особой жертвенностью, будто то, что происходило было не пороком, а причастием. пальцы бомгю касались как будто случайно и невесомо, но липли, перепачканные медом и воском. он скользил ниже – по щеке, подбородку, шее. ниже – туда, где все горит стыдом и истощением. он склонился ближе, вдох тяжелый, как мокрая ткань, присохшая к коже после дождя. – мне очень нравится эта человеческая форма. я так молод. скажи, ёнджун? пальцы бомгю, влажные, чуть прилипшие, скользили по груди ёнджуна. он целовал его медленно, почти лениво, будто проверяя терпение. а потом сполз ниже, как капля жира по старому канделябру. двигался он томно, как-то перегрето или изможденно, но вся эта вялость не от усталости, а от наигранной, намеренной пошлости. он посмотрел на ёнджуна снизу вверх, лицо загадочно затемнялось, но видно было, как он улыбается с нескрываемым восхищением. взгляд был скорее голодным, нежели влюбленным, в нем скопилось все: и мольба, и власть, и похоть, и что-то мерзко-благоговейное. – позволь мне… позволь мне преклониться. он облизал запястье, оставляя на коже влажный след, а затем поцеловал сгиб локтя, туда, где кожа почти прозрачная. там был привкус соли. рукой же он уже давно достиг паха, и когда пальцы легли на него сквозь одежду, ёнджун сдавленно вздохнул и дернулся. бомгю не торопился. наоборот, это происходило как в извращенной литургии, с паузами, молитвенным трепетом, наигранной торжественностью. это надругательство, приправленное лаской. чхве закусывал губы с каждым новым касанием, опасаясь высвободить что-то древнее и немилое. на полу, в пыли и тенях, ему было не до молитв. он сидел под этим светом, как под чашей распятия, а взгляд его стекленел. но не от страсти, нет, от чего-то дрожащего и пугающе неизбежного. ёнджун не смыкал ресниц. глаза его были полны отражением витражного пламени, искаженного дыханием того, кто склонялся к нему вновь и вновь. он не понимал, где заканчивается его страх и начинается вожделение. все стало одним целым: липкий пот под туникой, кусающий холод внутри, и рука, обхватывающая его почти полюбовно. на какое-то мгновение он зажмурился, захотел исчезнуть, раствориться, но голос бомгю пробился даже туда – за веки, куда-то вглубь, к самым корням: – смотри на меня, – прошипел он. – посмотри на меня. бомгю сидел между его ног. каждое движение его руки – вниз, вверх, чуть в сторону – несло в себе странное безумное торжество. ёнджун задыхался от переизбытка прикосновений. пальцы мучителя сжимались на бедрах. бомгю провел языком по косточке таза, опасно близко подбираясь горячим дыханием к паху. он на мгновение оторвался: – смотри, теперь ты выше, чем я. разве тебе это не нравится? и вновь опустился. на этот раз рука двигалась жаднее, и кожу он целовал с таким рвением, будто пытался переписать на ней собственное имя. каждый поцелуй пачкал, мазал кровью и сажей. лоб его тоже был измазан кровью. густыми темными струйками она стекала к губам, и он пачкал ею внутренние стороны бедер ёнджуна. – я напишу на тебе упокойную записку своими слюнями, – захихикал бомгю. – смотри, pulchra mea… ён… – он жадно проскользил языком по всей длине. – джун… владелец имени издал сиплый вздох и запрокинул голову. и бомгю наконец опустился и пошлость в нем достигла пика эстетики. он двигал головой медленно, будто совершал причастие как-то наоборот, впивался, вбирал, глотал грехи, как святую кровь. он шумно втягивал воздух, будто тонул, будто каждый раз умирал и каждый раз воскресал снова, ради очередного стона ёнджуна. а ёнджун перестал дышать вовсе. все тело гудело, как струна, что натянута была до предела, слезы, пот, кровь – все это стекало по его вискам и впитывалось в ворот сорочки, которую он когда-то своими руками стирал и аккуратно разглаживал. он больше не знал, где его голос, а где