Нервы- Вороны
1 августа 2025 г., 03:02
Свист ветра рвал улицы, как будто кто-то с ножом прошёлся по всему городу. Он не просто шумел — он выл. Натужно, со злостью, с каким-то надрывом, словно сам воздух был не согласен с тем, что происходит. Словно знал, как всё гниёт внутри этих домов с облезлой краской, за грязными окнами, под дрожащими крышами.
Ветер бил в стены с яростью, с такой силой, что казалось — ещё чуть-чуть, и он сорвёт чёртов шифер к чёртовой матери. Прямо сейчас. Просто выдернет его, с хрустом, с визгом, швырнёт в небо, как мусор.
В переулках воздух выстреливал из-за углов, ломая тишину, загоняя страх под кожу. Сквозняки поднимали мусор, словно мёртвых птиц. Всё гремело. Фонари гнулись под порывами, покачиваясь, как пьяные. Где-то зазвенело разбитое стекло — одинокий крик, потерявшийся в свисте стихии.
И этот сраный ветер — он не просто выл снаружи, нет. Он уже был внутри. Уже распахнул окно, как будто у него был ключ от каждой дыры в этом здании. Он пролез, прошелся по комнате, ударил в стены, сбил книги с полок, схватил занавеску и вывернул её наизнанку, так что ткань хлопала по стеклу, как чьё-то сердце. Быстрое. Угрожающе живое. Слишком живое для этой пустой комнаты.
Холод начал разливаться по полу. Не сразу, нет. Он подкрался — сперва в пальцы, потом в запястья, потом в позвоночник. Он заползал под кожу, тихо, без спроса. Как страх. Как та самая мысль, которая приходит в голову и остаётся. Даже если ты её выгоняешь.
Жан сидел на полу, поджав ноги, спиной к стене, будто она могла его спасти. Хоть от чего-то. Хоть от ветра, хоть от мыслей. Хоть от самого себя.
Его трясло.
Дрожь была тонкой, почти незаметной сначала — пальцы дёрнулись, кожа натянулась на костяшках. Но потом стало сильнее. И уже невозможно было понять, откуда это. Холод? Паника? Ощущение, что всё трещит, всё рушится, даже стекло дрожит в раме, как будто тоже боится?
Он не знал. Он правда не знал.
Жан сжал кулак так сильно, что ногти врезались в кожу ладони, оставляя резкие, резкие, ярко-белые полосы. Словно это могло остановить дрожь. Словно физическая боль — простая, понятная, контролируемая — могла вытеснить то, что творилось внутри. Потому что внутри было хуже. Там не было логики. Там всё кипело. Вскипало. Дребезжало, как хрупкое стекло на грани того, чтобы треснуть к чёрту. Он смотрел на собственную руку и знал: ещё немного — и он не сдержится. Он ударит. Он встанет, и эта хренова стеклянная панель уже не будет целой.
Окно скрипело от ветра, как будто само умоляло — «разбей меня». Оно вибрировало в раме, дергалось от каждого порыва, словно смеялось над ним, как насмешка, как издевка. Он смотрел на него — грязное, запотевшее от перепада температуры, и чувствовал, как бешено колотится сердце. Словно от того, как он дышал — коротко, судорожно, — стекло может лопнуть без его помощи. Будто само сдастся, как он сам вот-вот сдастся.
Он сжал кулак ещё сильнее. Почувствовал, как кожа чуть не трескается. Мышцы на предплечье напряглись, как натянутые струны. Он дышал — шумно, в горле першило, в носу щипало от холода, и всё, что он слышал — только этот проклятый свист ветра и себя. Себя, готового выброситься из собственной кожи.
Какой вообще смысл в этом чёртовом окне?
Какой смысл если оно всё равно открывается от первого же дуновения ветра? Если оно не защищает. Если оно не держит тепло. Не держит воздух. Не держит жизнь. Он смотрел на него, как на врага. Простой стеклянный прямоугольник, встроенный в стену. Но именно оно пустило всё внутрь. Именно через него ветер швырнул в комнату ледяное дыхание улицы, запах мокрого асфальта, чужие звуки, чужую злость, чужой, бессмысленный, всепоглощающий хаос.
Окно было шлюхой. Оно распахнулось при первом касании. Как будто этого хватило — одного легкого порыва, чтобы оно подчинилось. Как будто у него и не было выбора.
И Жан... Жан сейчас чувствовал себя точно так же.
И он сжимает кулак медленно, с усилием, будто засовывает туда всю оставшуюся волю. Не пальцы — железо. Не ладонь — тиски. Хочется верить, что если держать крепко — всё остальное не развалится. Что если удержать хоть что-то, хоть одно движение, хоть один мускул под контролем, — остальное не посыплется, не утечёт, как тёплая кровь из рассеченного лба. Он держит этот кулак, как последнюю оборону, как якорь, как символ.
Мысли носятся по черепной коробке, как осиное гнездо — громкие, жужжащие, без порядка, без смысла, без паузы. Они врезаются друг в друга, перекрывают голос, перекрывают дыхание. Там нет ни логики, ни хронологии, ни выхода. Только крик, сжатый в тишину, и дикая пульсация где-то за глазами.
Голова болит. Не просто ноет, а рвёт изнутри, будто череп стал слишком тесным. Будто нейроны бьются в стенки, как крысы в клетке. Каждый нервный импульс отзывается стуком в висках. Глухим, тёплым, болезненным. Стучит. Стучит. Стучит. Равномерно. Мерзко.
Но нигде нет аспирина. Ни в ящике, ни в аптечке, ни в чужих оставленных вещах, ни в этой комнатной пустоте, где даже воздух как будто с привкусом заплесневелой безнадёги. Только таблетки от кашля. Старые. Полурасплавленные в блистере. Слишком сладкие, слишком мятные, абсолютно бесполезные — но они есть. Они есть.
Он вжимается в угол, будто в этой дерьмовой бетонной коробке, где стены давят не сверху — а со всех сторон сразу, — он может стать меньше. Превратиться в точку. В пустоту. В тень под батареей, в кляксу на ковре, в пятно страха и вины. Колени он поджимает к груди до боли, до хруста, как будто может сдавить себя, расплющить, уйти внутрь, исчезнуть, раствориться в собственных ребрах и больше никогда не выходить наружу. Он дрожит — не от холода, не от ветра, который несёт в комнату запах дождя и гнили, а от этих чёртовых птиц.
Вороны. Их трое. Нет — уже четверо. Они не хлопают крыльями, не орут, не мечутся, они просто шагают. Спокойно. Размеренно. Будто знают, чью территорию заняли. Будто она теперь их. Их когти стучат по полу, по столу, по подоконнику, как чьи-то чужие ногти по черепу. Звук этот рвёт тишину, как ржавый нож режет кожу. Один ворон прошёлся прямо по раме, клюнул в сторону Жана, как будто усмехнулся — и отступил, спрыгнув на пол. Он медленно идёт, не торопится. Жан чувствует, как холодеет кожа на шее. Как будто кто-то дует — или вот-вот коснётся пальцем.
Он дёргается, хватает ближайший предмет — пустой блистер, смятый, с отпечатками его зубов. Метает его вслепую, с отчаянием, с бессильной яростью. Блистер отскакивает от стены, царапает ворона по крылу, но не пугает его. Только тот голову дёрнул — и снова продолжил свою прогулку, как будто это его комната, его мир, а Жан тут временно. Временно живой.
И он держится изо всех сил, вцепившись в остатки разума, как утопающий в скользкую, дрожащую верёвку, потому что если отпустит — звериный страх сожрёт его заживо. Он буквально чувствует, как под кожей шевелится паника, как внутри скребётся животное, которое визжит, требует — беги, кричи, ломись в эту чёртову дверь, вцепись в неё ногтями, разбей в кровь ладони, только уйди отсюда, только вырвись. Он дышит через зубы, рот пересох до металлического привкуса, язык прилипает к нёбу, будто замёрз.
