Три руки правосудия

R
Заморожен
1
автор
Фэндом:
Размер:
327 страниц, 121 297 слов, 32 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

ГЛАВА I

Настройки

АКТ Ⅰ: Белый омут

Поля тянулись медленно, как будто кто-то разворачивал их длинную, ещё вчера свернутую в рулон зелёную ткань, — и ветер, пробегая по складкам, шуршал, пугал жаворонков и возвращался обратно, потому что дальше ему было, собственно, некуда. За полями подрагивала синяя кайма перелесков; за перелесками, должно быть, лежали болота; за болотами — опять поля, и так до самого края земли, где проволочные ноты телеграфа уводят слух вверх, к молчаливому небу. В телеге, крытой брезентом, тихо звякали стеклянные стенки — то саквояж напоминал о своём характере: любит порядок, не любит кочек. Кони шли ровно; маленькие колокольчики на дугах постукивали так, как стучат ногти терпеливой хозяйки по крышке стола, если гость задерживается. Пассажир — в этом краю проезжий всегда сначала «пассажир», имя выходит из сумы поздней — сидел боком, привалившись плечом к дугам, чтобы не била пыль в лицо. Газета, купленная на последней станции, шершаво шуршала под пальцами; типографская краска пахла резко, с чёткой, будто игольной, нотой, и этот запах странно отзывался в памяти: где-то в петербургском дворе точно так же пахло из подвального окошка — теснящиеся банки с фиолетовыми остатками, грудь рабочих фартуков, мокрая, как полынья, лестница. Он раскурил трубку — неторопливо; здесь всё делалось неторопливо, и даже дым не спешил. Первую затяжку сдержал — вежливость и по отношению к табаку не мешает, — вторую отпустил свободней, и мягкий дым лёг в брезентовый полумрак, как вода в колею, — удобно, без шума. Газету он держал на коленях, но смотрел в просвет между пологом и дорогой: по просвету легче рассуждать. Когда мысль тянется далёкой полосой, ей легче выбрать трезвый тон. Ямщик, человек немолодой, но кургузый, жилистый, с белёсой бородой — бороды тут будто выцветают от ветра, — оглядывался украдкой, с той доброй любопытностью, в которой нет желания обидеть: кто ты, государев? Сюртук тонок, речь тихая, глаза при этом ясные, будто холодные — не дрожат; в руках — газета, из-под полога — то ли лупа блеснула, то ли блеск тот показался. Про таких говорят: «С виду мягкий, а ноготь ищи». Но говорили это, конечно, не вслух, а в голове мужицкой, где мысли ходят медленнее, зато вернее. — До Чернозерска, батюшка, — тихо спросил пассажир, — сколько ещё по верстам судимость? Ямщик хмыкнул: слово ему понравилось — «судимость», будто суд дороги над теми, кто её треплет. — А как вам, барин, сказать… — он потянул, прикидывая, — если по воздуху — так рукой подать; если по грязи — так, может статься, к закату. А если дождь вспомнит про нас — ночевать примем. А так — Бог даст, успеем. Вон, видите, где небо лежит низко-низко? Там наш город и будет. — Небо, — мягко согласился пассажир, — всегда знает, где город. Люди хуже знают. Он снова посмотрел в газету, но читал не буквально: слова входили в него как будто не через буквы, а через общий дух — казённый, успокоительный. Официальные строки, сухие, как тщательно высушенная рука на портрете: «…случай естественной смерти… признано врачом городского ведомства… положено к сведению…» Он слегка подвигал трубку во рту, как это делают люди, у которых на языке уже родилось слово, но они пока не знают, стоит ли его выпускать. Наконец слово ушло обратно: не время. Газета сообщала ещё кое-что пустого — про новый пароход, про оглашение сборов на библиотеку, про погодные знаки. На третьей полосе, ниже складки, попалась заметка, мелкая, как мышь: «Замечено в некоторых уездных лазаретах злоупотребление снотворными веществами, отчего…» — пассажир ногтем отметил еле заметно — нерв в слове «снотворными» слишком уж радовался собственной важности; его надо будет остудить, сверив с аптекою. — А вы, барин, читать любите? — неожиданно, как бы вставляя клин в тишину, спросил ямщик. — Зависит от книги, — ответил тот и повернул лист. — Некоторые читаются с руки, некоторые — со стола. Со стола — приятнее. — Да, — с охотой согласился ямщик, не понимая, но чувствуя тон, — со стола оно и правда как-то уверенней. А у нас вот, говорят, в библиотеке книжицы чистые, добрые — аж батюшка благословлял. От них, кажись, люди умней делаются. Только… — Он притих, верёвки в руках тоже. — Только нынче вот по городу ходит слово дурное: мол, кто такую-то книгу читают — у тех сердце стучит хуже. Я в книжки не хожу: мне сердце своё жалко. У меня оно рабочее. Пассажир не улыбнулся; только чуть поднял бровь, будто заметил в тексте необычный оборот речи. — Книги, — сказал он, обдав трубку дымом, — редко виноваты в том, что с ними делают. — Ага, — охотно подхватил ямщик, — именно. Всё у нас через чьи-то руки. Хоть в омут, хоть в суд. Без руки — никуда. Слово одно ходит: «Белый Омут». Вы слыхали? Там у нас нынче и мальчишка один, гимназист, — говорят, полез вон, а там его будто ждала… — он замялся, подбирая слово, чтобы не обозвать омут живым, — дурная вода. Пассажир вежливо наклонился вперёд, хотя ямщик даже не оборачивался; так делается, когда надо помочь человеку сказать, не перебивая. — Да и не один он, — продолжил тот, приободрившись, — ещё, говорят, один пристанный, да ещё… барышня купеческая. Про барышню особенно шум был. Шум — и замолк. Купец-то кричал, кричал поначалу, а после привёз батюшке лист серебра да в библиотеку двоечку — и как рукой сняло. Мне это странно. У купца гнев — как редька: пока не прожуёт — не выплюнет. А тут — будто горького не было. Пассажир перевёл взгляд на край поля, где редкая ива держала в ветвях старую, пожелтевшую ленту; лента была ни при чём, но напоминала. Он тронул газету, перевёл глаза на «сроки выдачи» в сухой колонке; там стояли числа, и одно число выпирало, как косточка на худой руке. — Верёвка была? — спросил он, так тихо, будто вопрос не имел веса. — Была, — нехотя сказал ямщик. — На балке мостовой. Писулька была. Грамотная. — Он смущённо выдохнул. — Писулька грамотнее купца вышла. — Вижу, — почти ласково проговорил пассажир, — у вас здесь даже вода не любит грубости. Ямщик не расслышал смысла и посчитал за комплимент. Ему нравилось, когда приезжий говорит мягко, не презирая. Он сказал ещё — про пристань, про людей, что хохочут не от смеха, а от привычки, про «порядок», который нынче «навели»: стали всех, кого сомнительно, записывать в книгу аккуратно — чтоб «без проволочек». Слово «проволочка» в этих краях звучало будто телеграфная проволока: есть провод — будет и задержка. Газета на коленях прошуршала и вдруг стала ненужной. Пассажир сложил её, положил рядом с саквояжем и снял шляпу: под пологом было душновато. Ветер просвистел через щель и принёс вместе с холодком какой-то тонкий, чуждый полю запах — не болотный, не травяной; не то аптечный, не то фабричный, вроде бы знакомый. Он помедлил, вдохнул глубже, но запах уполз, как осторожная ящерка. — Дай, — сказал он, — прижмём. — И опустил полог ниже, чтобы ветер не разбирал разговор на слоги. На пригорке дорога вдруг оборвала свой терпеливый бубнёж и поползла меж осин. Деревья теснились — молодые, тонкие, не выучившиеся ещё держать спину прямо, всё падали, ломались и опять росли. В просветах между стволов поблёскивало — небо ли, вода ли, — и там, где блеск был устойчивее, ямщик ткнул кнутовищем: — Вон ваша чёрная слеза. А за ней — мостки. Мы можем и прямиком к управе, а можем и здесь, коли душа велит. Пассажир, не торопясь, вынул из кармана маленький секундомер, щёлкнул, взглянул — не для времени, для самого щелчка: щелчок полезен мысли. Потом сказал: — Душа велит здесь. Телега съехала к низине, где притаилась старая старица — вода была неподвижна, как выдох. Трава на кромке затоптана многими ногами — значит, сюда ходили. Не обязательно по смерти, ходили и просто так: мальчишки кидать щепки, мужчины курить, женщины молиться. Под ивой лежал тёмный брус, лишайник на нём висел зелёными, будто влажными, волосами. Пассажир выбрался наружу — сапоги сразу приняли на себя тонкую липкую глину; он чуть поджал губы, будто и глина была частью разговора. — Здесь? — спросил он не спрашивая. — Сказывают, — ответил ямщик, опуская голос. Пассажир присел у бруса. Ладонь легла на шершавый настил, как рука врача на холодную грудь. Он провёл пальцами по волокнам — тонко, не царапая. Нашёл — что-то более гладкое, чем остальное. Ноготь коснулся, скрипнул. Было ощущение, что дерево помнили — не боль, нет, — перетирание. Как будто по нему ходили не ногами, а чем-то мягким и прочным, что любит порядок. Пассажир чуть наклонился, посмотрел вдоль волокон: там, где солнце, пробравшись сквозь осины, поймало поверхность бруса, разговор дерева и верёвки выступил ясней — две узкие, параллельные, едва различимые светлые полоски. Не глубокие, вовсе нет. Именно параллельные. Словно кто-то внимательно, терпеливо удерживал — слева и справа, не допуская перетяга. Пассажир ничего не сказал. Он поднялся, обвёл взором воду, берег, следы на размокшей кромке. Следов было много; ни один не требовал доверия. Он коснулся пальцами воды — чистой на вид, на ощупь холодной, как стекло. Понюхал руку молча. Вместо ответа прикрыл глаза — вдохнул иначе: не кожу, воздух над водой. Там, чуть выше зеркала, ходила лёгкая тень сладковатого духа. Он не сделал вывода; он взял запах в долг — до той минуты, когда долги начинают говорить. — Поедем, — сказал он, словно у двери стоял человек, которого нельзя держать в ожидании. — Мы ещё сюда вернёмся. Вода терпелива, переждёт нас. Снова телега; снова брезент; снова газета рядом, теперь уже чужая. Ямщик стал разговорчивее — дело такое: когда с приезжим попробовали молчание у воды, после говорить легче. Он рассказывал о пристани, о приказчике, что любит всё «кладно»; упомянул между прочим и «канцеляриста одного» — молодой, в очках, слова выбирает аккуратно, «добрый вроде», а глаз холоден, как вяленая рыбья чешуя. Ещё мелькнул в его речи «учёный человек у нас — цензор»; не злобный, нет, «добродетельный», говорит правильно, помогает библиотеке и приюту, «посоветует, подскажет». Женщины в городе, сказал ямщик, любят его речи: они ласково гладят совесть. Мужчины — тоже любят, но грубее: им приятно, когда кто-то называется «властями» и, не повышая голоса, прибирает к рукам шум. Пассажир слушал. На каждое имя внутри него ложилась маленькая, аккуратная точка. Точки тянулись в слабую, ещё не видимую линию, и от того, как люди будут говорить дальше, зависело, станет ли она линией или останется россыпью. Он произнёс одно короткое «угу», но не туда, куда надо было бы, если б он просто поддерживал разговор, — и ямщик, сам того не понимая, поправил собственную память: с его «угу» всё услышанное стало точнее. — Иди ты, — вдруг тихонько сказал парень сам себе, — лучше скажем прямо: верёвочка-то, — он спасительно улыбнулся, — вон она у кого: у приказчика. Он, правда, не злой; он «человеческий». Он что? Ему дали — он положил. Скажешь — даст. — Не скажу, — ответил пассажир мягко. — Попросишь ты. И не про верёвку. Про «ту старую ременную вещь», от которой избавиться не получается. Ямщик кивнул, подумал, выдохнул: — Поймёт. Дорога пошла уже между домиков: доски серые, крыши низкие; кое-где свежая краска — жёлтая, хромовая — блеском выделяла новизну, что