***
— Вон там гнедые скачут, — Чимин пальчиком в небосвод кажет, прищурившись, — наши лошади на пастбище мчатся. Чонгук рокочет довольно, смеется, ладонь под голову подложив. — А там домик у сада. Им я заниматься буду. Много трав и культуры взращу, чтобы погреб ломился от зимних запасов. Как и велено было, он ходит сюда каждый день. Смотрит в окошко на небо, а как только вторая звезда являет лико свое, стремглав несется на озеро, чтоб поскорее в объятиях теплых укутаться. Все мысли заняты только им: как руки его, умелые, сильные, с удилом мастерски управляются; как взглядом своим черноночным он смотрит так пристально, что неловко становится; как касается его осторожно, благоразумно, не настаивая, не принуждая, да только на более не решаясь. Истосковался Чимин, сил больше нет. Мечтает о том, как Чонгук его, наконец, поцелует, как возьмет его в руки и до утра не отпустит, как покроет телом мощным своим, придавив к прохладное земле, да насытит ароматом дождя. А тот ему все книжки читает. Волосы чешет, косы плетет да небылицы рассказывает, оттягивая момент. — Когда мы сбежим? — Снова вопрошает Чимин, глубоко втянув воздух вечерний, сгущающийся. — Терпи, омега, не торопись. Рано еще. — Послезавтра день Перуна. Матушка хочет в праздник отдать меня жениху. Пиво да мед варят, хлебы пекут, готовят скотину к убою. Боязно мне, Чонгук, — омега поднимается с травы, опирается на руку и с мольбой смотрит на альфу, взывая к благоразумию. Торопиться им нужно. Бежать. — Отчего ты боишься, трусишка? — Ласково рокочет Чонгук, ладонью приласкав омежье лицо. Гладит пальцами шероховатыми да любуется приголубленной птичкой, очами с жадностью обводя. В тех — грозы и молнии, в тех проливные дожди, дарующее плодородие и урожай. — Без тебя остаться боюсь. Жизнь свою другому отдать боюсь. Не хочу без тебя, только с тобой быть хочу, — упрямо молвит омега. — Иди сюда, — Чонгук тянет его ближе, уложив к себе на плечо. Обнимает крепко, дышит душицей пряной, зарывается носом в золото волос да прикрывает очи, мгновению предаваясь. Чимин терпит с минуту, пыхтит, вошкаться начиная. — Я не нужен тебе, да? Играешь со мной? — Обидой пропитан голос его, а в глазах столько боли, что не потопить ее в океане. Чонгук вздыхает тяжко, набок поворачиваясь, и смотрит в глаза малахитовые, обезоружив. — Разве могу я обмануть тебя, душа моя? Разве могу я солгать тому, кто сердце мое безвозвратно пленил? — Тогда давай убежим, — упрямится все омега, настаивая. — Завтра же и сбежим! До следующего вечера Чимин отсчитывает секунды. Меряет шагами ложницу, мечется, как зверь, загнанный в клетку, да никак покоя обрести не может. Все смотрит и смотрит на небосвод, а звезды, как нарочно, все не торопятся зажигаться. Ночь медленно наползает на деревню, укрыв ее тенью густой, и лишь луна, давняя подруга, одиноко смотрит с высоты на землю, пока звезды молчат все, не желая являть свою красоту. Полный ожидания и тревоги, Чимин вслушивается в тишину, что окутала весь дом, и не может места себе сыскать. Идти нужно. Взвалив на плечи котомку, он держит путь к озеру, да только и там его ждет безмолвная тишина. — Чонгук! — Кличет отчаянно омега, озираясь по сторонам, а сам задыхается от сковывающей тельце тревоги. Трепещет сердце в груди, бьется загнанной птицей да вынуждает хозяина осесть на сырую траву, жалобно всхлипнув. Чонгук не пришел. Не явился ни через час, ни через пять. Безжалостный, гнусный обманщик! Гнев, глубокое горе, липучая досада… Ненависть, несносимая печаль, безысходность… Со всеми этими чувствами Чимин обратно домой плетется, дороги не разбирая, и рыдает так, будто завтра погибель верная его поджидает. Сколько планов они успели построить, сколько мечт было обретено за то краткое время, что они успели вдвоем скоротать! И все зря. Все глупые сказки, все мерзкая ложь, так сладко льющаяся из манящих уст предавшего его альфы. Врывается в дом Чимин с шумом, бросая поклажу, да будит всех родичей, потревожив. — Детонька, сыночка мой, — матушка тут же бросается к чаду, обнимает за плечи и сама