Он знает, что если закричит — не остановится. Он просто начнёт орать, бессвязно, по-животному, как орут в запертых психушках, и не сможет перестать. Его дрожащие пальцы вцепляются в ткань на коленях, ногти врезаются в кожу сквозь штаны, вены на шее вздулись, сердце долбит где-то в горле, прямо под челюстью, и каждый удар отдается вибрацией по всему телу. Темнота давит, липкая, как гудрон, вязкая, она не просто окружает — она проникает в уши, в нос, под ногти, она становится частью тебя.
Он вспоминает Эвермор — и его выворачивает. Там была такая же тьма. Абсолютная. Не «нет света», а «нет мира». Такая, что ты перестаёшь быть. Ты не человек — ты просто дрожащая, забившаяся в угол плоть, гниющее, тёплое мясо, оставленное в чужом аду. Там тоже было тихо. Так тихо, что уши начинали звенеть, и ты слышал, как в тебе самом течёт кровь.
Он знает: если сейчас поддастся — выломает дверь плечом, заорет, распугает всех. Опозорится. Нарвётся. Потеряется.
И в какой-то момент — он даже не заметил, когда именно — один из ворон подошёл слишком близко. Проклято близко. Границы не просто нарушены — растоптаны, высмеяны, обосраны чьим-то наглым присутствием, чернильным, чёрным, тяжёлым. Он дышал, а этот ворон — смотрел. Смотрел будто знал. Смотрел будто был. И в голове Жана тут же вспыхнуло имя. Рико. Нет — Кевин. И стало хуже. Хуже в разы. Хуже до желания заорать, сорвать с себя кожу, вырвать этот взгляд из воздуха руками. Потому что если это Кевин, если этот чёрный ворон властный силуэт — он, то всё идёт по кругу. Всё снова на пороге ошибки.
Он уже впускал его однажды. Уже раскрывался, как дурак, как мальчишка, как мясо. Позволял приближаться. Позволял касаться. Позволял знать. А теперь этот ворон стоит перед ним, как символ той же гибели, той же слепой слабости, того же распахнутого нутра.
И черт возьми, ворон склоняет голову вбок — точно так же, как Кевин склонял когда-то, когда слушал, когда ждал, когда всё ещё верил. И в эту секунду, в этот невозможный миг, Жан почти уверен: если бы Кевин и мог быть зверем — он бы стал этим. Этим вороном.
Жан стдит, будто голый. Дышит слишком громко. Живёт слишком громко. Он хочет повернуться и уйти, но тело не слушается. Потому что в этом вороне — всё то, чего он не смог забыть. Всё, что пронеслось через года, через боль, через стыд. Всё, что по-прежнему живо. Всё, что по-прежнему в нём.
И если это Кевин — если это действительно Кевин — то Жан готов совершить ошибку снова. Потому что страх сильный, но память — глубже. Потому что ему никогда по-настоящему не удалось вырваться. И может быть, уже поздно.
Жан смотрел на него, как на галлюцинацию. Как на дрожащую в воздухе дымку, что сквозь капли пота и туманные зрачки кажется живой. Он не моргал. Просто сидел, сжав пальцы в кулаки, будто если отпустит — всё это рассыплется, выскользнет, испарится. И может, это было бы лучше.
Потому что Кевин не может быть вороной. Не может. Он — человек. Плоть и кость, алкоголь и шрамы, боль и синяки под глазами. Он давно сбросил свои чёрные крылья — если они у него вообще были — как сбрасывают испорченную кожу. И даже если когда-то он был одним из них — сейчас нет. Сейчас он не Ворон. И не номер 2.
Он королева. Ферзь на шахматной доске.
И в конце концов он теперь Лис. Настоящий, мать его, Лис — не просто игрок, не просто тело на корте, а часть чего-то большего. Часть команды, вылепленной из руин, выдранной из ада, где никто, кроме Кевина и не верил, что из этого гнилого, скомканного, поломанного мяса ещё можно собрать успешную команду . Или хотя бы что-то, что умеет дышать как слаженный механизм.
Это была команда, которая начинала с проклятых ничтожеств, с уродов, отбросов, бывших заключённых и детей, от которых отреклись ещё до того, как они впервые вышли на корт.
Теперь Кевин — Лис. Признанный. Не из жалости. Не из вежливости. А потому что на корте он орёт, рвёт, летит, как будто каждое очко — это плата за выживание, как будто если он проиграет — мир рухнет. Потому что так и есть. Потому что каждый раз, выходя на матч, он несёт в себе всё, что было — всё, что от него осталось после Воронов, после Морияма, после бутылки, после всех "ты бесполезен", которые он слышал, пока не разучился воспринимать их как ложь.
Да и Жан сейчас, чёрт возьми, не в Эверморе. Он — в Калифорнии. Вдали от промозглой, пропитанной страхом бетонной тюрьмы, где стены дышали чужой болью. Там, где пахло потом, кровью, отбеливателем и остатками былой гордости, где всё напоминало яму для сломанных зверей, а не для юношей с будущим. Эвермор остался в прошлом, как зловонный шрам на коже памяти. Там он был Вороном — куском дрожащего мяса, натянутым на дисциплину и страх, подчинённым без остатка, как собака, дрессированная на боль.
А теперь — он в Калифорнии. Тепло. Солнце. Новые стены, чистые простыни, и даже свежий воздух пахнет иначе — не хлоркой, а, чёрт подери, эвкалиптом и морской солью. Он не Ворон. Ни в чём. Ни по стилю игры, ни по взгляду. Он — Троянец. Как бы мерзко, как бы иронично это ни звучало. Его теперь держит за задницу не Эвермор, не судья с подписанным приговором, не воронская паранойя, а университет Южной Калифорнии. Лос-Анджелес. Стекло и бетон. Песок под ногами. Он теперь один из них — новенькая вывеска на новом фасаде.
Но всё это — теория. Бумага. Статистика. А внутри — всё ебаное по-прежнему.
Потому что кажется что Жан до сих пор ворон. До сих пор тень. До сих пор шепчет на французском, когда думает, что его никто не слышит. До сих пор ест, будто его могут отругать за слишком медленный или слишком быстрый укус. До сих пор ходит, как под прицелом. До сих пор у него спина как у солдата, а взгляд — как у животного, у которого забрали щенков.
А это всё — вся эта сцена, всё это поганое наваждение, этот ворон, стоящий прямо перед ним, тяжело дышащий, как будто грудная клетка у птицы поднимается в ритме, чересчур знакомом, слишком похожем на чью-то ярость, чью-то ненавистную выправку, на выдох Кевина после последнего круга... — это просто галлюцинация. Просто срыв на фоне усталости, на фоне бессонных ночей, выжженных нервов и вечно дрожащих рук, которые уже не могут удержать даже лезвие безопаски без того, чтобы не порезаться.
Жан почти уверен, что это сон. Или, хуже, флешбек. Или ещё хуже — он, блядь, поехал крышей окончательно. Потому что ворон не может быть Кевином. Он не может. Он не должен. Потому что Кевин — человек. Потому что Жан был не в Эверморе, он далеко, он в Калифорнии, в том обосранном солнцем кампусе, где они все носят красное, как кровь, и называют себя троянцами, как будто это что-то значит. Как будто это имя может выжечь их прошлое.
А этот ворон. Он же просто птица. Он же просто стоит — чёрный, как сажа, с глазами, которые слишком осмысленные, слишком наблюдательные, слишком… узнающие. Смотрит как будто знает. Как будто видит Жана до самой его костяной середины, как тогда, когда Кевин впервые заглянул в его комнату и не сказал ни слова, но увидел всё. И понял. И остался.
Вот и сейчас — стоит. Молчит. И смотрит. А у Жана от этого взгляда дрожит кожа под ногтями, и сжимается горло, и в голове нарастает острое, глухое жужжание — не от страха, нет. Хуже. От воспоминания. От узнавания.
Птица в комнате. Комната в огне. Воспоминания обуглились, но запах гари остался.
Да, сейчас темно. И да — ему страшно. Но страх не от темноты. Не от стен. Не от тишины. Это не вороны. Здесь нет проклятой клетки, нет камеры, нет Рико — физически. Но внутри — всё то же. Только хуже. Потому что он, мать его, в Калифорнии. Свободный, вроде как. И один. Настолько один, что в горле начинает расти тупая боль, как будто глотаешь сухое стекло.