в этих краях держится один сезон. На перекрёстке белела небольшая, но правильная библиотека — выбеленная добела, как усмешка. На крыльце метла работала обстоятельно; женщина в сером платке метла поворачивалась так, будто знала, что за ней наблюдают — и не боялась. Пассажир попросил остановить. Он подошёл к ступеням, снял шляпу — это не только учтивость, это способ быть знакомым с городом: сперва — с библиотекой, потом — со всеми. Женщина подняла глаза; у неё были под синим платком такие глаза, которые видно в любую погоду: внимательные. С такими часто живут люди, которым доверяют чужие секреты; эти люди оттого тяжелеют и ходят медленней. — Простите, — сказал он, говоря почти шёпотом — слишком громкий голос на крыльце библиотеки звучит как хохот в церкви, — я прохожий. Сегодня — прохожий. Завтра буду назван и показан; а нынче я хотел только спросить: у вас за этот год — много ли было тех, кто брал книги и… возвращал их не сам? Женщина оглянулась на дверь — дверей боятся все, кто рядом с книгами. Потом ответила: — Много не бывает. Но случалось. — И так произнесла «случалось», что в слове было место и «часто», и «редко». — Благодарю, — он наклонил голову. — Я вернусь. Мне бы не мешать вашим утренникам. — У нас нет утренников, — суховато сказала она. — У нас — читальня. Мы по утрам пьем только воду. — Тем лучше, — вежливо возразил он. — Вода — самый честный напиток. Особенно там, где её уважают как Богом данную. — Он снова наклонил голову, отступил на шаг. — До скорого. Она ничего не ответила, только перевела метлу выше — стало чисто. Пассажир вернулся в телегу. Ямщик, не спрашивая, тронул. Город теперь складывался в фигуру: вот соляной двор — соляной воздух всегда узнаваем и всегда несносен; вот канцелярский домик — в нём, кажется, пахнет не людьми, а бумагой; вот телеграфные столбы вошли плотной шеренгой, и проволока зазвенела, как натянутая струна. На перекрёстке кто-то перекрестился на него; он ответил лёгким движением шляпы. Он отвечал всем: так надёжней. Те, кто рассказывает по два слова, расскажут потом по десять. — Управу нам, — произнёс он, — а от управы — к воде. А от воды — туда, где продают то, что лучше не продавать. — Аптеку? — осторожно догадался ямщик. — Речь ведь не о словах, — заметил пассажир. — Речь о вещах. Придумаем приличное слово позже. Управа стояла на возвышении, с узкими, как щели, окнами и нависшей над входом крышей. Дверь была тёмная, гладкая, так хорошо пропитанная хубром, что дождь скатывался с неё, как с гуся. На крыльце, взгромоздившись, сидела кошка, жёлтая, под стать соли, — отсутствующий взгляд её упирался в дождевую нитку. Пассажир поднялся, стукнул костяшкой пальца — не громко; в этих домах знают, когда стучат не громко. Дверь приотворилась, и человек с мягким, но жирным лицом, как свежее тесто, проглотил взглядом и шляпу, и саквояж, и улыбку — всю разом. — Слушаю, — сказал он, не слушая. — Надворный советник, — тихо произнёс пассажир, — прибыл по телеграмме господина исправника. Лицо человека дрогнуло — как дрожит поверхность студня, если по нему тихо провести ложкой — и снова застыло. Он посторонился, пропуская. — Господин исправник занят… но… он надеялся, — человек сделал ударение не там, где обычно, — на вашу вежливость. — У неё большой запас, — сказал пассажир, входя. Коридор пахнул воском и присыпкой — кто-то здесь любит порядок даже в пыли. В приёмной было пусто; на столике — три папки, у двух на корешке карандашом — «естест.»; у третьей — «утопл.». Пассажир не тронул. Он вообще никогда не трогал то, что ещё не его. Он только сел на край стула, поставил саквояж рядом, снял перчатку и принялся отмечать мелочи: где следы грязи, где её нет; где лежат папки — близко ли к краю; у какой папки лист торчит; где