подвывает, глядя на то, как сердце ребенка ее разрывается. А отец лишь смотрит на это с досадой, головой качая. Понимает, что сын его собирался сотворить, да хмуро брови к переносице сводит. — Хватит стенать! — Глас его разражается громом, пока он силком супругу свою в сторону тащит. — Вставай и в ложницу поднимайся, решено все! Перуна вздумал гневить, бестолковый? Хватит реветь, кому говорю! А вздумаешь еще раз бежать — на цепь посажу! — Ненавижу тебя! Всех вас ненавижу! И Перуна твоего тоже! — Вопит зверем омега, вырываясь из рук материнских. В воспаленных глазах ярость несокрушимая, а в теле сила бурлящая. Несется по лестнице вверх и хлопает дверцей, ничком падая на кровать. Да так и рыдает до самого утра по любви своей обреченной.***
В день святый, когда солнце, как яркий огонь, поднимается над небесами, в деревне народ собирается на праздник великий — день Перуна, бога грома и молний. С раннего утра, как только заря окрашивает небосвод в златые и алые тона, начинают они готовиться к торжеству. Царит суета повсюду: омеги в нарядах своих пестрых собирают травы и цветы, чтобы украсить храмы и дома. На столы стелются полотна белоснежные, а на них ставятся блюда с дарами полей: пироги с ягодами, мед, молоко и мясо, что было приготовлено с особой любовью и почестями. Мужчины же с ранья отправляются в лес за дровами, чтобы разжечь костры, что будут гореть в честь божества. А Чимин в этот день смурнее тучи грозовой, печальные очи прячущий от глаза чужого. — Что ты страдаешь все? — Мимоходом вопрошает отец, сваливая к печи вязанку дров. — Помер кто? Ногу тебе отрубили? — В ответ тишина. — Нет? Вот и прекращай терзания эти, ни к чему они. В новый дом ты пойдешь, свободу, как и мечтал о том, обретешь. — Какая же это свобода? — Кулачком омега стучит по столу, пока маменька в волосы золотистые цветы заплетает. — Как вы могли так со мной поступить? — Гневится Чимин, отца ненавистным взором буравит, бесстрашно ожидая участи своей губительной. Коли чуда не случилось и Чонгук бросил его, то страшнее с ним уже ничего не случится. Потому как самое страшное сталось уже. Любовь первую, самую нежную и крепкую, растоптал этот альфа, уничтожил бесследно, разрушив мечты и всю веру. Отныне обречен Чимин на веки страдать, отвергнутый и ненужный. Чужаку обещанный, как скотина дареная. — Бог видит, ни я, ни мать этого не желали. Легко нам, думаешь, далось то решение? Хотели мы, думаешь, так рано тебя отдавать? — Отец нависает над сыном скалой, густые брови нахмурив. — Перун не спрашивает. Берет, что ему почитается, и спорить никто с ним права не имеет. Ни ты, ни я, ни мать твоя. Тебя захотел он, значит, так тому и быть. — Вы что, Богу меня решили отдать?.. — Чимин обмирает, вся краска сходит с лица, пока он хлопает глазами выпученными. — В жертву ему, как скотину?.. Уходит отец от ответа, громко дверью хлопнув, а матушка, слезы горькие глотая, причитает за спинкой сгорбившейся: — Ведунья это старая отцу твоему наплела, не слушай его. Где это видано, чтоб Перун людей в жертву брал? Подготовили уже и быков, и тушки петушиные начистили, не возьмет он тебя, сыночек, не тревожься напрасно. Чимин бы поверил. Да только рыдания сердца материнского не обманут его. Вот, значит, как. В самом деле погибель. Не свадьба то вовсе будет, не навязанное замужество. А смерть. Сникает омега, тугой ком в глотке сглатывая. Чонгук в лапы смерти кинул его, бросил в кровавую пасть, заманив для того, чтоб поиграться да выбросить за ненадобностью. А он, дурак, и повелся на все эти сладкие речи, на взгляд черноночный, на касания ласковые, что дарили надежду… К вечеру, когда солнце садится к земле, когда молебны закончены у священного дуба, а старцы готовы начать последний обряд, готовят и Чимина. Отец стоит подле него, уничтоженного и разбитого, да пыхтит то ли от злости на сына, то ли от скорби, что в сердце его очерствевшем гнездится. — Скажи потом маменьке, что любил я ее, — шелестит еле слышно омежий голосок из-под опущенной головы. — Что никогда не ненавидел, что сдуру глупость