В воронах их не оставляли одних. Парная система — чтоб не спятили. Чтоб, когда начнёт свистеть в ушах и пол трескаться под ногами, кто-то сидел рядом, дышал, хоть матерился — хоть шевелился. Одиночество было наказанием. Самым страшным. Изоляция — как яма. Из неё не вылезали прежними. Иногда — не вылезали вообще.
А сейчас? Сейчас Жан один не потому, что это предусмотрено правилами. А потому что Джереми ушёл. Очередная вечеринка. Очередной сбор пафосных студентов, пахнущих духами и деньгами.
Жан сказал, что пойдёт спать. Потому что не знал, что ещё сказать. Потому что рот не открылся, потому что голос застрял где-то между трахеей и рвотой.
Он действительно собирался спать. Он на полном серьёзе думал, что сможет. Что его не вывернет снова наизнанку. Что он просто ляжет. Закроет глаза. И тишина не начнёт гудеть в черепе, не начнёт сгущаться в голос Рико, не начнёт ползти под кожу, в уши, в сны.
Но как, блядь, можно спать, когда Рико до сих пор снится? Когда его голос всё ещё отскакивает от стен, даже здесь, даже через тысячу миль. Когда ты до сих пор чувствуешь его пальцы, как будто они оставили след под кожей, как будто он выгравировал себя на твоём теле?
Он не спал потому что, чёрт возьми, как можно спать, когда тебе снится верёвка, намертво врезающаяся в запястья, настолько туго, что кожа лопается по кромке узла. Когда каждую ночь ты снова оказываешься в той комнате — в том аду — и вокруг тебя, как мрачные тени, мелькают члены твоей собственной команды, будто хищники, которые давно перестали быть людьми.
Когда снится Кевин. Его лицо. Его чёртово, сломанное, живое лицо. Его губы дрожат, как у испуганного ребёнка, а глаза — распахнуты до белков, полны ужаса и отчаяния. Он привязан к изголовью кровати, голый, замёрзший, растерянный, и смотрит, как Жана снова и снова пускают по кругу. Не может отвернуться. Рико не позволял. Он держал его за волосы, за подбородок, за шею, сжимал слишком сильно, слишком долго, заставляя смотреть. Снова. И снова. И снова.
А потом всё повторяется.
Вечер. Комната. Кровать. Слёзы. Боль. Вонь спермы и мочи.
Умирать — проще.
Но ему даже умирать не давали. Просто стирали, как кляксу, потом запускали новый цикл.
Заново.
Вот поэтому Жан не спит. Он и не собирается. Он боится — потому что глаза закрываются, и он уже там.
И он поднимает голову. Медленно. Тяжело. Как будто она набралась свинца, как будто сзади к затылку кто-то привязал цепь, и каждый позвонок в шее сопротивляется движению, но он всё равно тянет её вверх — упрямо, уставше, на износе. Он смотрит в потолок. В этот мертвенно-белый, выжженный лампами гипс, в эти трещины, в эту сухую пустоту над головой, как будто всё его ебаное одиночество осело именно там — застряло, сгрудилось, сбилось в тень между пятен грязи и плесени, растущей в углу. Там, наверху, всё его чувство — без имени, без формы, без надежды. Всё то, что не влезло в грудную клетку, не пролезло в слова, не выплеснулось слезами. Всё то, что молчит. Всё то, что давит.
И он боится — по-настоящему боится, — что однажды это всё сорвётся вниз. Рухнет. Раздавит. Пробьёт ему череп как свинцовая плита. Не образно, не метафорично. А буквально. Физически. Он чувствует, как нависает, как пульсирует. Там наверху — его мёртвые крики, его ссохшееся "помоги", его зажатое между зубами "останься", его невыносимо одинокое "я есть".
Он не знает, сошёл ли он с ума. Может, уже давно. Может, это произошло тогда, когда всё пошло по пизде, когда первый раз закричал, но не издал ни звука. Может, тогда, когда его оставили. Может, тогда, когда он сам ушёл. Чёрт его знает. С ума сходят не по графику и не с предупреждением. И он — если честно — уже даже не уверен, хочет ли знать.
Но он всё ещё дышит. Это единственное, что он может делать. Проклятый, тяжёлый вдох. Словно кислород — это не воздух, а яд. Он тянет его в лёгкие, чувствует, как тот разливается внутри. Каждая клетка горит. Он не задыхается — он отравляется. Медленно. Спокойно. Как будто так и надо. Как будто другого варианта нет.
Туман прошлого не рассеивался. Он не редел, не таял с годами, не рассыпался пеплом под ногами, как хотелось бы. Он тянулся за ним — липкий, тяжёлый, насыщенный зловонной гарью прожитых лет — как мёртвый шлейф чего-то, что никто не должен был видеть, тем более вспоминать. Эти грёбаные воспоминания, эти клочья боли, вбитые в кости со времён Эдгара Алана, продолжали преследовать его, будто именно он — их носитель, их тело, их продолжение.
Команда «воронов», этот проклятый культ, не просто оставила в его жизни шрамы — она выжгла на нём клеймо. Сквозь километры, через всю эту чертову Калифорнию, жаркую, хищную, блестящую на поверхности и прогнившую внутри, он всё ещё слышал их — холодные, чёткие голоса, слова, которые не забываются. Команды. Приказы. «Сломай». «Подчинись». «Ты — ничто». Всё это эхом отражалось от внутренних стенок черепа. Даже теперь. Особенно теперь. Когда вроде бы всё это должно было быть в прошлом.
Но в том и суть — ни хрена оно не в прошлом.
Никогда не было.
Он мог бы вырезать кожу, сменить имя, уехать, сжечь вещи, избавиться от старых форм и медалей, мог бы выкинуть всё к чёрту и начать сначала, но внутри… внутри всё равно что-то шептало. Хрипло, на ломаном дыхании, знакомыми голосами. Эти сны, которые не были снами. Эта дрожь в пальцах, когда он слишком долго молчит. Это ощущение, что он всё ещё там. Всё ещё один из них. Всё ещё их.
Да и какой из него троянец, если быть честным?Если сдернуть фасад, разодрать улыбку, выжечь свет из глаз — под всем этим всё ещё чёрный, костяной след вороньего пера, всё ещё мерзкий привкус крови во рту и мерзавца в голове.
Он не здесь. Он там. Всегда был.
И когда кто-то говорит «расслабься», «забудь», «прошло» — хочется рассмеяться в лицо. Хочется разорвать этого человека на куски. Потому что ты можешь забыть фильм, забыть лица, забыть даже, как звалась та или иная дорога, но ты не забываешь, каково это — дышать под чужим весом. Ты не забываешь, как пахнет душ, когда тебя в него загоняют, а ты не хочешь туда идти. Ты не забываешь, как звучит хруст в чужой шее, если тебя просят согнуть.
Прошлое — это не архив. Это не папка на компе, которую можно удалить. Это цепь. Она сжирает плоть с лодыжек каждый раз, когда ты делаешь шаг. И нет, тебе не становится легче. Ни через год. Ни через десять. Ни никогда.
Так что да, он в Калифорнии. Да, на бумаге он троянец. Но в зеркале он до сих пор ворон. И это самое паршивое.
И Жан ищет. Как будто где-то в этом мире, полном пыли, криков и остаточной боли, должно быть хоть что-то. Хоть какая-то трещина, через которую пробивается свет. Хоть один отблеск тепла, хоть гнилое, но настоящее прикосновение. Он ищет себя, в каждом вдохе, в каждом рывке вперёд, будто бы в следующем шаге — он. Будто если согнуться, свернуться в клубок и слушать тишину между ударами сердца, то наконец услышит: кто он. Чей. Зачем.
Но всё, что он слышит — это немой, глухой, как заткнутый рот, крик. Изнутри. Он не орёт — уже не может. Горло давно сожжено, пересохло, воспалено, как после рвоты, как после тысяч беззвучных мольб. Всё, что у него осталось — это это тупое, вибрирующее изнутри давление. Горящая сталь между рёбер, будто бы каждая клетка тела скрипит от отчаяния, но не может выпустить ни звука.