чернильница — полная или полупустая; как шевелится тюль от двери — сюда ходят часто или мало. Лицо его оставалось спокойным. Глаза — ровными. Трубку он погасил ещё у библиотеки: в управе не дымят. Вежливость — это не сервировка, это метод. Дверь внутренняя приоткрылась, и голос, густой, как борщ, но осторожный, как ложка, сказал: — Прошу. Исправник оказался широкоплеч, волосы — густые, седые по краям, глаза — усталые; человек из тех, что не любят беды, потому что знают их цену. Он сделал шаг навстречу, пожал руку — крепко, но без желания доказать силу; показал на стул: — Садитесь, пожалуйста… Северин Артёмьевич, верно? Пассажир наклонил голову. Скрипнул секундомер в кармане — маленький, чужой слух услышать бы не смог, но он услышал. — Я в вашем распоряжении, — произнёс он и добавил очень мягко: — Что у вас происходит — лучше скажете вы. Я пока умею только слушать. Исправник кивнул с облегчением — он и вправду хотел быть услышанным. — Происходит… — он вздохнул, глядя не в глаза, а поверх шляпы на вешалке, — происходит то, что происходит везде, когда зима долгая, а денег мало. Умирают. Иначе сказать — не умею. Умирают тихо, как и положено. Но в тишине вдруг стали слышны шаги. Знаете, как это: будто кто-то ходит рядом, когда никого нет. Вот и у нас. Читают — падают. Моются — тонут. Молятся — пропадают. А когда достанем — бумага говорит: «Естественно». А сердце говорит — не так. Я телеграмму вам отправил как раз потому, что сердце моё стало шуметь. — Сердце надо успокоить датой, — тихо молвил гость. — Начнём с «когда». Потом — «кто». Потом — «чем». А уж потом — «почему». — Я принёс, — исправник с облегчением потянулся к портфелю, — кое-что. Не всё. И — прошу, не удивляйтесь — у нас здесь люди добрые. Доброе — хуже злого тем, что оно уверенно. Он положил на стол короткую стопку — тонкие, сберегающие своё тепло бумаги. На одном листе лежала чужая женская рука: высокие буквы, учтивый наклон, мягкий «д». «Папенька…» — прочитал гость глазами, и больше не читал — не время. На другом листе — список: фамилии, годы, два столбца, цифры похожи одна на другую, как родные сестры; рядом в колонке, тоньше, — суммы пожертвований, округлённые ровно. Гость нажал кончиком перчаточного пальца на край — не потому, что хотел взять, а потому, что лист слегка дрожал: бумага тоже боится. — Это из библиотеки, — объяснил исправник, — там у нас… каталог. А это — из попечительства, — он тронул колонку с суммами. — Я не бухгалтер. Мне здесь всё кажется ровным, а оно, говорят, не должно быть так ровно. Мне эта ровность как тишина в омуте. Гость не отводил глаз. Он даже кивнул на слово «омут», но кивок был такой, что мог показаться согласием всего лишь с погодой. — Верёвка где? — спросил он между прочим, как спрашивают: «молоко у вас свежее?» Исправник вздрогнул: — Какая верёвка? — Та, что всегда есть там, где любят объяснять простые вещи. — Гость улыбнулся так, будто извинялся за длинную фразу. — Я слышал, у пристани. Исправник помолчал длиннее, чем положено. Потом сказал: — Скажут, что нет. Но у них есть. Я велю… нет, — он спохватился, — лучше не велеть. Вы умеете попросить так, чтобы люди радовались, что отдали. Попросите. — Уже, — мягко ответил гость. — Человек на месте. — И прибавил, не меняя тона: — И ещё: кто у вас здесь самый вежливый из чиновников, не считая вас? — У нас все вежливы, — сухо заметил исправник. — Иначе жить нельзя. — Помолчал. — Есть один… — он замялся, — цензор. Ардалион Тимофеевич. Умный, добрый, любит нравственные слова. Учит, как не падать в соблазн. Я люблю, когда учат. Но иногда, — он сморщился, — слишком учёно получается. Только не делайте поспешности. Он для города — польза. Красиво рассуждает. Помогает приюту. В библиотеке — он. Гость с благодарной