сболтнул. Горько сглатывает альфа, смурнее сделавшись, а когда слышит запев монотонный, берет за локоть сына, как за узду, и тянет наружу в путь последний под громкие рыдания матери. — О Перун! Слыши нас! Мы, твои дети, собрались здесь, дабы прославить тебя и отдать тебе почести! — Голос старейшины прорезает пространство, и в ответ на слова его звучит песнь радостная с переборами лютней. Собравшийся вокруг костра люд замирает в ожидании, пока омеги моложавые ждут часа исполнить танцы веселые, а воины доблестные — окропить свои ружья кровью жертвенной, дабы получить милость от Бога войны, чтобы дал он победу над врагом заклятым и покарал неверных за ложь и предательство. — Прими нашу жертву и благослови нас на этот год! Слова старца звучат громко и уверенно, словно раскаты грома разверзаются над головой. Петуха священного ведуны несут к алтарю, украшенному ветвями дуба да полевыми цветами. Вокруг него собрались жрецы, которые поддерживают священный обряд. Один из них зажигает ароматные травы и окуривает жертву, создавая облако дыма, которое поднимается к небесам, словно молитва, возносимая к Перуну. Чимин смотрит наверх. В глазах стоят прощальные слезы, полосуют щеки солеными ручьями, пока омега с собственной мольбой глядит на темнеющий небосвод. Зажигается первая звезда. Старейшина произносит еще несколько священных речей, призывая силу грома и молний, а затем режет петуха ножом, сделанным из чистого железа — металла, что символизирует силу, мужество и доблесть самоотверженных воинов. Кровь жертвенника стекает на алтарь; дань уважения и благодарности богу. Люди вокруг ропщут молитвы, прося о защите для своих семей и урожая полям. А Чимин все смотрит на небо. Молча наблюдает за тем, как зажигается вторая звезда. Слева. Раскат грома сотрясает землю, песнопения становятся громче, а пылающий костер, кажется, делается только неистовей, облизывая горячими языками пространство, чтобы добраться, наконец, до главного подношения. — Поди сюда, сын человеческий, — старец руку сухую тянет к омеге, подзывает к себе, заманивая, точно мышку в ловушку. Отпускает отец его локоть, да подталкивает в спину, чтоб бога не гневил. Каждый шаг тяжестью оседает на сердце. Печаль и подавленность его под руки слепо ведут на смерть верную. Да за что? За что ему участь такая? Да лучше б и правда замуж выдали, то хорошо, пока дышать он может да по земле родимой ходить! Второй раскат грома отвлекает от мыслей. Небосвод рвут острые, словно мечи, молнии, и первые капли дождя оседают на коже иголочками. Вздергивает Чимин голову в безмолвной мольбе, да очей малахитовых от второй звездочки не отводит. Ей одной он молится, ей одной мантру читает, проклиная себя за доверчивость глупую, за неосмотрительность губительную. Зачем полагался на альфу? Зачем сердце доверил и душу открыл? Чтоб всадили туда хладный нож? — О, великий Перун! — Снова взывает старец, и за ним сотней голосов сливаются остальные, повторяя имя проклятущее, жизнь у Чимина отбирающее. — Перун! О, могучий Перун! Да падают все ничком на колени, от млада до велика. Оглядывается омега, хмурится, пуще надутой от дождя тучи, да так и обмирает на месте, очи ясные широко распахнув. У костра он стоит, красоты невиданной: очи агатовые, чернее ночи, кафтан расписной на нем цвета неба грозового, а волосы, точно горные реки, ниспадают с могучих плеч, металлом расшитые. И улыбка на устах все та же: добрая, нежная, солнцем лучится. — Говорил же, не отдадут тебя за чужого. Почем слезы льешь ты, душа моя? Здесь я, с тобой. А Чимин все никак пошевелиться не может. Едва дышит, обуреваемый ворохом чувств. Там и облегчение, там счастье, незнанье, да страх заползает под ребра. — Кто ты такой? — Тихо вопрошает Чимин, с жаром глядя в чужие глаза. Там — бури и грозы, там — мудрость вековая, там сила недюжинная. Нечеловеческая. — Кем хочешь стану тебе, сердце мое. Только не плачь больше. Не могу на слезы твои спокойно смотреть, — тихой поступью альфа подходит к омеге. Рукою загрубевшей, но нежным касанием, стирает печаль с лика