Он захлёбывается этим. Не воздухом — паникой. Дышать невозможно, потому что воздух пахнет смертью, затхлым потом, больничным лизолом и чем-то вроде плесени. Потому что в ноздри лезет не кислород, а память. Звуки, слова, лица, руки. И всё это разлетается в трещинах, как ртуть под кожей. И нет сил собрать.
Глаза дрожат. Не от слёз — от переизбытка. Паника так глубоко врезалась в тело, что задымилась голова. Мигрень бьёт в висок тупыми молотками. Перед глазами всё раздваивается, мир теряет очертания, как будто кто-то вылил в глаза мыльную воду.
Чёрно-белые полосы начинают пульсировать по краям зрения, тонкие, как трещины на плёнке. Вьются, как черви. Падают, как снег. И с каждой секундой всё ближе. Всё липче. Всё глуше.
А шум — он не прекращается. Шум, блядь. Не снаружи, а внутри.
Как будто в голове кто-то пилил металл. Неравномерно, с искрами.
Шум, как от застрявшего в стене холодильника, которого никто не выключал уже десять лет. Он гудит. Он давит.
Он трёт кости черепа изнутри.
Жан хочет только одного: заткнуть его. Остановить хоть на секунду, чтобы услышать — не мир, нет, он на него уже давно не рассчитывает — а самого себя. Понять, жив ли. Ещё ли держится. Или уже отпустил. Или просто не заметил, как умер.
Но шум не уходит.
А сквозь этот проклятый шум — давящий, глухой, навязчиво липкий — снова начали звенеть, как чёртовы колокольчики из подвала, воспоминания. Те самые. Такие же ебаные, как и его кошмары. Даже хуже — потому что он бодрствует, потому что в кошмарах хотя бы можно проснуться. А тут — нет. Это было настоящее. Это был Кевин. Его личное, персональное блядское проклятие. Его конец и его начало. Его спасение и палач.
Первая любовь, мать её.
Жан нашёл её слишком рано. Нашёл, когда ещё не знал, что любовь — это не поцелуи, не тепло, не дом. Любовь — это цепи. Это крик, застрявший в горле. Это взгляд на другого человека и желание разорвать себе грудь, чтобы вытащить, наконец, это ебаное чувство, которое не даёт дышать. Кевин был именно такой. И Жан — чёрт побери, он любил. Сильно. До дрожи. До стыда. До тошноты.
А теперь — теперь он хочет в это не верить. Хочет. Мечтает. Молится, чтобы не чувствовать этого больше. Потому что любовь, если она ещё жива, если она ещё дышит — то она как пёс, раненный и разъярённый, который не сдохнет, пока не вцепится в горло. Она всё ещё дышит, да. Сквозь воду. Сквозь пламя. Сквозь годы, заполненные страхом, насилием, запахом пота, крови и спермы. Сквозь изнасилования, через которые он не прошёл — протащился. На животе. По стеклу.
Он знал. Понимал это не умом — чем-то более глубоким, вязким, телесным, как боль, что не уходит даже когда перестаёт быть острой. Знал, что любовь Кевина — она тоже уже здесь, дышит в спину, стоит за плечом. Она молча касается затылка, как чужая рука, едва неощутимая, но холодная, липкая — почти как страх. Как судьба. Она не громкая, не бросается на шею, не орёт в лицо «я тебя люблю», нет. Она — как старая рана, зашитая слишком грубо, но всё ещё не затянувшаяся. Она болит у Кевина, он это видел, чувствовал, знал. Она выжжена в нём, в каждом его мускуле, в его лопатках, в затылке, в рваном дыхании на тренировках и в том, как он молчит, когда ему есть что сказать.
Жан знает: это чувство будет с Кевином долго. Годами. Наверное, всю его долбаную жизнь. Как у самого Жана — тянущее, неотвязное, словно внутри тебя поселился кто-то другой и жрёт тебя изнутри, но ты даже не против. Потому что если любовь — это пиявка, то ты сам даёшь ей присосаться. Добровольно. И не отрываешь.
Жан верит. Верит не как юный идиот, который мечтает о вечной любви, а как человек, которому уже ломали кости, рвали кожу, кидали под поезд. Верит той последней ВЕРОЙ, что осталась с Воронов, как шрам, как грязь под ногтями, как вечный зуд под кожей. Верит той верой, что выковал сам, среди Троянцев, среди тех, кто хоть и не был его семьёй, но дал понять — можно не бояться быть собой. Что любовь может не убивать, а держать на ногах. Что можно не прятать её под чёрным воротом. Верит, что пока любовь Кевина жива — его собственная любовь тоже продолжает жить.
В нём. В его ребрах. В его пальцах, которыми он всё ещё хочет дотронуться до Кевина, даже если не имеет права.
Жану не нужны были суррогаты. Ни суррогаты команд, ни суррогаты семьи, ни суррогаты любви. Ему не нужно было прятаться за словами, не нужно было оставаться в Лисах, делать вид, что это его команда, что он — часть чего-то большего, когда каждый матч отдавался ему, как насилие. Он знал с самого начала: он тут чужой, он не из этой крови, не из этой боли, не из этой истории. Он был куском чужого прошлого, случайно забытым в чемодане.
Поэтому он и не остался. Он ушёл, когда кончился сезон, когда сдулся воздух, когда их победа показалась не спасением, а отсрочкой. Он ушёл, как только смог, не попрощавшись, не глядя назад, только дыша сквозь стиснутые зубы. Он не герой. Он даже не друг. Он — тот, кто сбежал. Он — теперь в Калифорнии, под другим небом, в другой форме, с другими правилами. В Троянцах нет Эвермора, нет прошлого, нет той тошнотворной вязкой памяти, что прилипает к коже, как пот в раздевалке.
Но даже здесь он не свободен. Потому что Кевин всё ещё живёт у него под кожей, как татуировка, которую не вывести, как яд, который не действует быстро. Эти грёбаные чувства — они не прошли. Они не растворились в смене города, формы, имени. Они просто затаились и теперь, как крысы, грызут его изнутри. Жан чувствует их, как приступ мигрени: заранее, болезненно, тошнотворно точно. Он знает, когда они идут. Он знает, как они накатывают — не ласково, не внезапно, а с размаху, как кулак в лицо.
Кевин это чума. Это вирус. Это наваждение. Его голос, его взгляд, его поза на корте, его хриплый крик — всё это живёт внутри Жана, как навязчивый сон, от которого невозможно проснуться. Эти чувства — они как болезнь, которой нельзя заразиться случайно. Он сам пустил её внутрь, сам разрешил этому случиться. И теперь она разрастается внутри него, как опухоль.
Никаких лекарств. Никакой надежды.
И в комнате воет ветер. Не ласковый, не спасительный — он воет, как зверь, запертый в стенах. Воздух будто мертв. Сухой, спертый, пропитанный перьями, пылью, чужими взглядами, чужими тенями. Окно настежь — в раме хрустит старая фурнитура, шторы вцепились в подоконник, словно пытаются выбраться тоже. Но это не помогает. Воздуха не хватает.
Жан будто застрял между вдохом и выдохом — как будто лёгкие забыли, как это делается. Каждое движение — в натяг, как если бы он тонул. И он тонет. В себе. В комнате. В воспоминаниях, от которых не отмыться.
Вороны — не просто птицы, не просто символы. Они здесь. В каждом углу. В каждом шаге. В каждом щелчке когтей по полу. Он чувствует их. Слышит, как мягкие крылья бьют по воздуху, как цепкий взгляд пронзает его изнутри. Не снаружи. Внутри. Они внутри. Шагают по черепу. Клюют изнутри.
Он уже убегал. Из того кошмара, в котором был не человеком, а функцией, пугалом, телом на поле. А теперь он убегает снова. Только теперь это не метафора, не фигура речи. Он буквально сбегает из комнаты, где вороны — не образ, не память — а настоящие. Реальные. Гребаные пернатые, чёрные как ночь, как ад. Они здесь, среди вещей, на столе, на полу, на его подушке. Один сидел на ручке двери. Смотрел. Не моргал.
