Morituri te salutant
13 марта 2026 г., 15:00
Последний удар — в горло, вниз, пронзая прямо вдоль позвоночника, и звук, сопровождающий его, похож на гром, на крик порванных струн, на грохот ломаемых столпов. Солнце падает за горизонт, размазывая по небу красное, и ветер перекатывается над полем, разрывая в своих пальцах черно-золотые стяги, и уносит вдаль запах крови, кострищ и сырой земли. Запах самой Войны.
Это не первая их победа — и вряд ли будет последней. Земли падали под натиском их армий, сдавались деревни и крепости, сгорали в огне и гибли в миазмах культы и церкви. Война распространялась, разрасталась во все концы, словно размашистая паутина, сплетенная их собственными руками, и в ней, трепыхаясь, гибли один за другим боги и короносцы, и их собственная Корона пела, словно стучало чье-то сердце или били барабаны.
— Это была хорошая битва, — щелкает Шамура меж хелицер, жадно вдыхая круживший вокруг запах еще раз, запах острый и тяжелый, словно лезвие обагренного меча.
— Неужели, — сухо отзываются позади, заставляя их обернуться к своему спутнику.
Калламар, все ещё в крови и ихоре, не смотрит на них в ответ и, сжимая в руках свой посох, призывает один за одним всполохи пламени. Красно-оранжевые языки тут же начинают жадно обгладывать тела павших, быстрее и чище, чем это сделали бы падальщики и тлен.
Это больше предосторожность, чем похороны, но это все еще лучшая участь, чем лежать дни и дни под открытым небом, оставленным на волю дождей и зверья.
Предосторожность, которая для обладателя Синей Короны, процветающей в гниении, может показаться почти кощунственной.
— Не знали, что Чуме все это время была не по душе смерть.
— Чуме по душе смерть, но он не хочет умирать сам, — парирует Калламар, обращая очередной труп в серый пепел. По его лицу стекает черная полоса ихора, не спеша заживать — свидетельство того, что рана, чуть не лишившая его глаза, была нанесена не простым оружием, не рукой смертного, а божеством. Рана, которая неизбежно оставит след.
Будь это их рана, они не обратили бы на неё внимание. Шрамы для Войны — регалия почти обязательная, но Калламар не был Войной, а его гордость была такой же хрупкой, как и обожаемые им кристаллы. И быть раненным, пусть даже другим богом, определенно эту гордость задевало.
Ведь никто не мог — не имел права — навредить Чуме. Чума всегда действует отстраненно, в тайне, до поры-до времени скрываясь под кожей, в темноте и тепле, неторопливо высушивая-выедая тело изнутри, пока в конце концов не оставит лишь бледную беспомощную тень.
У Войны есть лицо — лицо полководца, лицо символа, лицо солдата. У Войны есть голос — призывы и речи, боевые кличи, стук и грохот оружия. Война может кровоточить. Война всегда рядом, видит и слышит, и иногда, хоть и очень редко, но Война может дрогнуть; генерал может сдержать жестокий приказ, а воин может опустить оружие, отказавшись сражаться дальше.
Но Чума?
Чума тиха и безмолвна, она крадется среди самых слабых и первыми же их забирает. Чума пожирает плоть, отравляет кровь и сжигает рассудок, медленно, мучительно и неумолимо, и ее не остановить мечом, с ней не сразишься на равных. Чума уходит и приходит по прихоти и не слышит ни молитв, ни криков, ни плача.
Чума равнодушна и не любит, когда ее покой нарушают.
Но, пусть Война никогда не была ни его вотчиной, ни страстью, назвать Калламара плохим воином и союзником было бы воистину оскорблением. Не разделяя ни их желания сражаться, ни восхищения хаосом битвы и клокочущей, как кровь из порванной артерии, жизнью, Чума сделал то, что у него получалось лучше всего — превратил бой в чистое, возведённые в абсолют мастерство. Шамуре никогда не приходило в голову относится к Войне так. Конечно, у Войны были правила и законы, в Войне была мудрость, но для того, кто носит Пурпурную Корону, все это вплетено в кости и мышцы, врезано в разум, словно древний, стучащий забытым ритмом инстинкт. У Калламара не было этого внутреннего руководства, и вместо этого он изучил Войну, разобрал ее на части и воспроизвел, словно выложил витраж из кусочков стекла.
И Шамуру это, без преуменьшения, восхищает. Пока они превращали знание в оружие, Калламар сделал из оружия искусство.
Черный плащ хлестает в воздухе, пойманный в путы ветра, словно еще один столб густого дыма, и Калламар прищуренными глазами наблюдает как тлеет и дымится поле развороченной, израненной земли, полной теперь больше мертвого, чем живого.
— Все это длится слишком долго, — бормочет он как будто сам себе, уже скорее опираясь на посох, чем удерживая его, — И может стоить нам слишком многого.
Иногда Шамура спрашивает себя, о чем Чума думает, что его беспокоит (и почему он всегда об этом молчит). Несмотря на родство, что тянулось между ними и между их коронами, они с Калламаром были совсем не похожи (хотя Шамура всегда считали это скорее достоинством их союза).