полуулыбкой наклонился: — Спасибо. Никаких поспешностей. Поспешность — хамство ума. Я давно этим не пользуюсь. Исправник чуть оттаял; даже плечи у него стали ниже, будто шинель сняли. Он начал говорить охотнее: о том, как по весне наводнение унесло мостки, как люди стали бояться одного места, как стали ходить слухи, как в приюте «перемена» — заведующая строгая, но хорошая, детей любит, «как своих», только не спрашивает, чьи они. Гость слушал, ставя в душе скромные галочки, и каждая галочка была пустая — пока. Лучше пустые: меньше соблазна обрадоваться догадке. — Вы устали, — вдруг сказал исправник и сам виновато улыбнулся. — Дорога не шутка. Позвольте дать вам комнату у меня, — он замялся, — не лучшую, зато тихую. А вечером, если не возражаете, у нас в соборе — служба. Вы чужой. Чужому полезно увидеть, как молится город. — Чужому всегда полезно, — согласился гость. — Спасибо. Только, если можно, прежде — пристань. И библиотека. И аптека. Всё на расстоянии шагов? — Здесь всё на расстоянии слуха, — исправник развёл руками. — Город у нас маленький, разговор большой. Гость встал. Поблагодарил, как благодарят за хлеб. Взял свой саквояж. Прищурился — не от света, от мысли. Он всегда щурился, когда считал в уме: не цифры, а людей. Потом тихо сказал: — Мне здесь нравится. — Что именно? — не удержался исправник. — Чистота. — Он кивнул на стол, где лежали «естест.» и «утопл.». — Очень чисто пишете. Исправник вздохнул. Он понял. Ему даже стало легче от того, что другой тоже понял. Гость вышел в коридор. Сквозь щель двери притворной он ещё слышал — не слова, а тембр — как в соседней комнате чей-то мягкий голос говорил: «следует поступить осторожно…» Голоса мягкие в таких домах всегда говорят про осторожность. Осторожность — это вежливость, если ей дать оружие. На крыльце дождя уже не было. Воздух проветрили колокола — коротко, как зубы стиснули. На площади вдруг показался знакомый силуэт — ямщик. Он стоял, держал повод, и в глазах его был вид человека, который нашёл вещь и не знает, как правильно об этом сообщить. Гость сошёл, не торопясь. — Ну? — Есть, — сказал Тимофей негромко. — Не ременная, — он оглянулся, — бечёвка. Тонкая. У приказчика за печкой была. Я не трогал. Сказал, что человек наш любит простые вещи. Он сказался больным, но глаза у него здоровые. Просил только с вами вместе смотреть. Боится. — Правильно боится, — одобрил гость. — Везите. Они пошли в сторону пристани — так, будто ничего важного не происходит: двое мужчин, один в сюртуке, другой в полушубке, идут неторопливо, обсуждают, возможно, цену соли, возможно, погоду. На самом деле воздух между ними был густой, как суп. У воды всегда гуще. У пристани пахло бревном, рыбой и — ещё чем-то, на этот раз несомненным: типографской краской. Навес, чёрный, низкий; лавка; бочонок; клякса на доске, замысловато похожая на карту. Из-за лавки поднялся человек — средних лет, крепкий, лицо такое, что легко улыбается и с такой же лёгкостью становится пустым. — Это вы? — спросил он, не дожидаясь, пока его спросят. — Приходите. У меня тут жарко. Жарко и правда было: печь стояла высокая, красная, дыхание у неё было сильное. Человек посторонился, поднял крышку старого сундука, двинул в сторону кусок холста. На дне лежала бечёвка — намотанная аккуратно, как наматывают хорошие люди, у которых руки привыкли к порядку. Гость не протянул руку. Присел. Посмотрел сверху вниз. Взгляд лёг на верёвку, как на маленькую рамку. Внутри этой рамки было прошлое нескольких минут, возможно — чьей-то жизни. Он помолчал — ровно столько, чтобы хозяин сундука захотел заговорить. Тот заговорил: — Я ни при чём. Мне её как кинули — так я и спрятал. Кому надо — принесу. Не надо — и не было. Я человек маленький. У меня дети. У меня… — он