Он выбегает. Не просто выходит. Не медленно. Он врывается в коридор, толкает дверь, как будто она удерживала его, как будто сама комната держала его за горло. Срывается на бег, босиком по холодному полу.
Он выбегает на улицу — туда, где просторно, где нет потолка, нет стен, нет тени от той команды, от того прошлого, что всё ещё давит между рёбрами. Где нет воронов. Только небо. Только воздух.
И его трясёт. Колени сгибаются, он цепляется пальцами в собственные волосы, и, наконец — дышит. С шумом. С хрипом. С рыданием. Воздух рвёт его изнутри, обжигает лёгкие, но он всё равно вдыхает. Снова. И снова. И снова. До боли. До ссадин на горле. До того момента, когда можно снова почувствовать себя живым.
Холод был не просто в воздухе — он впивался в кожу, вбивался под ногти, проникал в каждую трещинку между рёбрами, будто пытался выдрать его изнутри. Это солнце, это чертово калифорнийское солнце, о котором Кевин трепал ему с таким упорством, будто оно могло спасти, будто его сияние могло выжечь всё дерьмо, что копилось в нём — оно испарилось с первым порывом осеннего ветра. Сдулось, как проколотый мяч, и оставило после себя лишь обман — обман, как и всё, во что Кевин когда-то пытался заставить его поверить.
Он стоял посреди открытой площадки, пустой и голой, с ветром, кусающим скулы и заползающим под ворот куртки. Его зубы стучали не от страха, не от боли, не от злости — а просто от того, что тело больше не могло держать это внутри. Мышцы дрожали от напряжения, от холода и чего-то ещё — может, от ярости, может, от одиночества. Ветер бил его по щеке, как пощёчина, как напоминание — ты всё ещё здесь, ты всё ещё жив, хотя, может, зря.
А этот ветер… этот чертов ветер был точно как руки Кевина — тонкие, костлявые, чужие. Они всегда были холодные, ледяные, как будто он держал в себе зиму. Даже когда прикасался — без намёка на тепло, будто контакт был не близостью, а контролем. Кевин никогда не грел. Он держал. Он давил. Он фиксировал, как будто мог остановить его развал, если сожмёт покрепче. Но от этого становилось только хуже. От этих рук. От этого солнца. От этого проклятого ветра.
Он дышал, но воздух был колючим. Он врывался в лёгкие, царапал изнутри, оставлял следы — как царапины ногтями Кевина, когда тот терял контроль, как шрамы на запястьях, которые тот не замечал, а может — замечал и просто считал частью игры. Кевин всегда считал, что всё можно превратить в игру, даже боль. Особенно боль.
Он должен был бежать. Срочно. Немедленно. Как будто его под ногами уже трескалась земля, а в легких накапливался дым, и если он задержится хоть на секунду — захлебнётся, сгорит, лопнет изнутри. Он стоял на улице, под нелепым, хлипким небом, которое давило на него всей своей липкой, серой массой, и сжимал телефон так, будто мог раздавить стекло и пластик голыми пальцами. Большой палец дрожал, но продолжал тыкать в экран, лихорадочно открывая одно приложение за другим. Авиабилеты. Поезда. Хоть какая-то чёртова возможность исчезнуть.
Сбежать. Выключить себя из этой реальности. Отрезать всё. Перерезать невидимую пуповину, которая связала его с этим городом, с этой квартирой, с этим гниющим ощущением, что всё пошло не так. Он снова себя обманывал, повторяя как мантру: *мне всё равно куда. Главное — уехать. Главное — не здесь.* Но это была враньё. Такое же липкое, как пот на его ладонях. Потому что он **знал**.
Он знал, куда ему надо. Куда его тянет с неумолимой, почти жестокой точностью. Туда, откуда он сбежал в первый раз, так ничего толком и не сказав. Туда, где не сказал ни «давай поговорим», ни «послушай», ни даже простого, человеческого: я скучал по тебе, Кевин.
Он знал — ему нужно в Пальметто. Не просто город. Не просто точка на карте. А к Кевину. К тому, кто стоял перед ним, живой, в плоть и кровь, несколько недель назад — и с кем он не смог заговорить, потому что язык к горлу прилип, и вместо слов вылился только тяжёлый взгляд и горькая тишина.
У него тряслись пальцы, затекли ноги, в ушах звенело. Но он не останавливался. Он искал. Рейс. Возможность. Любую лазейку. Как угодно — автобус, попутка, крылья, чёрт возьми. Только бы вырваться отсюда и сделать то, что он должен был сделать ещё тогда. Когда Кевин смотрел на него с ожиданием. Когда он молчал. Когда всё пошло к чёрту.
Телефон дрожал в его руке. Линии на экране плясали, как пульс под кожей. Он жрал глазами цифры, направления, время вылета, и каждая задержка, каждая перегрузка страницы вызывала прилив злости, как будто мир пытался удержать его, снова загнать в рамки, снова связать по рукам и ногам этой паршивой апатией и поздними сожалениями.
И, может быть, Джостен и правда оставил в нём след — поганый, гниющий, как укус бешеной собаки — потому что сейчас у Жана начиналось всё то же самое. Та же трясущаяся под кожей потребность сбежать. Не уехать, не исчезнуть, а именно сбежать, вырвать себя из этой жизни с мясом, с гнилыми корнями, что давно уже сгнили, но всё ещё держат.
И было плевать. На эту чёртову Калифорнию с её солнцем, выжигающим до костей. На этих долбаных Троянцев с их улыбками, будто у всех тут нет прошлого, будто никто не нюхал грязь и страх. Плевать.
Он никогда не боялся потерять всё, потому что никогда и не имел ничего по-настоящему своего. Он был пуст, прожит насквозь, как использованный шприц. Всё, что у него оставалось, — это осколки. Разрозненные, чужие, закопчённые временем. И он цеплялся за них, как за единственное, что доказывало: он был. Был жив, был сломан. Эти воспоминания резали его каждый раз, когда он к ним прикасался, но он продолжал, он хотел этой боли, как единственного доказательства, что он ещё может чувствовать. Что не стал пустой консервной банкой с надписью "Жан Моро", глухо звенящей от голоса тренера.
Ощущает ли он кожу Кевина кончиками пальцев?
Да, чёрт возьми, ощущает. Не просто вспоминает — она горит под кожей, как след от ожога, въевшийся, не проходящий, не забывающийся. Он помнит это тепло — слишком живое, слишком физическое, слишком проклятое. Помнит, как она тянулась под его ладонью — гладкая, натянутая, то напряжённая, то дрожащая — живая, как будто сама хотела его, а не тот, кто носил её. Помнит изгиб плеча, податливость шеи, как будто тело Кевина само подставлялось, принимало его без слов, без сопротивления, с каким-то извращённым смирением.
Каждое утро, когда он открывает глаза — Кевин ещё там. Не перед ним. Не рядом. Но внутри — в пальцах, в суставах, в дыхании. Он ложится — и во рту появляется привкус чужой кожи, пота, резины снаряжения, того затаённого запаха, который исходил от Кевина после тренировки — вымотанного, злого, возбуждённого.
Он засыпал
и первым, что приходит в полудрёме, — это чужое тело, чужие колени, сдавленные звуки Кевина, когда тот пытался не застонать слишком громко. Он помнит, как по его бедру стекал пот — не его, Кевина, — как будто тот всё ещё сидит у него на коленях, как будто всё это было вчера, а не тогда, когда они оба ещё думали, что контролируют происходящее.
Он вспоминает слишком хорошо. Слишком ясно. До боли в челюсти. До желания разнести кулаками стену. До дрожи в запястьях, которые всё ещё будто держат его — не кулаками, не руками, а ногами, бёдрами, горлом. Кевин.
Он помнил. Не просто вспоминал, а проживал заново, как будто всё это происходило не в прошлом, а прямо сейчас — с гулким эхом под кожей, с металлическим привкусом на языке, с болью в животе, как от удара под дых. Он помнил собственные эмоции в тот чёртов момент, когда до него наконец дошло — Кевин хочет его. Любит его. По-настоящему, не потому что жалко, не потому что удобно, не потому что он — один из немногих, кто ещё держится на ногах, а потому что это он, Жан. Изувеченный, изломанный, прожжённый насквозь, мертвец, который почему-то всё ещё дышит.
Он тогда не сразу поверил. Не мог. Не хотел. Потому что так не бывает. Потому что никто не может хотеть тебя, если видел, как тебя ломали, насиловали, использовали, опускали ниже грязи. Особенно если этот кто-то — это Кевин-золотой-мальчик-Дэй.
Кевин любил его.
Даже несмотря на то, что знал всё. Абсолютно всё. Он был там, он видел — как Жан лежал на полу с вывернутыми руками, с искусанными губами, с членом одного из "товарищей" в горле, а второго — внутри. Видел, как его держали, как он захлёбывался, как хрипел, пытаясь дышать носом, и у него шла кровь, а вокруг все только ржали. Он видел это, блядь, он знал, и всё равно… всё равно он смотрел на Жана, как будто тот был не куклой, не жертвой, не чем-то поломанным, а — человеком. Тем, кого он хотел.
Жан помнил их первый секс с Кевином слишком чётко, почти как наказание, вырезанное на внутренней стороне век. Память не стиралась даже сквозь алкоголь, кровь и чужие руки — она гнило жила внутри, дёргалась, как крыса в ловушке, каждый раз, когда он смотрел на Кевина дольше, чем надо. Не потому что было приятно. Потому что было по-настоящему.
Они оба тогда уже всё знали. Они оба были искалечены настолько, что телесное для них не имело ни тайны, ни запрета, ни невинности. Жана насиловали до изнеможения. Не какие-то абстрактные "они" — он знал имена, знал запахи, знал руки. И знал, что никто не придёт. Ни Кевин, ни кто-либо другой. Потому что Кевин в это время трахался с мулдани — по приказу, под взглядом Рико, почти как в учебке: без права отказаться, без возможности отвлечься, без капли желания. Только долг. Только подчинение. Только пустота внутри и холод, который уже не отогревался ничем.
И вот тогда, когда их впервые оставили одних — без камер, без Рико, без чужих тел, — когда была тишина, и только сердце колотилось, как мышь в грудной клетке, Жан смотрел на Кевина и не знал, что делать. Он дрожал.
А Кевин боялся. Боялся, что не сможет не сломать Жана ещё больше.
— Если хочешь… — сказал он тогда, почти шёпотом, с каким-то странным отчаянием в голосе, будто извиняясь. — Если хочешь, можешь… сделать это ты.
Он не сказал "трахни меня", не сказал "возьми меня", даже не сказал "я готов". Он просто отдал себя. Как жертва, как предложение, как покаяние.
Он боялся, что если сам коснётся Жана первым, если войдёт в него, если будет сверху — то станет таким же, как те ублюдки. И это убьёт его окончательно.
Жан видел этот страх в его лице — в дрожащих пальцах, в закушенной губе, в том, как он избегал смотреть в глаза. И от этого становилось только хуже. Потому что теперь в этом был выбор. В этом было доверие. Чистое, изломанное, изголодавшееся.
Жан вошёл в него не как любовник, а как палач. Как будто всё это — не секс, не близость, а месть. Он вдалбливался в Кевина, как в чужую вину. Глубоко, яростно, без жалости. Будто хотел передать ему всё: свою грязь, свои воспоминания, свою боль. Он трахал не тело — он трахал всё то, что когда-то сделал с ним взрослый мужик с холодными руками. Как будто теперь эта боль должна быть не только его.
А Кевин… Кевин принимал это. Без истерики, без слёз, без дешёвого порношного визга. Он просто сжимал пальцы в кулаки и терпел, и только иногда выдыхал так, будто его пробило током. Он выгибался, и Жан видел — это не наслаждение, это смесь страха, возбуждения и желания закончить поскорее. Не покончить, не убежать — а просто завершить, как рвоту, как судорогу. Он не просил медленнее, не говорил «погоди». Он шептал: быстрее… пожалуйста,Жан… просто быстрее. Он не был шлюхой — он был человеком, который хотел выжить в этом акте.
И в самый адский момент — когда Жан уже едва не сломал ему бёдра своим хватом — Кевин потянулся к нему. Не кулаком. Не для удара. Он потянулся губами. И поцеловал. Медленно. Почти ласково. Как будто извинялся за всё. Или принимал всё. Или — чёрт его разберёт.
Жан помнит, как это было. Помнит, как Кевин в том поцелуе стал ближе, чем любой до него. И как это его, Жана, разозлило до слёз. Потому что Кевин не должен был его жалеть. Но, кажется, он жалел.
Это было хуже, чем боль.
И Жан тогда ещё долго не мог отпустить себя. Не отпускало ни тело, в котором всё ещё дрожали образы — как Кевин выгнулся, как сжал кулаки, как дышал прерывисто, будто боялся — не боли, а воспоминаний. Не Жана — а того, кто был до него. Рико. Всех тех, кто ломал, не глядя в глаза.
Жан видел это — с каждым вдохом, с каждым движением в Кевине будто откликалась другая тень, чужая, гниющая, липкая.
И тогда, уже после — когда всё закончилось, когда Кевин лежал рядом, закутавшись в одеяло, почти не касаясь, будто опасаясь, что прикосновение вызовет судорогу —
тогда Жан просто сел у кровати, обхватив руками затылок, и выл. Не голосом. Не звуками. Внутри. Беззвучно. Боль, сдавленная в горле, росла, и он никак не мог её вытолкнуть.
Он просил прощения. Снова и снова. За резкость, за то, что задел. За то, что прикасается к телу, которое столько раз использовали. Он шептал — по-французски, по-английски, в разбитом немецком, на всех языках, на которых мог выговорить слова, которые не режут. Он держал его руку — осторожно, почти испуганно.
Кевин тогда ничего не сказал. Долго. Просто дышал. Просто лежал. Просто был.
И в какой-то момент разжал пальцы. Поднял глаза. Посмотрел.
— Я не сравниваю тебя с ними.
Голос был сиплый, как после долгого крика. Но спокойный. Как будто это было решением, к которому он шёл давно.
И эти слова резанули Жана сильнее, чем любое обвинение. Потому что это значило доверие. Это значило — он не сделал хуже. Он не стал таким, каким был их враг.
Но легче не стало. Ни на грамм.
Да, секс расслаблял. Иногда. Иногда давал забыться. Иногда позволял выдохнуть. Но не давал покоя. Потому что каждый раз — в каждом касании, в каждом звуке, в каждом взгляде — оставалась память. Она не уходила. Не отпускала.
И Кевин, в прошлый раз — пьяный, шаткий, едва держащийся на ногах, с этой его вечной усталостью, вбитой в спину, как шипы, — прошептал Жану, почти в ухо, хрипло, как будто выдыхал последнюю каплю воздуха из лёгких:
— Ты… изменился.
Сказал это не как упрёк. Не как обвинение.
А как будто действительно что-то увидел. Как будто впервые за долгое время посмотрел на него по-настоящему — не сквозь литры алкоголя, не сквозь зеркальные блики на эксикорте, не сквозь воспоминания о боли, вине и крови.
Посмотрел. Узнал. И… отвернулся.
Улыбнулся этой своей вымученной, ублюдочной, щемящей улыбкой. Почти по-детски. Почти с жалостью. Почти с прощанием.
И отвёл взгляд.
И тогда в Жане что-то взорвалось.
Что-то хрустнуло, треснуло внутри грудной клетки, как кость под ударами Рико.
Хотелось закричать. Так, чтобы содрать горло до крови.
Хотелось схватить Кевина за волосы, вцепиться, вдавить пальцы в его затылок, чтобы выдернуть из этого гнилого покоя. Чтобы он посмотрел. Посмотрел, сука. Посмотрел ему в глаза. В глаза человека, которого он бросил.
Которого предал.
Которого оставил наедине с этим чудовищем.
С бесконечными тренировками, с криками, с унижениями, с болью, с этим сраным адом, где не было выхода, только потолок, грязный мат и вкус крови на языке.
— Раньше я был… каким? — мысленно прошипел Жан, хватая себя за запястья, чтобы не треснуть по стене. —
Хорошим? Нежным?
Честным?
Живым?