чужой. был только этот рот – чуждый, унижающий, обожествляющий – и именно он говорил за него. только эти губы, это всхлипывающее голодное варево, этот всепрощающий, всепоглощающий ад. его плечи двигались в такт с приглушенным, ритмичным, немного свистящим дыханием. влажные звуки доносились из глубин гниющей старой пещеры, из другого измерения, может быть. и все же они заполняли весь храм, как запах горячего ладана – спертый, липкий, неотвязный. иногда он прерывался, то ли чтобы передохнуть, то ли – помучить. и у ёнджуна весь мир проносился перед глазами. с прядей волос капала на его живот горячая кровь, воняло железом и чем-то тухлым. но голова бомгю продолжала слегка мотаться из стороны в сторону. и это было изысканно, с аристократическим отвращением, с развращенной грацией падшего херувима. иногда он поднимал взгляд снизу вверх, и в нем было столько беззастенчивой уверенности, что дыхание ёнджуна сбивалось только от одного этого взгляда. глаза бомгю блестели слезами, он несмело ухмылялся и снова приступал к делу. ресницы тяжелели от крови, она была густой, смешанной с какой-то слизью, и он тут же прикрывал веки, вновь и вновь обхватывая ёнджуна своими губами. все его лицо, шея, руки, были измазаны багряной жидкостью, но он продолжал улыбаться, как мальчишка, вылезший из дымохода. ёнджун не знал, чья кровь это была. может даже – его собственная. а сидел он с распоротым чревом, и губы бомгю касались лишь охладевшего трупа. какая разница. ёнджун стискивал руками край скамейки. нет, не скамейки, шкафа, стены, чего угодно, за что можно было уцепиться в этом зыбком кошмаре. все текло, плавилось. он не слышал молитв – только отвратительные интимные звуки из-под своей туники, как из-под больничных простыней. бомгю двигался, как змей под еле теплой каменной плитой, влажный от жажды, томный от избытка вожделения. губы его блестели слюной, как переспелые ягоды, готовые вот-вот лопнуть от яда. и все, что он делал, казалось почти благоговейным, если бы не то сладкое отвращение, что подступало к горлу. в какой-то момент искуситель вновь остановился, чтобы затянуть паузу, он провел языком по бедру и хрипло, с улыбкой сказал: – miserere mei, deus… повтори. ёнджун только разлепил глаза в ответ. – проси о пощаде. давид умел просить. а ты нет. повторяй, пока не поймешь, за что тебя прощают. они начали в унисон: – miserere mei, deus… и голова бомгю вновь заскользила, и движения стали быстрее, но все еще в пределах какого-то почти церемониального темпа. и он танцевал медленный танец, стоя на коленях пред телом, что было и алтарем, и жертвой. каждый витраж был его ликом. чхве с трудом выдавливал из себя слова: – …secundum misericordiam tuam… кровь капала по щекам, по лбу, затекала за шиворот и стекала по груди. она была повсюду. оба они слились в отвратительном алом акте, ржавом, мерзком и липком. лицо бомгю тоже было омыто кровью. искаженное, прекрасное, жестокое. и свет этот – красный, слепой, вязкий – все лился, все капал сверху. но ёнджун не боялся утонуть. он срывался в стенаниях, но продолжал: – et secun… dum… multitudinem… ёнджун сидел под крестом. закоптившимся от времени крестом. он закидывал голову, ударяясь легко затылком о деревянную его поверхность и устало выдыхал. волосы его были сотканы из рубиновых жил, кожа светилась, как мясо под кожей ягненка, которого только что зарезали. глаза смотрели на бомгю, и в этом взгляде не было ни страсти, ни страха – только отрешенность и помутнение. то, чего касался он своим ртом, будто трескалось, и из-под кожи сочилось что-то горячее, нечеловеческое. что-то, чему нельзя было дать имя. руки бомгю сжимались, двигались по бедрам, животу, ребрам, он гладил, будто уже хоронил его, и теперь касался холодного тела, прощаясь. или прощая. – … iniquitatem meam… прощая.прости.