Конечно, как и в любом боге, в Калламаре жил голод, способный быть утоленным только чужими жизнями, жизнями, посвященными служению, положенными на алтарь или отнятыми у еретиков; голод, всегда заставляющий желать большего, чем у тебя уже есть. Но в то же время, как и любое умное, хитрое и осторожное создание (а Калламар, без сомнения, таким был), Чума понимал важность умеренности; знания того, когда необходимо отступить, замолчать и затаиться, дабы кто-то более сильный не обратил на тебя внимания. До этой Войны, до того, как они свергли первого бога, доказав, что это возможно, что порядок может быть изменен, Калламару было вполне достаточно его земель и его культа — культа, который, тем не менее, ему полностью подчинялся и абсолютно его боготворил.
Этого Шамура тоже никогда не понимали — обожания последователей. Их воины уважали их или же боялись, но они никогда не смотрели на них так, как паства Чумы смотрела на Калламара — с раболепием и почитанием, которые сочились из них вместе с белоснежной Преданностью.
Не то чтобы они желали того же, ибо эта привязанность была настолько же забавной, насколько и жалкой. Последователи могли любить Чуму, но разве будет Чума любить их в ответ?
Они смотрят на брата, превращающего в бесцветную пыль и бывших врагов, и бывших последователей с одинаковым безразличием и легким отвращением к начинающим подгнивать телам.
Быть может, Калламару и нравится чужое почитание, как ему нравится все красивое, яркое и блестящее, но для его паствы это вовсе не означает безопасность, потому что милость брата сменяется быстро и непредсказуемо, словно шторма, проносящиеся над его Топью, и те, кому он благоволил вчера, сегодня захлебнутся собственной кровью.
Шамуре никогда нужна была любовь смертных (возможно, даже когда они сами были смертными). Преданности было достаточно, из чего бы она не прорастала и чего бы не стоила.
И все же, как они все ещё с немалым удивлением осознают, они любили.
Любили брата так, как только одно страшное бедствие может любить другое, так, как смертные, наверное, любить просто не могут.
Они подходят ближе, стирая черные пятна с чужой щеки.
— Это Война, брат. На Войне необходимы жертвы.
— Жертвы должны приносить смертные, а не боги, — мгновенно вскидывается Калламар, шелестя щупальцами по траве, и Шамура усмехается. Настоящее высокомерие Чумы, неприступной и неприкосновенной. И, если бы они не знали Калламара, они бы даже назвали это благородным, но им было прекрасно известно, с каких глубин и с какого дна поднялся их брат.
— Обещаю, что однажды только так и будет. Однажды нам больше ничем не придется жертвовать, — они кладут руку брату на плечо. Калламар никогда не ценил подобного, и они прекрасно понимали почему — в конце концов, они оба пришли из мест, где любая близость означала лишь одно — что тебя вот-вот убьют и скорее всего съедят. Но он не отстраняется, принимая их прикосновение, их жест привязанности, и, как бы странно и чуждо оно не звучало для Войны, это принятие значит больше, чем любая сегодняшняя победа.
— А до тех пор, я рады иметь тебя на своей стороне, брат.
***
Шелковая Колыбель полна секретов. Нити и сети, сплетающиеся в туго набитые коконы, тени, сворачивающиеся в пещерах, углах и тоннелях, тусклый блеск старых, покрытых ржавчиной и патиной лезвий. Их Вера может распространятся на все земли, от гор до поросших грибами болот, от мрачных чащ до глубин океана, но Шелковая Колыбель всегда будет их домом, их логовом, куда они утаскиваю все самое ценное и дорогое, чтобы сохранить и спрятать.
И поэтому харм не только центр их Веры, но и место для самых важных из их сокровищ. Артефакты, чтобы были вырваны из мертвых застывших рук богов, короносцев и их первосвященников. Рукописи и свитки, сохраненные в шелке, словно лакомая добыча. Все те вещи, что невольно напоминают о том, что существует не только Война, не только Епископ Древней Веры, но и просто Шамура.
Синие холодные языки пламени дают не так много света, но жители Колыбели привыкли к полумраку. Не проблема полумрак и для кошек, а потому Нариндер идет по изогнутым, свернутым в лабиринт коридорам храма без сомнения и задержек, минуя поворот за поворотом. В этом неестественном свете его черная шерсть кажется еще темнее, будто он — дыра в пространстве в виде кота, и Шамура не может не видеть в этом определенной иронии.
Ибо такова Смерть — любит все необычное, все уникальное, единственное в своем роде, потому что Смерть сама по себе событие, происходящее лишь однажды.
В храме нет четких стен, пола и потолка. Для тех, кто вырос среди паутин и без неба над головой, такие вещи ничего значат, так что, спускаются они к Нариндеру или поднимаются к нему, остается вопросом перспективы.
— Что тебя сюда привело? — спрашивают они, рассматривая брата, которого не видели уже достаточно долго, по крайней мере, по меркам смертных.
Не то чтобы он мог измениться внешне — но взгляд и то, как иначе он держит голову, покрытую капюшоном, выдают произошедшие перемены. Они тихо щелкают жвалами довольным жестом. Было какое-то особое удовольствие видеть, как становится сильнее тот, кого ты воспитал и взрастил.
— Я не могу навестить собственного родича? — усмехается Нариндер, показывая до призрачного белые клыки.
В нем всегда была эта острота, неотшлифиванная грань, шереховатость, не смягчающаяся никогда и ни для кого. В конце концов кошки ходят сами по себе, а Смерть вообще не тот зверь, которого можно приручить.
— Можешь, если это, конечно, действительно, так, — отвечает Шамура, а они почти уверены, что цель этого визита намного больше, чем утверждает Смерть.
Нариндер молчит, его взгляд, задумчивый, тяжелый и темный, скользит по тонким серебристым нитям и трещинам в старом камне, словно в них есть какой-то ответ.
Его заминка — колебание даже — кажется им странным. Смерть никогда не страдал от приступов неуверенности, как его старший брат, ведь на пороге между всем и ничем места для сомнений уже не остается.
— Смертные боятся тебя, потому что ты Война, — наконец медленно произносит он, алые глаза кажутся черными от расширенных зрачков, — Они обходят стороной выжженные тобой поля, они пугают друг друга рассказами о старых битвах, они приходят в ужас, если тебя упоминают по имени.
Шамура наклоняет голову, соглашаясь. Такова была природа смертных — бежать от вещей, что слишком велики для них. Вещей, что охватывают так много, что их нельзя уместить в одно слово, нельзя облечь в звуки и символы, но которые живут в самых древних частях их разума, никогда и никем не забываемые.
Такой была Война, с ее полями сражений, раскаленной ненавистью и проливающимся горем. Такой же была и Смерть, лаконичная в своей окончательности и простоте, но все ещё непознанная, как звезды. Как много людей могут рассказать о Войне, сложить о ней песни и легенды, предостеречь о ней или, напротив, разжечь ее пламя заново? Тысячи. Но кто может рассказать о Смерти? Кто может хоть немного приподнять ее вуаль и сказать, что будет там, за последней из граней?
Шамура уверены, что таким похвастаться не может никто.
Нариндер тем временем продолжает, и его Корона мерцает таким насыщенным красным светом, что окружающая синева начинает в нем гибнуть. Завораживающее зрелище, которое наверняка могло бы оборвать сотни жизней по одному только желанию Смерти.
— И все же они и молятся, — глухо хрипит Нариндер, и что-то запретное клокочет в его горле, — Молятся, потому что ты также и Знания. Они идут к тебе, как бы труден и опасен ни был путь и как бы много ты от них не требовали. Они просят о дарах и секретах, и их желание пересиливает любой их страх.
Говоря по правде, Шамура не могли объяснить, почему смертные вообще разделяли их вотчину, почему для них это всегда было или одно, или другое, вместо того, чтобы согласиться наконец на единство этих двух сущностей, но они никогда и не пытались как-то последователям помешать в их выборе почитания.
О вкусах, как известно, не спорят, а Преданность есть Преданность.
Смерть подходит ближе, его черный мех топорщится, блестя голубыми искрами, но глаза, все четыре кровавых глаза горят, как в лихорадке, как в опьянении, как в агонии.
— Как ты смогли это сделать? Как ты расширили влияние своей Короны? Что для этого нужно сделать? — спрашивает Нариндер, и его голос полнится чувствами, слишком сильными, чтобы их можно было разобрать, а руки неожиданно хватают край ризы, будто Шамура могли попытаться физически уйти от ответа. Брат выглядел бы больным, если бы не живость, стекающая с него, словно багровый Пыл.
И в этот момент Шамура неожиданно вспоминают, что Смерть тоже бог. Более того, самый жадный из богов, ибо в конце концов, все дары и проклятья, все прихожане и еретики, крепости и храмы, и города, и деревни — все это однажды будет принадлежать Смерти, будет лежать в прахе, пыли и руинах, залитое бесконечным, абсолютным, безжизненным белым светом. И Смерть ест и ест, но никогда не насыщается, как бездонная пропасть, как бескрайний океан, как дыра в том месте, где должно покоится сердце. И этим Смерть ужасна так, как никогда не будет ужасна ни самая кровавая из Войн, ни самая опустошающая из Болезней.
Но Смерть, голодная, голодающая Смерть не только бог, но еще и их брат.
Они всегда любили Калламара. Он был их равным, их верным союзником, их правой рукой, их первым братом. Но только с Нариндером они впервые почувствовали это странную, ни на что непохожую нежность. Быть может, потому что Чума никогда не нуждалась в них по-настоящему, быть может, потому что Нариндер всегда смотрел на них снизу вверх с таким доверием, что что-то рвалось на части под хитином, а может, это просто то, что нечто древнее и мудрое чувствует по отношению к молодому и наивному.
И глядя на Нариндера, полного отчаянного, обжигающего любопытства, ожидающего их ответов, их руководства, они могут чувствовать лишь полную и безраздельную преданность. Такую, что нельзя привить и высечь, потому что она может только взрасти, обвиваясь изнутри, словно болезнь.
(Была ли любовь болезнью? Должны ли они были спросить об этом Калламара?)
И видят звезды, видят Те-Кто-Вверху и Тот-кто-на-дне, они должны помочь. Ведь в чем предназначение старших, как не в том, чтобы помочь раскрыть потенциал младших?
Шамура осторожно кладет одну из своих рук поверх руки Нариндера, горячей и холодной одновременно.
— Никто не знает, каковы на самом деле Короны, и для чего они в конце концов предназначены, — произносит Шамура мягко, насколько вообще они могли быть мягкими, потому что Война не была создана для таких чувств, и проявлять их вот так, открыто и честно, было все равно что выдавливать яд из раны, — Я не знаю, что разбудило мою Корону. Я не знаю, обладают ли такой способностью другие Короны. Но, — добавляют они, и электричество бежит вдоль их позвоночника в предвкушении, — я помогу тебе это узнать.
***
Свечи чадят, роняя на каменный пол восковые слезы. Воздух густой, теплый и влажный, и совсем не похож на холодные пещеры Шелковой Колыбели, плотный настолько, что кажется, что он стекает с них, как ихор.
Шамура видит перед собой черные маслянистые пятна, и внезапно их посещает ужасная мысль.
Как…
Когти тянутся коснуться головы, но что-то их удерживает, заставляя руки застыть на расстоянии паутинки от лица.
Нет.
Не смотри. Не слушай. Не говори.
Не думай.
Они не помнят, когда пришли сюда, как пришли сюда и даже понятие «сюда» шатается, неуверенно покачиваясь на грани, и если бы не черные с золотом знамена и грибы, тянущиеся изо всех углов, как бесконечные жадные руки, они бы уже давно забыли, где находятся.
Но Шамура помнит, изо всех сил старается помнить, потому что знает, что времени у них не так много, прежде чем…
Прежде чем…
Чем…
У них так болит голова.
— Шамура? — сипит кто-то рядом, и они поднимают глаза, в смятении осматриваясь, потому что они не помнили, были ли они тут одни все это время или нет. Кто…
Хекат.
Сестра, их дорогая сестра.
Против воли их плечи опускаются, расслабляясь. Не Войне боятся кого бы то ни было, но что-то темное крадется по пятам за ними, поджидает за углом, готовое вот-вот нанести удар, и холод тянется по хитину, тошнотворный и потусторонний.
Но сестра здесь, и теперь они помнят — ее они и искали.
— Хекат, — выдыхают они и не узнают собственного голоса, он тихий, шипящий и отвратительно слабый, но они отмахиваются от этого, поймав конец нити в мотке мыслей и не желая его упустить.
Сестра смотрит на них с ожиданием, но в ее глазах есть и что-то еще, чего они уловить не могут — или, быть может, не хотят, потому что Голод просто не может смотреть так, и тем более — на саму Войну. Нечто дрожащее и хлипкое, растекающееся в черноте чужих зрачков, проще не замечать или списать на колеблющийся огонь свечей, чем думать о том, что это может быть жалостью.
Потому что в Голоде нет жалости, и жалости же она лишает других, отбирая все мягкое, все милосердное, пока не останется лишь алчущий дикий зверь. Родители поедают детей, дети обгладывают кости своих братьев и сестер, страждущим путникам разбивают головы камнями и выпивают вытекающую из них кровь. Голод суров, жесток и не бывает снисходителен к слабым.
В другой жизни, той, где Хекат так и не получила Желтую Корону, они бы сделали ее своим генералом, и армии склонялись бы перед ней и ее яростью.
Хекат, их сестра…
Мысли липкие, мысли — паутина, и они барахтаются в ней, увязая все крепче. Они должны что-то сделать, но что?
А боль стучит в висках, сжимая голову горящим обручем, расплывчатые силуэты трепещут и дергаются в конвульсиях, и привкус металла оседает глубоко в горле.
Они должны что-то сделать, но что?
— Древняя Вера, — слова катятся из их рта, будто яд, и они не могут их остановить, захлебываясь, — Древняя Вера ослабла, мы ослабли, и все рушится, все падает в ничто…
— Не говори так! — клокочет Голод, ее перепончатые руки опускаются им на плечи, и золото блестит в ее глазах, — Мы сделали все, что должны были. Принесли все жертвы, что были необходимы. Мы спасли Древнюю Веру.
Они замолкают, сбитые с толку и ошпаренные ее пылом. Что они сделали? Что они… Что…
Жертва…
Тень в глубине их разума становится больше, и на миг они теряются в ней, не помня ни собственного имени, ни сожалений, ни ошибок, и когда они выныривают из этого ледяного беспросветного омута, то чувствуют лишь лихорадочную дрожь.
О, что они сделали, что они еще сделают… Они обречены, как дерево без корней, как кузница без огня, как тело без сердца.
Но что им остается, кроме как сражаться? Что они знают, кроме этого? Они могут лишь проливать кровь и исторгать ихор в надежде, что это даст им отсрочку, даст еще немного времени, прежде чем рок рухнет на них, как топор палача.
Они должны, она должна…
— Сестра, ты должна… — бормочут они, и слова ускользают от них, просачиваясь между пальцами.
Где вся их мудрость, когда она нужна им больше всего?
— Что, Шамура? — спрашивает Хекат, и ее голос до боли, до надрыва полон любви.
Какая причуда судьбы, что бог, чья суть заключена в вечном недостатке и бедствии, может иметь внутри себя так много. Гнев, от которого падают на колени прихожане и ломаются еретики. Страсть, которая превращает безжизненные болота и топи в сады и поля. Но любовь? Любовь требует очень многого, любовь кусает, кромсает и отрывает куски, и разве не удивительно, что Голод позволяет кому-то есть себя, вместо того, чтобы есть самой?
— Древняя Вера… не выдержит. Я не смогу… не смогу больше вести нас, и Калламар, — они прикрывают глаза, сосредотачиваясь на вспышке голубого под векам. Калламар… их правая рука, их воин-не-по-духу… Что-то сломало его, что-то уродливое пустило в нем корни, и они не могли больше довериться ему.
(Он всегда молчал, почему он всегда молчал, почему он не сказал ничего тогда, когда это было нужно?)
— Я прошу тебя, — их руки — отражение рук Хекат — опускаются ей на плечи, и они тянут и сжимают, хватаясь не столько за нее, сколько за свои мысли, что расползаются, как узлы на плохой паутине, — Позаботься. Позаботься о Древней Вере.
«Позаботься о нас» не слетает с их хелицер, но чувствуется где-то в воздухе.
Голод выдыхает, и золото наконец капает из ее глаз.
— Обещаю, Шамура. Обещаю, — хрипит она, ее лоб прижимается к их, несмотря на черные разводы, стекающее по лицу. Слова успокаивающе шелестят в голове, и Шамура наклоняется к сестре, не зная, не помня, как давно они были так близки к кому-либо из своих родичей.
Часть их, часть, закопанная глубоко внутри их расколотого разума, думает, что несправедливо возлагать такую ответственность на плечи почти самой младшей из них.
Но звезды отвернулись от них, и все, что они могут дать Хекат, это свое благословение. И гордость, потому что даже в забытьи и бреду, даже спотыкаясь в собственных воспоминаниях и теряясь в мыслях, они будут ею гордиться.
И если бы они еще могли, они бы ее любили, но любовь была вырвана из них с корнем, любовь выскоблила их самих изнутри и оставила только эту пустую оболочку.
Но у Войны, разрушающей цивилизации и уничтожающей народы, никогда не хватит духу сказать сестре правду, а потому они лишь обнимают ее крепче, пока жгучий ихор пачкает их плечи.
Не пройдет и месяца, как начнется первая резня овец, и во главе ее, мрачно и грозно, будет стоять Голод.
***
Чаща гремит и грохочет, словно утроба огромного зверя. Быть может, потому что зверем она и является, даже больше, чем местом. Зверем, распахивающимся сотней пастей и смотрящим тысячью глаз. Земноводье может быть опаснее и голоднее, а Топь и Шелковая Колыбель — древнее и мудрее, но они не дышат и не живут так, как Чаща. Чаща скрипит, и воет, и рычит, Чаща ест и растет, рождается и умирает каждую секунду, Чаща подобна Уроборосу, если бы ему однажды вздумалось обменять чешую и кожу на кору и листья.
Деревья трещат и падают, будто они не стояли здесь века, впиваясь корнями в землю, будто они не были хозяевами этого места задолго до того, как пришли силы куда более безжалостные и беспечные.
Шамура тихо щелкает хелицерами, посмеиваясь. Прошло так много времени с тех пор, как они были вне Шелковой Колыбели, и еще больше с тех пор, как у них выпадала возможность делать что-то, помимо их обязанностей.
Строго говоря, наказание еретиков все еще их обязанность, но давно прошли те века, когда им приходилось делать это лично. Теперь у них были первосвященники и инквизиторы, готовые в любой момент обратить в огонь и дым всех неугодных.
Но между железным порядком Древней Веры, который необходимо было поддерживать, и все возрастающей скукой, Шамура предпочитали что-то, что удовлетворяло бы обе стороны.
Хотя, услышь их младший брат что они собираются поддерживать порядок, он бы рассмеялся.
Но Леший ни о чем, конечно, не догадывается, слишком поглощенный танцем разрушения. В этой форме он далеко не такой крупный, какой мог бы быть, но его энтузиазма и мощи Зеленой Короны более чем хватает, чтобы его не останавливали ни корни, ни камни, подчиняя Чащу своим прихотям.
Он поднимается, запрокидывая свою разверзнутую пасть к небу и выпуская наружу рев, в котором нет ничего, кроме чистого, как звёзды, первобытного неистовства. Его хвост извивается, снося все на своем пути, оставляя лишь рытвины и борозды, словно открытые раны в плоти леса. С него сыпятся листва и ветви, цветы и плоды, пока он движется, и движется, и движется, свиваясь кольцами и изгибаясь волнами, не останавливаясь ни на миг, потому что что будет с Чащей, если остановится ее сердце? Что будет-
с миром, из которого ушла Смерть?
Будет ли он процветать, как они мечтали,
или его ждет застой, медленное разложение заживо?
-с миром, если Солнце неожиданно перестанет сжигать само себя, выплевывая жар и свет?
Там, далеко внизу, смертные наверняка в ужасе недоумевают, не понимая, что могло разгневать божество, в честь которого было перенесено так много жертв и пролито так много крови. Но младший из Епископов вовсе не разгневан. Скорее, совсем наоборот.
Иногда Шамура скучали по такому беззаботному отношению. По бездумному наслаждению собственной силой, по экстазу вседозволенности, приходящему вместе с первыми мгновениями осознания своей божественности.
Когда они были такими? Сотни лет назад? Тысячи-
лет тьма шелестит, ожидая.
Потерянные вещи, отброшенные прочь,
все хотят вернуться, прокладывая себе путь наружу,
как паразит сквозь тело
-?
Червь рычит, поднимаясь из-под земли, и они щурятся, глядя, как опадают вокруг листья, покрывая все зеленым пеплом. Земля вздымается вокруг него, как океан, и воздух пахнет тысячью разорвавшихся молний.
Война была хаосом, полным крови и боли, и самой низменной грязи, но все же даже самые жестокие, самые обезумевшие Войны были хаосом осмысленным. За всеми разрушениями, страданиями и несчастьями стояла цель — стоял порядок. Навязанный, насильный, сковывающий в цепи-
черные,
и на черной шерсти они кажутся лишь продолжением чужой плоти,
будто живые — но ведь они и сами знают, что нет никакого «будто»,
и эти оковы выкованы из их собственного ихора,
который они будут теперь проливать вечность
-но порядок.
Но Хаос их младшего брата чистый, беспримесный и абсолютно бессмысленный. Он существует сам по себе, сам для себя и замыкается на себе же в акте бесконечного самопожирания. У Хаоса нет цели выше и сложнее, чем одно лишь существование, и это нечто настолько остроумное в своей простоте, что даже Епископу Войны-и-Знаний сложно это понять, а смертные… Смертные либо боятся, либо упиваются этим, ибо главным в Хаосе всегда была и будет крайность.
Говорят, что угодно может стать адом, если это длится вечность. В таком случае, предполагали Шамура, что угодно могло быть грехом-
въедающимся в хитин,
цепляющимся тысячью мелких ножек,
и нет способа избавиться от него,
нет искупления,
нет прощения,
только бездна, смотрящая множеством алых глаз
-если этого было излишне.
Леший мог быть самым младшим из них, но дар, доставшийся ему, перевешивал прочие. И Война, и Чума, и Голод существовали только пока была жизнь, а чем была жизнь, кроме как не самим воплощением Хаоса? Не имеющая предназначения, не желающая ничего, кроме как быть здесь и сейчас, не ограниченная ничем жизнь ползет и карабракется, стремясь заполнить собой любую пустоту и полость, как опухоль, как плесень, как разветвляющийся вовне фрактал.
Жизнь чудовищна, безжалостна и апокалиптична.
Смерть была милосердием,
тьмой и тишиной посреди непрекращающейся агонии.
Жизнь не делает различий в том, кому она рассыпает свои бесконечные горести и страдания, и потому в бездонный колодец зубов падают все и вся, перемалываемые в единую пыль, словно сама энтропия была запечатлена в кости и дереве.
Но младшего брата меньше всего волнует власть, быть может, потому что власть — форма порядка, а может потому, что когда ты живешь, чтобы жить, и дышишь, чтобы дышать, больше тебе ничего не нужно
О, Леший был бы их любимым братом, если бы не…
Если бы не…
Их брат…
Любимый брат…
— Шамура? — неожиданно произносит Леший. Они смотрят на него и понимают, что что-то не так, но не могут понять что, мучительно вглядываясь в чужое лицо, и какая-то мысль трепещет на краю сознания, не даваясь в руки.
Почему Хаос звучит так странно, так напряженно? Минуту назад он был в восторге.
Что произошло?
— Ты уже потерял интерес в охоте на еретиков? — усмехаются они, но собственные слова кажутся пустыми, полыми, как черепа.
— Что? — голос брата дрожит, и на миг им кажется, что они наконец поняли, вот-вот ухватили, и удивление брата обретает смысл… Но тут же все пропало, утонув в темно-красной мгле.
Леший смотрит на них (и это все еще кажется неправильным, но почему, почему?), а потом качает рогатой головой.
— Нет, Шамура, нет. Все хорошо.
И почему-то они ему не верят.
***
Война не знает боли, Война не знает страха, Война неуязвима и страшна, но ты? Ты страдаешь, и ты в ужасе, и кровоточишь, и даже смертные видят, как крошится твой пьедестал, так кто ты, кто, если не Война?
Знания? Мудрость? Как ты можешь, если едва помнишь свое имя, свое предназначение? И разве Мудрость сделала бы то, что сделали ты? Ведь что мудрого в том, чтобы возвысить своего брата, подтолкнуть его так далеко, а затем утянуть вниз, разбивая о землю и надевая оковы?
Они не Война, и они не Мудрость.
И ты даже не чей-то родич.
Твоя семья лежит в руинах. Твой брат, твой любимый брат все еще в цепях, а Хаос и Голод мертвы, и кровь их навечно окрасила их храмы. Их тела пусты, ребра скалятся, обнажая пустоту, будто еретику в Короне мало было просто убить их, их надо было еще и осквернить.
Они мертвы, и ничто уже не исправит этого, и неважно, как много жертв будет принесено.
И разве могло быть иначе?
Всю жизнь ты были Войной, а Война не нежна, Война не создает, Война не может ничего построить, не разрушив, не низвергнув в пыль. Не было ли наивностью, не было ли высокомерием полагать, что ты можешь иметь нечто, для тебя не предназначенное? Быть богом значит быть голодным, но даже самые отчаявшиеся не едят то, что отвергает само их тело. Но ты были жадны, и беспечны, и самодовольны, тебе было мало твоей судьбы, твоей мощи. Ты откусили запретный для тебя плод, ибо каждый знает, что любовь — это яд для Войны.
Из-за любви они потеряли рассудок, а их брат потерял свободу.
И другой судьбы быть и не могло. Ведь в конце концов, как бы громка, чудовищна и жестока ни была Война, она все равно слаба. Она не Хаос и Смерть, живущие сами для себя, она не Голод и Чума, что налетают саранчой то на одних, то на других. Война создается с умыслом, и умирает, исполнив его. Она возникает на мгновение яркой вспышкой силы, но тут же сгорает, не в силах поддерживать свою жизнь самостоятельно.
Этого ты в них искали? Поддержку? Опору? Что-то стоящее, за что можно сражаться, ибо смертные всегда сражаются за что-то: за славу, за богатство, за дом, но ты? У тебя не было ничего, кроме холодных лезвий и паутины, и теперь там же ты и закончишь — во тьме своего логова, среди крошащегося оружия и сетей.
Пять станет четырьмя станет тремя станет двумя станет одним станет ничем.
Но таков удел Войны — затихнуть, угаснуть, никому больше ненужной и нелюбимой, потому в ней сгорели все и вся, что могло бы продлить ее существование еще немного.
Ты убили богов, ты вырезали овец, ты погубили своих родичей, и вот теперь пришло твое время, ибо всяким катастрофам приходит конец. Стихают ураганы, отступают шторма, и мир, вопреки всему, продолжает жить.
И земли Древней Веры унаследует Красная Корона, кому бы она ни принадлежала после того, как их собственное сердце их покинет.
Это их последнее пророчество, последняя мудрость, потому что дальше остается лишь разинутая пасть Чистилища, ожидающего последнего из Епископов.
Но сейчас — сейчас ты еще не последние, и эта мысль колоколом стучит о расколотый хитин головы. Это больно, но нынче боль — благословение, забирающее из мира четкость и ясность, притупляя все достаточно, чтобы существование становилось хотя бы выносимым.
Ты хочешь увидеть его. Тебе нужно увидеть его, пока еще не стало слишком поздно, ведь это может стать последним днем, когда ты видишь своего первого брата, первого соратника, свою первую слабость.
Чувствовали ли тоже самое боги, которых они вдвоем истребляли? Искали ли они чужой компании перед тем, как копья и проклятья настигли их?
А Топь все та же, что и тысячу лет назад, и это наполняет приятной успокаивающей ностальгией. Она темная, что роднит ее с Шелковой Колыбелью, но ее воды мягкие, и тянущиеся вверх водоросли совсем не похожи на обволакивающую все паутину. Топь стара, Топь — дом для существ, которых даже они с Калламаром не решались будить, так что ей, вероятно, непросто меняться. Это, или Чума тоже цепляется за прошлое, даже если прекрасно знает, что для них дороги назад нет и никогда не было.
О, ты чувствуешь? Чувствуешь присутствие, что будет знакомо тебе и еще через тысячу лет?
И они чувствуют, ведь вина тянется за этим присутствием, как кровь, как кандалы.
Сосуд Смерти в Топи, и пространство закручивается вокруг, тянется к той пожирающей все пустоте, в которую превратило заключение Красную Корону. Смерть больше не Тот-Кто-Упокоит-Душу, а Тот-Кто-Ждет. Неизбежность, холодная и немилосердная.
Посмертие не будет к тебе снисходительно, но жизнь потеряла к тебе расположение еще раньше, и хоть ты не ищешь Смерти — намеренно, ибо иначе ты просто сорвали бы Пурпурную Корону со своей головы — ты не пытаешься ее избежать.
Быть может, хоть что-то былого в тебе еще осталось.
Вокруг плывет черный ихор, пока они едва ли не на ощупь движутся туда, где находится Красная Корона, и почти сразу же они чувствуют и Синюю Корону тоже, ее неустойчивое колебание болезней и моров, словно течение вод.
Были ли ты рядом со своими братьями и сестрой, когда впервые появился Лже-пророк? Были ли рядом, когда пал первый из них? Ты не можешь вспомнить, как не можешь быть уверены, что запомнишь хотя бы этот визит, но ты все равно идешь, потому что это твой брат, и тебе нужно быть сейчас рядом с ним в последний раз, как это было давным-давно.
И когда от реальности их отделяет лишь тонкая черная пленка, Война слышит:
— …убей Шамуру, только не отправляй меня на смерть. Не отправляй меня к нему!
***
Ветер колышет ветви дерева — тихий монотонный шорох, погружающий их и без того истерзанный разум в полусон. Они дрейфуют в этом состоянии, может, час, может, два, может день. Солнечный свет ровный и застывший, как стекло, вырезающий плотные густые тени на земле, и кажется, весь мир окрашен в черный и золотой, белый и красный. Солнце золотое, а небо яркое до белизны, дерево чернеет корой и листьями, и на нем наливаются кровью плоды. Все вокруг четкое, до боли красочное и до тошноты резкое, и буквально вонзается в глаза и мозг.
Это похоже на бред или кошмар, но Шамура видели столько миражей и просыпались от стольких ужасных снов, что теперь даже не уверены, а есть ли что-то, помимо этого.
Они знают только, что в этом сне они не одиноки. Где-то совсем близко есть темный до пустоты Образ, Тень, и хоть он совсем рядом, они не могут заставить себя посмотреть на него. Что-то плохое может произойти, если они это сделают, они чувствуют это каждой хитиновой пластинкой, и их суставы напрягаются, готовые к бою, к бегству, к чему угодно, но шевелится так сложно и тяжело, словно сквозь толстый слой воды.
Образ их не трогает. Он даже почти не двигается, но — он говорит, и Шамура изо всех сил стараются расслышать слова, которые будто вывернуты наизнанку и обернуты вокруг себя же. Они звучат знакомо, но совершенно лишены смысла.
«Ты знаешь, сколько поколений ягнят рождалось в страхе перед вами? В страхе перед тобой?», тянет Голос, который на самом деле вовсе не голос, а просто что-то, что течет прямо в их голову, как будто там может что-то удержаться.
Ягнята. Шамура помнили ягнят. Мягкая шерсть и мягкие глотки. Звонкие копытцы и звонкие крики. Острые рожки и острые кости, выпирающие из-под разорванной плоти.
Но ягнята были далеко не единственными, кто их боялся. Когда-то их боялись все в землях Древней Веры, все, кому хватало ума понимать, что боятся — это, на самом деле, всё, что они могут.
«Знаешь, как странно смотреть на тебя теперь и видеть всего лишь старого паука? Без сил и без разума, что у тебя осталось, Шамура?»
Осталось? Война без силы, Мудрость без разума, а больше… а больше ничего и нет, потому что тот паук, которым они были эпохи назад, уже давно перестал существовать, разорванный на части божественностью и раздавленный всеми своими бедами.
У них почти нет ничего, кроме…
«Твоя семья? Разве ты не пожертвовали ею? Один за одним, бросив своих братьев и сестру на алтарь собственных ошибок и заблуждений. Не очень-то по-семейному, не думаешь?»
Образ — черное, как ихор, пятно — колеблется, будто от смеха, и они трясут головой, не столько в отрицании, сколько от боли, кипящей внутри, ведь отрицать чужие слова не имеет смысла. Они сделали выбор в тот момент, когда решили надеть цепи на Смерть, когда посчитали Древнюю Верю своим самым важным творением, когда предпочли собственную божественность всему остальному.
И они могли бы быть тысячу раз правы, могли иметь оправдание каждому своему действию, каждой своей жестокости, но вот они здесь, сейчас, едва разбирая кто они и где, лишенные последнего, что держало их целыми. Так какой смысл в правоте, если ее вкус — пепел и поражение?
Поражение. Впервые за века Шамура познали, что это такое.
«Хочешь, я скажу тебе, кто ты?», напевает Голос, мягким блеющим тоном.
Что-то круглое и теплое вкладывается им в руки, и они инстинктивно сжимают когти, бездумно вглядываясь в предмет.
Яблоко. Это яблоко. Красное, с блестящей, словно натертой воском, кожурой. Если приглядется, они смогут разглядеть свое отражение, но они совсем не хотят приглядываться.
«Или, может, ты уже знаешь?»
И Шамура знает, ибо у них было сотни и сотни часов, в течение которых они думали только об одном, потому что в их голове осталось не так уж много целых вещей, о которых можно думать. Им не нужно слышать чужой приговор, чтобы в точности его знать.
Они сидят и смотрят на злосчастное яблоко, и мысли блуждают в их голове, слишком большие и угловатые, чтобы их можно было обхватить.
— Я любили его, — неожиданно для себя же выпаливают они, и собственный тон удивляет их своим отчаянием. Будто они пытаются убедить вовсе не своего таинственного собеседника, — Я любили их всех.
Они все же решаются взглянуть на Образ, на мутную Тень, но ничего не видят, кроме того же темного пятна, и их глаза болят где-то глубоко в глазницах, тяжелой, тянущей болью.
«Я знаю, Шамура», с бесконечно мучительной нежностью произносит Голос, «Я знаю. Просто этого было недостаточно.»
И Образ — нет, не Образ, но Узурпатор Красной Короны, новый и последний бог, Смерть — уходит, оставляя их наедине с такими жестокими и горькими словами.