Любимым?..
А теперь какой, Кевин? Скажи. Теперь я что? Тварь? Машина? Молчаливая тень твоей вины?
Кевин, сука, выжил.
Кевин спасся.
Он вылез. Он убежал. Он поднялся, он стал легендой, блестящей и холодной, как меч.
А Жан остался.
Он продолжал доживать дни, заткнув рот, чтобы не кричать по ночам. Он продолжал тренироваться, когда его суставы выламывали, а пальцы кровоточили под бинтами. Он выжил там, где выжить нельзя.
И теперь Кевин улыбается этой своей вымученной больной улыбкой и говорит:
— Ты изменился.
Да пошёл ты.
Он не изменился. Он умер.
И возродился в этой форме. В этом теле. С этой новой кожей.
С этой новой тишиной, которая жрёт изнутри.
Он не стал другим. Он стал пустым.
И это не выбор. Это — результат.
Он был в аду, и это не метафора. Это не поэтический образ, не исповедь сраного драматурга. Это была реальность — его, проклятая, живая и гниющая. Он жил в нём. Дышал этим адом, как смог бы дышать горячим дымом сгоревшей собственной квартиры, пока обугленные стены осыпаются ему на плечи. Это был его дом. Его настоящее. Его прошлое. Его кожа и мышцы, выжженные до корки. Его память, в которой застыли те ночи — мокрые, вонючие, тяжёлые, как дохлая крыса на груди.
И он смотрел на это «небо». На это ебучее «небо» Кевина — высокое, сраное, мраморно-чистое. Мир, в который тот ушёл, сбросив с себя их общее дерьмо, как старую, пропитанную гноем форму. Ушёл, даже не оглянувшись. Сделал вид, что всё это — не было. Что они — не были. Что Жан — это просто ошибка в его биографии, как плохой снимок в альбоме.
И от этого было больно.
Так больно, что казалось, кости под кожей дрожат, как тонкая проволока под током. Хотелось выть, орать, рвать стены руками, пока суставы не вывернутся наружу. И он орал. Кричал до срыва связок, до рвоты, до хрипов.
Кричал так, что голос уходил в грудную клетку и застревал, превращаясь в вязкую, невылезаемую комковатую боль. Она там осталась. Навсегда. Прямо за грудиной.
Это было настолько аморально, настолько извращённо, настолько жестоко — эта игра Кевина в святость, в выживание, в правильность. Кевин, блядь, бросил его. В аду. Буквально. Выкинул, как окровавленную кость. И ушёл. Причесал волосы. Привёл в порядок свою речь. Надел костюм, забыл акцент. И ушёл туда — в этот мир, где всё ровно. Где дышится легко. Где есть правила, таблицы, расписания, цели и достижения. Где не надо зашивать самому себе разорванную жопу, где нет обоссанных матрасов и рвоты на ладони, потому что тебе плохо и тебе некому сказать, что ты ещё жив. Где не Жан.
И Жан идёт по улице — медленно, не спеша, будто не имеет никакой цели, никакого пункта назначения, только бесконечное движение вперёд, метр за метром, шаг за шагом, как труп в походке. Лицо — пустое, каменное, чужое даже самому себе. Ни злости, ни боли, ни надежды — будто его только что вывели из тюремной камеры под сирены и прожектора, как перед казнью. Только что-то внутри всё ещё продолжает задыхаться, как животное, которому не позволили умереть быстро.
Он вспоминает. Хотел бы — не вспоминал. Кевина. Его голос. Руки. Спину в темноте, когда тот уходил. Вспоминает, как будто ножом по слизистой. Не потому что больно — потому что противно, потому что изнутри всё выворачивает наизнанку. Потому что он всё ещё жив. Потому что до сих пор не может поверить, что это всё было по-настоящему.
Они ведь были честны. Всё честно, да? Никто никому ничего не обещал. Ни слов, ни клятв, ни “давай останемся”, ни “это что-то значит”. И всё равно — Жан чувствует себя так, будто его выбросили в грязь лицом вниз, с размаху, с точным знанием, куда именно попадёт удар. Потому что ему никто не врал — а от этого в тысячу раз хуже.
Если бы Кевин солгал. Если бы промямлил хоть что-то утешительное, хоть какую-то жалкую чепуху, в духе: «ты особенный», «ты не такой, как остальные», — тогда можно было бы хотя бы разозлиться. Тогда можно было бы сорваться, разбить что-то, орать, трахнуть первого встречного, пытаясь забыть. А так — всё было честно. Всё было по-настоящему. До последнего поцелуя, до того, как Кевин, не оборачиваясь, ушёл.
Жан не пошёл бы с ним, он сам это знает. Он не идиот. Он бы не впустил его дальше, чем впустил. Он бы не стал любить. Потому что знает, чем всё заканчивается. Потому что умеет держать дистанцию. Но, чёрт подери, Кевин мог бы хотя бы не перерезать ему горло. Мог бы хотя бы оставить шанс остаться человеком, а не вот этим — с мёртвым лицом и опущенными плечами, с ледяной пустотой в груди.
Где-то там, между ребрами, что-то всё ещё бьётся. Теплит пепел — не огонь, нет, — тухлый жар, как у крыс, которые ещё шевелятся после того, как их придавило бетонной плитой. Боль не яркая. Не рвущая. Просто… бесконечная. Как гной. Как постыдное напоминание о том, что ты был дураком. И захотел чего-то большего. Захотел, чтобы кто-то остался.
Руки Жана не просто опущены — они прижаты к его телу так, будто кто-то скрутил их ремнём, туго, с мясом, с бессилием, сдавливая запястья до затекания, до боли. Только это был не кто-то. Это он сам. Он сам держал себя в заложниках. Он сам себя связал. Он сам себе дал понять: двигаться нельзя. Жить — нельзя. Просить помощи — нельзя. Он приговорил себя без права на обжалование, вынес срок пожизненного пребывания внутри этой гниющей клетки из страха, вины и той бесконечной, ледяной, немой тоски, от которой сводит челюсть.
Душа его — не метафора, не поэтический образ, а живая плоть — трепещет и дёргается в этих наручниках, выдуманных им же. Не потому, что хочет свободы, а потому, что слишком долго притворялась мёртвой. Она стучит в грудную клетку, будто хочет выбраться наружу — в горло, в глаза, в руки. Но тело молчит. Он сросся со своим молчанием, как с протезом вместо сердца.
Он стоит. Стоит на самом краю. Краю жизни, края себя, края мира. И дальше — пустота. Внизу — голодная тьма, щёлкающая зубами.
Краем глаза он замечает движения — не в комнате, не в воздухе, а в собственной памяти. В этой тошнотворной ленте прошлого, где почти всё залито красным, серым и мёртвым.
И в этом аду — одна девочка. Маленькая. Тихая. Вечно с садинами на коленках, с тонкими руками, которые пахли мылом и красками. Мелоди.
Мелоди, которая никогда не поднимала на него голос. Даже тогда, когда он кричал, швырял, ненавидел всех и вся. Она просто смотрела. Смотрела так, что внутри всё проваливалось. Как будто у неё в глазах была не детская доброта, а что-то… страшное. Что-то вечное. Как будто она уже тогда знала, что умрёт. Что исчезнет. Что оставит его здесь одного, в этом мире, полном лжи, предательства и невыносимого одиночества.
Он не был на её могиле. Ни разу. Он даже не знает, где она похоронена. Его душа бежала от этого знания всё это время, как бродячая собака от цепи. Он даже не держал в руках ни одной фотографии с ней.
И вот он стоит, один, ободранный изнутри, обернувшийся пеплом, на грани того, чтобы броситься в бездну. А перед ним, как мираж в жарком воздухе — её лицо.
И он знает. Он, блядь, точно знает — если он шагнёт, она это увидит. Где бы ни была. Что бы ни было.
Она будет знать.
Что он сдался. Что он не выдержал. Что он ушёл, даже не попрощавшись.
Не заглянув ей в глаза.
Не сказав прости.
Не сказав ничего.
И именно это, это проклятое, детское, нежное и святое "она будет знать" впивается в его горло гвоздём и держит. Не отпускает.
И он уже почти сделал шаг — не вперёд, а вниз. Стоял на краю моста, на этом холодном, ободранном от времени и безразличия людского перила, сжав в онемевших пальцах чёртов телефон. Экран подсвечивал лицо, будто насмешливо — билет в Южную Каролину всё ещё был открыт. Всё ещё куплен. Всё ещё неиспользован. Стыдно. Жутко. Глупо до тошноты.
Он стоял, покачиваясь, будто волна внутри его головы, тяжёлая, солёная, со скрежетом билась о стены черепа. Хотелось закрыть глаза и просто… исчезнуть. Уйти, испариться, как пар над пустым стаканом дешёвого кофе. Ни тела, ни духа. Только ветер, мимо ушей. Только высота, которой всё равно.
Внутри хотелось закричать. Вырвать из себя все мысли, голоса, сомнения, страхи. Всё то, что прилипло к нему, как грязь под ногтями. Хотелось заорать прямо им в лицо:
«Да пошли вы на все четыре стороны!»
Хочется — но не может. Потому что голос застрял в горле. Потому что горло сдавлено, будто кто-то, или что-то, сжимает его изнутри. Сжимает, как петля. И нет ни воздуха, ни звука, ни сил.
Вместо крика — тишина. Такая, от которой ноют зубы и подкашиваются колени. И в этой тишине слышно, как далеко вверху — или глубоко внутри — каркают вороны. Эти сукины дети, что давно прописались у него в голове. Клюют по кусочку каждый день. Срывают мясо с живого. Бессовестно. Без разрешения.
Не должно быть страшно — в этом не было угрозы, не было реальной опасности, никто не стоял за углом с ножом, никто не собирался тянуть его обратно в ад, из которого он вылез, цепляясь ногтями за каждый сантиметр свободы. Но, блядь, страшно было. Не паника, не дрожь в коленях, не животный ужас, от которого немеют пальцы, — нет, не тот страх. А тот, что липнет к рёбрам изнутри, как плесень к стенам сырого подвала. Тихий, тусклый, вонючий страх. Он не ломал, не крушил, он просто жил в тебе — как старый паразит, как привычка, как часть.
И всё же… не так сильно, как раньше.
Вот это — разница. Вот за эту разницу он и держался. Как за спасательный круг, облезлый и воняющий, но всё ещё держащий на плаву. Потому что если раньше он даже не мог дышать, не мог сделать шаг без того, чтобы весь мир не казался заминированным полем, то сейчас… сейчас у него получалось глотнуть. Пусть не полной грудью — лёгкие давно испорчены этим чёртовым воздухом, воспоминаниями, сожалениями и именами, от которых хочется вырвать себе язык, — но глоток. Он умел вдыхать. А значит — двигаться дальше. Не в светлое будущее, не к мечте, не к жизни, которую он заслуживает. Просто вперёд. Хоть бы и по кругу. Хоть бы в грязь.
И это значит что Жан сделает шаг назад. Не из страха. Из злости.
Он не прыгнет. Он не даст этому городу, этой вонючей памяти, этим ублюдкам — взять последнее, что у него осталось. Он не станет частью статистики. Он не будет тем, о ком скажут: «Не справился».
Он закроет вкладку с билетами в Пальметто. Захлопнет её, как крышку гроба. Плевать на прошлое. Оно прогнило, смердит, как дохлая собака, которую никто не хочет трогать. Он больше не будет хвататься за разбитое сердце — эти жалкие, липкие обломки, которые режут руки и не собираются обратно. Нахуй их.
Он больше не станет ползать на коленях среди обломков, вгрызаясь пальцами в холодный пол, чтобы собрать то, что раньше называл сердцем. Это бессмысленно. Оно всё равно не склеится — трещины слишком глубокие, края обуглены, словно кто-то не просто разбил его, а выжег изнутри, оставив только мертвый, пустой сосуд. Оно не бьётся как раньше. Оно вообще не бьётся. Просто лежит внутри — тлеет, гниёт, разлагается, воняет предательством и самоунижением.
И зачем тогда пытаться? Зачем снова и снова наклоняться, резать себе ладони, колени, лезть в это болото памяти, если каждый раз результат один и тот же — боль, проклятая, всёпоглощающая, липкая, будто масло сгоревшего мяса на голой коже. Оно не пройдёт. Не станет легче. Не вернётся обратно.
Он не будет цепляться за Кевина.
Он выдохся, сдох внутри именно на этом моменте. Он слишком долго держался за иллюзию — за этот взгляд, тянущий из бездны, будто кто-то подал руку, но держал её не для того, чтобы спасти, а чтобы дольше смотреть, как ты тонешь. За голос, от которого когда-то дрожали колени, словно тело помнило ритм его команд, голос на площадке, голос в темноте, голос между простыней, голос, от которого хотелось выть. Он был как морфин — быстрый, сладкий, ложный. Обезболивал, но отнимал всё: волю, гордость, самостоятельность. Садил, как наркотик. Глубоко. Без права на выход.
И всё. Хватит. Пусть он даже сдохнет от ломки — он больше не хочет. Ни иглы в вену, ни взгляда Кевина. Ни прикосновения, ни запаха его пота после тренировки, ни смазанного "ещё", выдохнутого в темноте между укусами и рваными поцелуями. Пусть это сгорит. Пусть провалится в пизду вся эта история.
Кевин не его спасение. Никогда им не был.
И что хуже всего — больше не будет.
И это не потому, что они "не вместе". Потому что они были, но даже тогда — он всё равно был один. Потому что Кевин не выбирал его. Потому что Кевин всегда выбирал экси. Или себя. Или страх. Или чью-то тень, что тянулась за ним сквозь годы и кровь. Кевин никогда не выбирал его — полностью, без остатка, с болью, с криком, с надрывом. С реальностью.
Он просто не любил.
И вот теперь — всё.
Нахуй его.
Нахуй Эвермор, этот проклятый кошмар, этот коридор боли и юности, где он был никем и кем-то, где верил, надеялся, падал, поднимался и снова падал. Где стены всё ещё хранят крики, рыдания, пыль с кортов, следы чьих-то ботинок на его теле, воспоминания о пальцах, что ломали его, будто в тренировке.
Нахуй Пальметто.
Нахуй Кевина.
Ведь Жан жив. Чёрт побери, он всё ещё жив, с треснутыми руками, с дыханием, которое срывается с губ как рваный крик, с грудной клеткой, будто её били кувалдой, но жив. И этого, на удивление, оказывается достаточно. Этого хватает, чтобы снова пошевелиться, снова вытереть ладонью кровь, снова встать с колен, потому что, чёрт возьми, он дошёл до сюда, и назад дороги больше нет.
Он не в Воронах. Это не та тюрьма из железа, из боли, из тишины, в которой даже страх звучал эхом по пустым стенам. Здесь всё по-другому. Здесь тоже больно — но иначе. Здесь страх не душит, а лишь жжёт внутри, напоминая, что ты ещё способен чувствовать. Не должно быть страшно — но всё равно страшно. Только уже не так, как раньше. Уже не парализующе, не вслепую. Это страх, который можно вынести. Который можно прижать к себе и прожить с ним, как с постоянной болью в плече, к которой давно привык и которую больше не замечаешь. Это страх, который не отнимает силу, а наоборот, подпитывает её.
Он вцепляется в него, как в костыль, и идёт дальше, хромая, с шрамами, с памятью, от которой выворачивает, с голосами мёртвых, звенящими у него в голове. Он идёт потому что может, потому что уже когда-то выбирался из ада, а значит сможет и сейчас. Потому что этот новый мир, каким бы грязным, рваным, непригодным для жизни он ни был — он даёт шанс. Честный. Без подстав, без клеток. Просто шанс — жить. И, может, выжить. Пусть на грани. Пусть как собака, сбежавшая с бойни, с рваными ушами, с челюстью, сломанной в двух местах, но всё ещё лающая на солнце.
Он не упустит его. Не теперь. Не после всего. Он выдохнет, он сплюнет кровь, он расправит плечи, и он пойдёт. До конца. Пока не загнётся насмерть. Или пока не поймёт, что смерть — это тоже путь, а не конец.