вдруг запнулся, будто сказал лишнего. — У всех, — мягко произнёс гость, — дети. — И чуть наклонился: — Скажите, как пахла она, когда вам её дали? — Как… как мокрое. И… сладковато, что ли. Не рыбой. Рыба иначе. Я не знаю слов. — Хватает, — сказал гость. Он взял двумя пальцами самый край витка — так, чтобы не сместить. Поднёс ближе. Запах был как тень улыбки — вроде бы улыбка, а от неё холоднее. Он не делал выводов. Вообще не делал. Он просто запомнил. Он был человек, который умеет долго помнить одну тонкость. — Можно я заберу это на время? — спросил он — не приказал, попросил. — Потом всё вернётся туда, где должно лежать. Хозяин сундука мгновение боролся с тем, чему его учили: «прятать». Потом кивнул: — Возьмите. Только если спросят — я ничего не давал. — Если спросят, — мягко сказал гость, — вы скажете правду: «Ничего не давал. Показал». Хозяин облегчённо выдохнул. Ему понравилась эта правда. Они вышли. На набережной по-прежнему стояли кучи соли, на которых сидели мальчишки; мальчишки грызли кусочки соли и строили острые лица — соль делает ребёнка похожим на взрослого. Гость невольно остановился: один мальчик — худой, тёмноглазый — смотрел ему прямо в глаза. В его взгляде было много дерзости и мало страха. Если б это был театр, его бы записали в «будущие бунтари». Но это был не театр; это была жизнь, и в жизни дерзость — всего лишь способ греться. — Как зовут? — спросил гость, не улыбаясь. — Лёва, — выпалил тот. — А вас? — Позже, — сказал гость. — Скажут. — И пошёл дальше. Когда они опять сели в телегу, вечер уже собирал брюки на коленях: не ночь, ещё нет, но та гладкая, терпеливая пора, когда люди или едут, или молятся, или пьют. Вьюга — если верить прозвищу ямщика — надвигалась небо, но без злобы, скорее, как хозяйка: проверит, всё ли по местам. — Куда? — спросил Тимофей. — В библиотеку, — ответил гость. — Дам женщине слово, что вернусь, — надо держать. Потом — к дому, где новые окна и возникают «естественные» заключения. Там пахнет хлорной известью, — он будто бы случайно сказал это слово, — но мы пока примем это за чистоту. — За чистоту, — повторил Тимофей, как повторяют клятву, смысл которой еще не понят. — А там?.. — А там, — гость приподнял полог, вышел взглянуть на город, — будет темнее. В темноте лучше видны мелкие точки. А мелкие точки соединяются быстрее, чем крупные. Телега тронулась. Колокольчик на дуге звякнул — так, как звенит карманная мелочь у человека, не привыкшего платить лишнее. Ветер вошёл под брезент и расправил угол, и гость, прижав его ладонью, вдруг почти весело произнёс: — Я всегда рад дожидаться правды. Правда задерживается чаще, чем поезд. Он рассмеялся коротко — смех вышел беззлобный, сухой, но тёплый. Тимофей тоже усмехнулся, потому что в этом смехе было приглашение: «Не бойся, всё будет видно. Не сразу, так позже». Дорога повернула к белёной избушке с надписью «Чтение — свет», и в окне этой избушки уже возникло женское лицо — то самое, с внимательными глазами. Лицо исчезло. Потом показалась рука и распахнула створку. В комнату, где пахло бумагой и свежевымытым полом, вошёл вечер. Телега остановилась. Гость поднялся. Он ещё не знал, что сегодня впервые услышит слово, которое будет возвращаться к нему месяцами, как родинка на чужом лице; что увидит букву, чья форма выдаст человека больше, чем отпечаток пальца; что потрогает верёвку, она будет молчать, но другим верёвкам уже начнёт сниться её молчание. Он этого не знал и не хотел знать: знание заранее портит разговор. Он просто вошёл — и сказал: — Добрый вечер. Мы договорились. И внутри комнаты сразу стало слышнее, как бумага дышит. Потому что некоторые люди умеют входить так, что вещи начинают говорить за людей.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник