***
Он не знал, как так все вышло. Атсуму не знал, почему девчонка, которая при первой же встречи вызвала у него жгучую и бесконтрольную ярость, теперь стала причиной белоснежных ромашек в его легких. Стрельцова Николь. Никору. Просто Ника — для него и его брата. Просто Ника — которая во всей Инаризаки оказалась самым чистым человеком и самой надежной опорой. Просто Ника — которая для всех остальных Хошизора Неори по японскому айдишнику. Русская хладная девочка с черными глазами и взглядом исподлобья. Это та, что плюёт на всеобщие правила, которая на хую повертела академический устав совета и вместо школьной формы всегда носится в брюках, кедах и распахнутой рубашке с закатанными рукавами. У Ники черные матовые кольца на пальцах, гремящие металлические браслеты с тяжелыми древесными бусинами и самые мягкие прикосновения. Ника хохочет задиристо громко, улыбается светло, от души, до боли, до дёсен — и это так красиво, что Атсуму аж передёргивает. Ника может свистнуть так громко, что он вслух чертыхнется, а она будет ржать так звонко и нагло, что свалится плечом ему в грудь. И говорить ему будет со своим охрипшим и русским: «бля, ты б щас ебало своё видел..!» — и Атсуму буквально чувствует, как его стягивает во всех внутренностях просто от желания взять и поцеловать её. Ника всегда плюёт на сплетни и мнения; Ника всегда держит подбородок чуть кверху, ноги на ширине плеч, а сами плечи гордо расправлены и лениво уходят вниз — расслабленно. У Ники руки перманентно в карманах брюк, взгляд либо скучающий либо издевательски-насмешливый. Ника может появиться в кабинете у директора пять раз за неделю и выйти оттуда с ленивой полуусмешкой на губах, приговаривая в трубку: — Алло? Ну че, крашеный, я свободна. Где мне опять искать тебя? — и следом, звонко хохотнув: — Опять в твоем душном зале с мячиками? И Атсуму каждый раз ждет, чтоб нашла. Чтоб на пороге мелькнули бордовые затасканные олд-скульные вансы. Чтоб черная ткань прямых парадных брюк скользнула по дереву. Чтоб на него стрельнули эти черные, выразительные, большие оленьи умные глазки. Чтоб свет лампы приятно отразился на бронзово-золотой коже. Чтоб двуцветный хвост — шоколадно-золотой, плавно окрашенный в солнечный оттенок у кончиков — лениво качнулся у неё на затылке. Стрельцова, нахально усевшись на лавку и задрав скрещенные ноги на корзину с мячами, напевно тянет ему голосом на три тона ниже всех японских: — Нашла. И как будто ждет от него премию за это. Стрельцова — наглая, нахальная, уверенная в себе и своих словах. Стрельцова — добрая, мягкая, насмешливо-теплая. С этими ленивыми уверенными пальцами в его отбеленных прядях, с тихим глубоким русским тоном на ухо, который Мия уже распознает. Ника, которая умеет вытащить из ямы, пропустить мимо ушей его крики и язвы, когда он срывается; которая может прийти к нему, разбитому и уставшему на паркете и поставить перед носом зеленый крепкий чай с медом и две сочные пышные, чуть масляные пампушки с мясом: — Эй, солнце. Я верю, что ты устал, заебался, тебя все бесят и всё такое. Но это не повод угробить себя, когда врач велел держать щадящий режим — говорит тихо, вкрадчиво, присев перед ним на корточки. Чуть хмуро, чуть встревоженно. — Если ты не хочешь ни с кем говорить — это норм. Я могу просто лечь рядом и помолчать. Ну.. просто, чтоб не один. Я переживаю и хз, как иначе тебя поддержать. Вот. И она ложится. Просто, тупо, молча. Рядом. Скрестила ноги, закинула ладони на живот. Лежит на паркете, прямо так, в школьной форме, с закрытыми глазами. Дышит в тишине. А у Атсуму перед носом до сих пор тлеет паром ароматный чай с жасмином, и в пакете из пекарни за углом по-подлому вкусно пахнут пампушки. Атсуму на секунду подумал, что готов подарить ей кольцо за все это. В тот вечер он впервые попробовал выговориться. И не пожалел — Ника вылупилась на него охуевшими глазами, на русском обматерила половину школы, преподшу по культуре и заодно заявила, что фан-клуб с такими претензиями, какие выслушивал Атсуму недавно, может просто на хуй катиться. Ника вступается, отстаивает за него, дает ему еду и потом гонит в душ, потому что: — Давай-давай, крашеный. У меня на тебя планы сегодня, как минимум Наполеоновские, — она быстро встает с места и кивает ему головой, мол «живее, не тормози». — Будем тебе всю эту тухлую дурь из башки выветривать. Атсуму стоял тогда в душевой с какой-то тупой полуулыбкой на роже и приятным теплом в груди. В тот вечер она увела его в подпольные игровые автоматы, выиграла ему медведя в тире и сказала, прижимая плюш к его груди: — Вот и помни, что гордому зверю вообще-то похуй, кто че о нём думает, — и подмигнула озорно, по-свойски. Как умеют девчонки, выросшие в окружении парней: нахально, ловко и очаровательно-нагло. Перед тем, как идти домой, она провела его до остановки, а он обнял и понял, что вообще не хочет отпускать. ••• Было, на самом-то деле, много причин, по которым в Нику трудно не втрескаться: начиная от поступков и заканчивая теплом её тела. А еще и... ох, ну да, как же без этого — Атсуму просто зверски подкупало ощущение, что он для неё особенный. Потому что Ника была такой — мягкой, открытой, теплой, глубоко искренней — только с ним одним. Штрафные касания, улыбки, тепло, шутки, вся-вся она — и правда только для него одного. А что до остальных.. Для всех остальных существовала Хошизора: грубая, прямолинейная и на редкость агрессивная. Хошизора Неори, которая входила в классы буквально с ноги открывая все двери; которая могла открыто нахамить-не-нахамить преподавателю, как бы резонно и слишком — слишком — прямо и наезжающе-вызывающей интонацией сказать преподше по культуре, когда та уже слюнями брызжет: — Сенсей, а, может, вы уже урок начнете, а? Мы вообще-то не в дурке, чтоб так орать. Да и вас, вроде, никто не режет. Атсуму однажды услышал это через наполовину открытую дверь, и у него реально упала челюсть. Он едва не заржал прямо там. А еще Хошизора умела отстоять свое мнение без криков и оскорблений. И.. да, чем внушала уважение — что она, что её брат — они.. вообще никого не боялись. Ни Киту. Ни старост. Ни дисциплинарный совет. Ни директора. Во-о-бще. Ника каждый раз, как Атсуму говорил ей об этом, лишь лениво щурясь, отвечала ему абсолютно расслабленно: — Так а че они мне сделают, — фыркала, пожимая плечами. — Они тут все бесхребетные. А если и нет, то.. ну, — она всегда усмехалась с хищным взглядом в окно и кривой полуулыбкой. — Пускай попробуют. Только потом пусть не ноют. У Ники всегда была твердая земля под ногами. Она держалась уверено, говорила остро, выражалась не-японски красиво, и Атсуму не дурак, чтоб не признать, что его это каждый раз будоражило где-то внутри. И вот, вот в этом всём — в пальцах с кольцами, в жарком смехе, в глазах, в глухом «бля, да ты б видел себя» — он и провалился. Не влюбился — не, не сразу. Это вообще какое-то тупое слово, приторное, ванильное. Провалился. Как в яму без дна: с руками, дыханием, шеей, своими мечтами. Это с теми, где она теперь мелькала с ним на прогулках и после его матчей. Где она могла очутиться у него на ночевке в его же футболке. С голосом, который у Ники иногда такой мягкий, что от него кожа между лопаток нагревается. А иногда такой, что хочется швырнуть стул в стену и трахнуть её прямо на столе, чтоб замолчала — или наоборот, говорила ещё. Провалился в ту, которая могла два часа стоять в душной раздевалке, теребя ебучую цепочку, и ждать, пока он выйдет с тренировки. В ту, которая приносила его любимый батончик «с орешками, бля, крашеный, как ты не можешь запомнить», и в ту же секунду выдавала что-то вроде: — Ну, ты, кстати, сегодня прямо пружинкой под сеткой там прыгал, — она щурится с подозрением. — У тебя колени к тридцати не отвалятся, нет? Провалился в ту, что знает, как зовут его детскую собаку. В ту, что спросила, когда он последний раз плакал, и он — мать его, он — сказал. Всё. Без понтов, без фильтров. А она лишь кивнула, вдохнула глубоко и сказала голосом чуть тише: — Я бы этому уёбку на паркет плюнула, — взгляд в потолок. — А потом капот помадой раскрасила. Матовой. И он тогда захохотал, как дурак малолетний. ••• Атсуму не сразу понял, что именно у него в руках. Просто посмотрел — и осознал, что почти механически, бездумно, бережно держит её чёрную резинку. Ту самую, которой она обычно завязывает хвост, если надо быстро собрать волосы: уже подрастянутая, с белой выскочившей резинкой, с каким-то стразиком. Он не помнил, когда она у него осталась. Может, после того вечера с автоматами. А может, после физры, когда она в шутку бросила её в него и свалила в душ, ржущая. Он тогда поймал. И, похоже, не отдал. Сжал крепче. Будто нервно. Будто… боялся, что если отпустит — исчезнет. Он начинает скучать, если её нет хотя бы полдня. Скучать по её смеху, по звонкой интонации «крашеный», по мягким пальцам на своей шее — тем самым, ленивым, скользящим по коже, будто между делом. Скучать по запаху её крема для рук с лёгким мятно-лимонным оттенком, по треску жвачки в уголке губ, по звуку шагов — чётким, резким, уверенным, как у тех, кто не боится входить в любое помещение первым. Скучать — до странной тяжести под рёбрами. До того самого ощущения, когда вроде всё нормально, но будто что-то вытащили из груди, и дышать стало чуть глубже, чуть труднее. Он крутит эту резинку в пальцах и не пишет. Хотя мог бы. Мог бы: «Ты где?» «Я видел крутой новый лоток с пампушками» «Если ты не отвечаешь, я приду к тебе и утащу с урока, как гопник» Но не пишет. Потому что боится быть слишком. А потом она сама вваливается — как всегда, как ураган. С ветром за спиной, с кольцами на пальцах, с жвачкой на зубах и с полуулыбкой, будто знала, что он тут. Ставит пакет прямо перед ним. Что-то из пекарни. Он даже не успевает толком моргнуть. — Ты у меня сегодня какой-то... нежный, что ли, — произносит она с прищуром, с тем самым низким, грудным голосом, который он уже безошибочно узнаёт даже в толпе. — Не заболел? Он смотрит на неё. Молчит. Просто тянется и, не глядя, выуживает пампушку. — Ты её оставила, — тихо. Протягивает резинку, аккуратно, двумя пальцами. Ника берет, чуть щурится, рассматривая. А потом — вскидывает бровь, распушает хвост и перевязывает прямо тут, на его глазах, и будто ни в чём не бывало, садится рядом. — Ну всё. Теперь ты официально хранитель моей шевелюры. Береги её. Много значит. И кидает в него салфеткой — по-дружески, почти фамильярно. А он... Он просто хочет взять и зацеловать её. До головокружения. До того самого, что между рёбер. ••• Атсуму понял, что жестко влюбился, не в какой-то определённый день. Не после каких-то слов, событий или её касаний. Ни хрена. Он понял это вкусом крови. Когда в середине четверга, на перемене между физрой и математикой, резко нагнулся, чтобы зашнуровать кеды, чихнул — и откашлялся в кулак. А потом уставился на пятно. Не просто слюна, а что-то мутно-красное. Как варенье из вишни. С прожилками. Волокнистыми, будто от лепестка. Мельчайшие полоски — тонкие, как треснувшая кожа на губах. Легли на его ладонь, а потом — на белый носовой платок, который он всегда держал в рюкзаке для приличия, потому что Осаму когда-то вбил ему в голову, что это мужской маст-хэв. И вот в этот момент — ебнуло. Потому что он вспомнил, что Ника вообще-то не его. Что у неё, так-то, российский паспорт, фамилия, которую половина школы не выговаривает, друзья, которые присылают голосовухи из Москвы, и брат, который уже полушутя говорил: — Ну ты чё, Мия, влюбился в мою сестру? Так я тебя убью. Что она вообще-то свободная, настоящая, не обещавшая ничего, и может уехать. В любой момент. И вот тогда… да, тогда он впервые закашлялся по-настоящему. До рези в горле. До звонкого, сухого хруста между рёбрами. До того, что пришлось спрятаться в сортире, закрыться в кабинке, засунуть кулак в рот и блевануть лепестком. Красная, смятая, горячая ромашка. Порванная чуть. Та самая, которая простая и красивая. Та самая, которая в поле растет сорняками и может появиться прям у асфальта. Он смотрел на это и охуел. Потому что знал, что это такое. Осаму однажды рассказывал про ханахаки — мол, городская легенда, реже — медицинская редкость. Мол, умирают только идиоты, которые не могут признать чувства. Атсуму тогда усмехнулся, нагло, как всегда: — Я-то? Да я влюбляться не собираюсь. Ну да. Щас. Он сидел, уставившись на ромашку, как на приговор. Сильнее всего его трясло не от боли, не от страха. А от того, что она — Никина. Цветок. Чистый, как внутренний мир. Белый, как береза из окна её дома. Осязаемый, как те отпечатки, что она случайно оставила у него на бедре в прошлую субботу, когда в шутку повисла на нём, хохоча от чего-то идиотского, и прижалась коленями, резко, уверенно, по-своему. В тот день он вытер всё, смыл, сполоснул рот, сказал себе «показалось». Серьёзный парень. Капитаном будет через два года. Умный. Он же не будет кашлять цветами из-за русской девчонки, которая его третий месяц выводит из себя. Но когда на утро выкашлял три лепестка, уже алых, плотных, промятых дыханием — понял всё. Понял, как сильно и как безысходно он влюблён. ••• Атсуму ничего не сказал. Никому. Конечно он не сказал — какой нормальный пацан пойдёт и скажет девушке: «Привет! Слушай, я тут цветами из-за тебя кашляю, потому что хочу поцеловать так, что аж руки дрожат — так вот, давай встречаться? Я иначе загнусь через два месяца»? Да он скорее сам сдохнет. Он прятал салфетки в карманах формы. Привык отворачиваться к плечу, когда чихал. Жевал мяту, чтобы не чувствовался металлический привкус лепестков. Он начал жить дальше. Влюблённым, но молча. Потому что не хотел её пугать. Потому что знал — стоит сказать «люблю», и она сразу отшатнётся. Она же вся такая.. в движении, в своём темпе, упрямая, свободная. Ника не любит, когда её сжимают. Не любит границы. Не любит, когда ей говорят «ты моя». А ему… ему хотелось, чтоб была. Хотя бы чуть-чуть. Хоть где-то. Так он стал говорить иначе. И говорил ей вещи почти невесомые: — Слушай, у тебя глаза вообще нечестные. — Ты знаешь, что ты охуенно красивая, когда злишься? — Эй, звёздочка, иди сюда. — Хватит так смотреть, я щас умру. — Ты опять руки в карманы засунула, как гангстер, блин. Пойдём сюда. Он не говорил: «Люблю». Он говорил: «Не уходи». Он был с ней нежен, потому что боялся, что испугает. Был задорен, потому что иначе бы разрыдался. Был игрив, потому что иначе бы выдал всё. Был ласков, потому что не знал, сколько времени осталось. А цветы продолжали расти. Сначала — один лепесток раз в две недели. Потом — один в неделю. Потом — всего два дня перерыва. Он научился глотать сухость в горле. Прятать платки. Ходить с леденцами. И вообще-то стал худеть. И от мяса воротило. Кожа стала более блеклой, а температура скакала. Когда Осаму заметил, он сказал: — Просто устал. Переутомление. Сплю плохо. Осаму нахмурился, но промолчал. Ника могла долго в упор смотреть на него, спросить, поинтересоваться, но Атсуму быстро списывал ей это все на усталость и недосып — в такие моменты Нике в голову не приходило ничего лучше, кроме как приткнуться ближе, взглянуть на него снизу-вверх оленьими глазами и спросить как-то по-своему мягко, отчего-то нежно: — Ну.. хочешь, я к вам на выходные приду? Проспишься. Поваляемся вместе. И я подушку классную притащу, у тебя хоть шея отдохнет. Атсуму тогда радовался — улыбался, грелся в ожидании, ловил её тепло, обнимал сразу, утыкаясь лбом в её висок, целовал в щеку. И потом страдал. Он молчал, потому что любил. Потому что думал, что это пройдёт. Но с каждым её прикосновением становилось хуже. И с каждым разом, когда она говорила: — Эй, крашеный, ну чё ты хмуришься. Я ж рядом, чё ты... С каждым разом, как он просыпался у неё на груди. Как она чесала ему затылок, как целовала в висок. Он думал: «Пожалуйста, не уходи. Пожалуйста, не уезжай. Пожалуйста, не выбирай кого-то другого. Пожалуйста, пусть мне хватит. Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста...» И тогда — пришёл сон. Во сне он тонул. В поле — красных ромашек (белых и чистых, перемазанных в его крови из лопнувших альвеол) было по горло. Запах — как её волосы после душа. Вкус — как кровь. Жар — как от стыда, когда случайно сказал слишком много. А утром — он проснулся, и под подушкой лежало пять. ••• В день декабря все полетело в ебеня. Атсуму понял, что пиздец наступил, когда на пороге спортзала появилась полураздетая для «японской зимы» Стрельцова — ни шапки, ни куртки, одна брючина в снегу. Щеки — вспыхнули морозным влажным ветром, кулаки сжатые до тряски, взгляд какой-то с бешенкой, а поза такая, как будто она сейчас вломит кому-нибудь. Лицо у неё было и злое, и бешеное и жутко перекошенное от дикого волнения. А в руках — пиджак. Его пиджак. Который он вешал ей на плечи, чтоб её не продуло. — Мия! — она рявкнула это тогда так, что он едва не подвернул ногу. Злой крик отбился от стен зала диким рикошетом и вот этим вот.. тяжелым, режущим звоном в голосе, каким, наверное, командиры в армии отдают приказы. Он тогда моргал и не понимал. Но сердце хуярило выше ста семидесяти уже не от физнагрузки. У Ники, справедливости ради, пульс был вообще под двести. Потому что — блять- Это же Атсуму. Её крашеный. Золотой, хорошка, волли-бой — она уже столько прозвищ ему подарила, что по двум рукам не сосчитать. Ромашки. Гребанные полевые окровавленные ромашки в кармане его пиджака — сунула руку случайно и увидела. Ника стояла, как громом простреленная, прямо посреди школьного коридора, и на реальные доли секунд у неё жестко зазвенело в ушах. В глазах почернело. Затошнило так, что она отшатнулась и потупила назад. Тсуму. Ханахаки. Ромашки. Ника там едва истерику не поймала, от мысли, что он за день выплевывает почти целый цветок. Конечно она испугалась. А потом взбесилась так, что попавшийся ей под руку староста, на ухо пиздевший о каких-то правилах и дернувший Нику за плечо в крайне неудачный момент, сейчас лежит в травме с треснутой скулой. Стрельцова сиганула через турникет и побежала в зал. Похуй, что зима, что у них там тренировка, что там помимо Атсуму еще плюс пятнадцать человек и два взрослых тренера — Ника почти волочит его в раздевалку и так смачно хлопает за ними дверь, что петли обиженно звенят. Ключ поворачивается в скважине. Ника делает глубокий вдох — и медленно оборачивается. — ..Ни- — ..ты охуел? Он замер. Просто... замер и молчит. Стрельцову натурально трясет от бешенства прямо перед ним. Она стоит — раскрасневшаяся, злая, с этой грёбаной ромашкой, смятой в пальцах, как будто она сейчас закинет её ему в лицо. — Это что, блять, такое? Голос тихий. Резкий, шипящий. Такой, как нож в тишине — резанул и осел. Атсуму не сразу отвечает — не потому что не знает, что сказать, а потому что у него реально пересохло в горле. Как будто не слова — только лепестки на вдохе. — Это... — хрипит, — ..не то, что ты думаешь. — Да ты что? Она делает шаг ближе. Глаза сверкают — нет, не от слёз. От ярости. Глухой, бешеной, отчаянной — той, которая рождается только у тех, кто боится потерять. Ника реально боится. Она шла сюда, и у неё все органы вдруг вывернулись наизнанку от мысли, что она придет, а он блять, задыхается — что он лежит здесь, а у него уже проросли корни по всему телу. Что она опоздала так, что ему остается только операция или могила. У Стрельцовой вся злость перекручивается с тревогой и выворачивается с языка почти звериным рычанием: — А что это за хуйня тогда, а? — щурится, уязвленная. — Ты там, блять, цветами кашляешь, когда я тебя угощаю чаем, грею, в парке, сука, от ветра прячу..?! Ты что, собирался сдохнуть у меня на глазах? — Не собирался, — выдох. — Да ладно?! Она в два шага оказывается вплотную. Ладонь — прямая, сильная — берет его за ворот. Не нежно. С силой. С нажимом, комкает ткань, натягивает на кулак. Она хрипит шепотом, — охреневшая, злая — и голос у неё тревожный, под твердым низом дрожь. — Ты какого хера творишь? — Я не хотел тебя пугать, — глухо. Тихо. Он не отстраняется. Позволяет. — Да я в ахуе, Атсуму! — у неё реально трясутся пальцы. — Ты бы мне, может, на кладбище еще письмо написал? Прям, вот, блять, на камне своем, типа: «сорян, звёздочка, выплюнул себе лёгкие, ничего личного»?! — Я не знал, как сказать, — он чуть хрипит. У него снова першит в горле. — Да скажи! Просто скажи мне, блять! Что с тобой! Что ты думаешь! Что ты чувствуешь! Почему ты молчишь, а потом, сука, лежишь у меня на груди и вешаешься глазами, будто всё нормально?! Блять, да я же переживаю за тебя, открой рот свой и скажи! И тут… Атсуму теряет равновесие. Не в смысле физически. Внутри — слом. Он почти валится прямо на лавку. Сползает, опираясь на локти. Грудь — ходуном. Взгляд — в пол. Он не плачет, нет, просто… выключен. — Потому что, если я скажу, — тихо, почти беззвучно, — Ты уйдёшь. Молчание давит, как тяжелая влажная вата. Он слышит собственный пульс — громкий, глухой, как будто сердце пытается выбить себе выход наружу. — Потому что я не твой. Потому что ты — свободная. Потому что ты уедешь, а я останусь тут — с цветами. С воспоминаниями. С тобой в башке, в теле, в сердце. — голос почти рвётся шёпотом. — И я не переживу. Он это говорит — и чувствует, как будто сам себе горло ладонью перерезал. Внутри — мерзко. Пусто. Страшно. Ровно страшно, что ладони чуть дрожат, а дыхание срывается короткими рывками. Он слышит, как тишина сжимается вокруг них. Слышит, как Ника дышит — быстро, резко. Слышит, что она… молчит. И от этого тянет под рёбрами так, что хочется скрючиться. А потом она подходит. Резко, вперед, садится перед ним на корточки, разводит его колени и обнимает за талию. Потом сползает ниже и щекой плотно, горячо, тесно прижимается ко внутренней стороне бедра — и Атсуму будто током бьёт: слишком близко, слишком родное, слишком опасное для его рваного, полудохлого сердца. — Господи.. кто тебе хуйню эту сказал, а?.. — выдыхает на русском. Тяжело. Устало. Ранено. Ника плавно поднимает глаза. Тянется рукой к нему: её пальцы зарываются ему за ухо, большой гладит скулу, ладонь греет его щеку — уверенно, как будто она держит его голову в руках уже не первый год. Он вздрагивает — не от боли, от того, что не ожидал, что она к нему сейчас прикоснётся. Что после слов, которые он вывалил, она вообще тронет его. Правое бедро под её ладонью будто горит. Мир вокруг расплывается, как будто он под водой. Он держит кулаки сжатые на коленях, как гребанный дисциплинированный японский пацан, боящийся развалиться на куски. — Ты — мой. Понял? Это сквозит в него, как пуля. У него реально перехватывает дыхание. Сердце — один, короткий, острый удар. Как будто кто-то резко распахнул в груди окно, и в него ворвался ледяной воздух. Он смотрит на неё — и ничего не может сказать. А Ника хмурится. Губы дрожат. Голос рвётся. — И я вообще тебя на днях чуть по-французски не засосала. На той ночевке, кстати. И я реально ждала, когда ты предложишь уже, господи, эти сраные отношения. Похуй, что там через два с половиной года. Может, я, блять, как ебаный голубь-почтальон буду мотаться на два континента. Или вообще психану, и увезу тебя, нахуй, в Россию, понятно? У него внутри всё застёгивается на тугой, болезненный узел. А потом — разрывается. Он слышит каждое её слово так, будто это голос, который он ждал месяцами, боялся услышать и отчаянно хотел одновременно. У него реально аж горло сводит — он сглатывает, но ком никуда не уходит. Ника говорит — а у него колени будто подкашиваются, хотя он уже сидит. Грудь сжимает. Виски пульсируют. Он вообще не понимает, как его тело ещё держится полу-вертикально. И вдруг — её голос ломается. Она вдруг сжимает его футболку, комкая ткань в кулаке на плече. Пальцы дрожат. И слёзы — настоящие, горячие, громоздкие, вырвавшиеся. — И чтоб.. ч-чтоб не думал мне тут из-за меня же, понял..? Он видит, как у неё дрожат плечи. Как она кусает губу, пытаясь удержаться. Как запястье заворачивается у него на плече. — Блять… — вырывается на русском. И она плачет уже честно, открыто, болезненно. Стрельцова знает: полевые ромашки — добрые, чистые и самые упрямые цветы. Но когда она ловит в кармане пиджака окровавленный лист вместо белого, то где-то внутри Николь все органы съезжают на три сантиметра вниз. И он вдруг осознаёт простую, страшную вещь: она испугалась. Реально. Не его чувств, не ответственности, не какого-то «либо люби, либо он сдохнет». А того, что могла его потерять — и это дает ему под грудь так, что у самого глаза накатывает влажным. Он резко выдыхает — рвано, хрипло — и только тогда позволяет себе движение. Наклоняется вперёд, неуверенно, будто проверяя, имеет ли право. Его ладони находят её плечи — тёплые, напряжённые, дрожащие. — Эй… — голос выходит сломанным, ниже обычного. — Звёздочка… Он не умеет утешать красиво. Он вообще не умеет в какие-то правильные фразы, и поэтому говорит честно: — Я… я не собирался уходить. И умирать — тоже, — хриплый смешок застревает в горле и умирает. — Я просто… я очень боялся тебя потерять. Он притягивает её ближе — осторожно, не резко, будто она может рассыпаться. Её лоб упирается ему в грудь, и он чувствует, как её дыхание сбивается, как она всхлипывает, пытаясь взять себя в руки и не может. И вот тогда его накрывает окончательно — не страсть, не желание — а ответственностью. Он обнимает её крепче. Настояще. Ладонью накрывает затылок, пальцы путаются в её волосах, и от этого простого жеста у него перехватывает дыхание сильнее, чем от любого приступа. — Прости… — шепчет он ей в макушку, почти неслышно. — Прости, что молчал. Я думал, если скажу — тебе станет тяжелее. Он чувствует, как она цепляется за его футболку. Он спускается к ней на пол, загребает к себе, в себя, ближе-ближе, еще ближе. Плачет вроде Стрельцова, а у него внутри всё отзывается. И комок внутренних чувств тугой и плотный настолько, что у него самого вздох вдруг влажный, а под ресницами запекло солёным. — Я не хотел, чтобы ты несла это со мной, — продолжает он, уже тише. — Но если ты… если ты правда рядом… — он сглатывает. — ..черт, малыш, всё будет ок, слышишь? Он чуть отстраняется, ровно настолько, чтобы видеть её лицо. Большие, мокрые глаза. Красные ресницы. Упрямо сжатые губы. Он смотрит на неё — и просто тонет. Глаза мокрые, губы чуть дрожат, ресницы запутались в слезах, как трава после ливня. Щёки — горячие, вспыхнувшие, а на висках — тонкая влага. Волосы у лба прилипли, дышит рвано, и, блять, у него такое ощущение, будто это самая красивая девчонка, которую он когда-либо видел. Нет, не просто девчонка. Его девочка. И ему плевать, что её трясёт от злости, что она в истерике, что плачет, сопит, сжимает его, будто ломает. Именно такую он и любит. Он не говорит. Просто смотрит. И в этом взгляде — всё. Все его ромашки. Все недели молчания. Все ночи, когда он засыпал с её голосом в голове. Вся боль. И всё, что теперь отступает. Потому что ханахаки теперь не так отчаянно царапает ему горло; потому что ромашки не першат в трахее. Там, в груди, где обычно режет, саднит, щекочет лепестками — тишина. Там, где он обычно глотает горечь — чисто. Там, где дыхание рвётся — ровно. Потому что она рядом. Потому что сказала: «Ты — мой». Потому что собиралась его засосать, и отношения, и в Россию увезти, и вообще — не отпускает. И главное — любит, походу, она его искренне. — Ты... пиздец, какая красивая, когда злишься, — выдыхает, и это выходит каким-то хриплым смешком, будто не верит, что может говорить без боли. — Не делай так больше… Я.. в обморок чуть не шлепнулся из-за тебя щас.. Ника щурится. Губы дергаются. Рука тянется к его шее, она хмурит брови: — Это че, угроза? — Это факт. И тут Атсуму уже не выдерживает: он резко прижимает её к себе, хватает за затылок. Кладёт лоб к лбу. Нос к носу. И шепчет ей на губы: — Поцеловать тебя можно? — Конечно можно, — почти ворчит. — Я жду вообще-то. Он закрывает глаза и прижимается губами: плотно, мягко но твердо. Ника это только выдыхает — мягко, горячо, ему прямо в рот — и Атсуму рвёт тормоза. Не грубо — а жадно, не торопливо — а как будто наконец-то. Он углубляет поцелуй, пальцы на затылке чуть сжимают её волосы, большой палец под подбородком проводит короткую дугу, заставляя её голову повернуться удобнее. Он целует её больше, сильнее, глубже, чем хотел бы признаться вслух. У него хрип срывается. Настоящий. Глухой, низкий, как будто из груди вырвало камень. Ника цепляется в его футболку обеими руками, подтягивая к себе, и Атсуму почти рвёт дыхание от того, что его держат — поцелуй становится влажнее, теплее. Медленнее. Её губы мягкие, но дерзкие — она сама двигается ему навстречу, сама ловит его нижнюю губу, сама приоткрывает рот, будто проверяет, насколько он готов. — Ника… — выдыхается у него где-то между поцелуями. — Господи, звёздочка… Она хрипло смеётся — губами по его губам, дыханием по его щеке. — Чё, не ожидал? — Того, что ты моя?.. — он прижимает её крепче. — Нет, не ожидал. Он сам удивляется тому, как ровно дышит. Горло не сжимает. Грудная клетка не трескается. И Атсуму — хриплый, горячий, с дыханием, сбитым от всех этих эмоций, слов, рук, губ, — смотрит на неё, как на чудо. Не абстрактное, не какое-то там воздушное. А реальное. Тёплое. С поцелуями, соплями, хрипами, матом и признаниями. Такое, что удержать хочется телом. Он на секунду замирает, уткнувшись лбом ей в висок, и держит. Вот просто держит, черт возьми, как будто боится, что если отпустит — всё исчезнет. И — господи — как же он рад, что его русская девчонка, и она прижимается к нему, и всё внутри у него — взорвано, перегружено, передавлено, но… такое, ебано живое. Вдох. Выдох. И — улыбка. Настоящая. Чистая, щенячья, как у подростка, которому дали. Не «разрешили». А дали. Его. Настоящую. Целую. И он, сука, хочет её усадить к себе на колени прямо сейчас, просто так — чтоб прижать, положить руки на её спину, обнять под рёбра, уткнуться носом в шею и шептать ей в ухо вместе с поцелуями: «моя-моя-моя». Он даже пальцами чуть подрагивает, как будто готов подхватить её за талию — и устроить к себе. Сесть, притянуть, обнять, целовать до посинения. А потом ещё минут сорок сидеть в раздевалке, вцепившись в неё, пока не отпустит. Но — стук. Сухой. Двойной. — Тсуму? Из-за двери голос Осаму глухой, как будто сам не знает, стучать ли ещё. — Вы там чё?.. У вас всё в порядке?.. — пауза. — Тренер уже два раза спросил. Ты где? Атсуму выдыхает. Не от злости. От… досады скорее. Он на секунду смотрит на дверь, потом — снова на неё. А Ника вдруг освобождается от его объятий, но не отстраняется, а просто касается его груди ладонью. Она вдохнула поглубже, выдохнула и вдруг посмотрела серьезно: — Так, ты иди. В душ, — тихо. И поцелуй влепила: лёгкий, короткий, в щеку. Чисто для себя. Но у него от этого поцелуя снова сердце скачет, будто шальная ракета. — Переодевайся, сушись. Поедем к врачу. Лёгкие твои смотреть. Она встаёт. Плавно, ровно, будто успела собраться за секунду. — Я скажу тренеру, — добавляет и гладит его по плечу. — Ты просто иди. Атсуму… замирает. Просто смотрит на неё снизу вверх, как на полубога. И улыбается. Просто смотрит — улыбаясь ей в спину, как она шагает к двери. Он встаёт. Молча. Всё ещё дышит ровно. Душно внутри, жарко в груди, но по-другому. Как будто он не болен. Смотрит на собственные руки — чистые. Ни крови, ни лепестков. Тихо тянется к шкафчику с одеждой, стягивает с себя футболку, расшнуровывается. Берет полотенце, гель, тряпки скидывает. Открывает дверцу в душевую. Голый по эмоциям, голый по коже — и охуенно живой.1.1. (Атсуму)
21 января 2026 г., 17:17
Примечания:
Ну, чего, вы дождались все
ПБ открыта, читайте на здоровье, отзывам рада
главы еще добавлю, но в основном история высказана