любимого, да смотрит с такой преданностью, будто Бог тут вовсе не он, а Чимин, что собирает заново себя по кускам. — Я думал, ты бросил меня, — всхлипывает он, жмурясь, прижимаясь к руке сильной. Хватается запястье крепкое обеими ладонями да тянет к губам дрожащим, оставляя на внутренней стороне поцелуй. — Думал, поигрался и бросил, на смерть отправил… — Разве могу я обмануть тебя, душа моя? Разве могу я солгать тому, кто сердце мое безвозвратно пленил? Молву свою альфа подкрепляет касанием, которого так долго жаждал омега. Склоняется к нему, за плечи притягивает, да с самоотдачей целует, к устам медовым приникнув. И гремит снова гром, и встает люд с колен, песнопения затевая, на лютнях играя. — О, великий Перун! В этот священный час, когда огонь наших сердец горит ярче, чем пламя этого костра, мы собрались здесь, чтобы отпраздновать новый союз! О, Перун! Ты — владыка грома и молний, ты — символ силы и мужества! Мы просим тебя: прими эту омегу в дар! Пусть ваша любовь будет крепка, точно дуб величавый, и светла, словно звезды на небосводе! О, Перун, храни Чимина объятьях своих, как бережный ветер хранит цветок на лугу! Стань защитником и другом ему, поддерживай во всех испытаниях жизни! О, жертвенный омега! Ты — свет в жизни Бога великого! Пусть доброта и нежность твои наполняют его дни радостью да счастьем. Будь для него вдохновением и поддержкой, стань луной его, что освещает путь во тьме! Вместе вы создадите семью, основанную на любви и уважении. Пусть каждый день ваш будет полон счастья, а каждый миг — благословением свыше. Сейчас я прошу вас взять друг друга за руки и произнести клятву пред небесами. Клянитесь хранить верность друг другу, поддерживать в радости и горести, делиться счастьем и преодолевать трудности вместе. Всхлипывая, Чимин не может сдержать радостных слез, покачивая головой. Подрагивает, точно осиновый листик на промозглом ветру, и шепчет солеными губами клятву свою, малахитовых глаз не отрывая от черноночных. Смотрит да пропадает в глубине их бездонной, растворяется без остатка, пока доверчиво вверяет сердце свое на веки в руки чужие. Да слушает он лишь Чонгука, что ответом клятву дает, крепко сжимая в объятьях. — Слава Перуну! Пусть молния его освещает ваш путь, а гром защищает от всех бурь и невзгод! В этот святый день вы не только женитесь друг на друге; вы становитесь частью великого круга жизни, частью нашего народа, нашей традиции. Пусть ваши сердца всегда будут открыты друг другу, а ваша любовь станет светом всем нам. Теперь я объявляю вас супругами! Слава вам! Слава Перуну! С этими словами старец возносит высоко скрюченные руки, а собравшийся люд вторит в ответ: — Слава Перуну! Слава! Костер разгорается ярче, потрескивает поленьями, пока далекая зарница свидетельствует свадьбу пышную.***
Смех лучистый раздается в горнице, что тусклым светом от ламп подсвечена. Заходят в избу молодожены — Чонгук свою ношу бережно к груди прижимает, да бесконечно целует, куда уста жаждущие достанут. А Чимин все смеется, да трель колокольчиков не стихает. Вчера — страдалец, утром — жертвенец, ныне — супруг самого Перуна, Бога молний, гроз и дождей. Бога справедливости и покоя, Бога нескончаемых побед и плодородия. — Так долго искал тебя, душа моя, — выдыхает Чонгук, двери ложницы отворяя. — Весь мир обошел, ноги в кровь стер, лишь бы отыскать тебя, сердце мое. — Так уж и в кровь? — Хихикает Чимин, за шею крепкую держась. Путь их до спальни цветами выложен, что сыплются из златокудрых волос. Ромашки, васильки, колоски… — Страдал без тебя я, омега. Покоя мне не было, — ношу свою Чонгук мягко на ложе кладет, да приступает к кафтану, пальцами цепляясь за пуговицы резные. Взгляд Чимина блуждает по стану супруга — то мощное, крепкое, а бархат кожи так и манит коснуться, след свой оставить, чтоб все знали, кому принадлежит этот доблестный альфа. Одежка с шорохом падает на половицы. Чонгук медленно подступает к кровати, да волосы длинные за спину откидывает, обзор открывая на плиты груди внушительной, на поджарый живот, на возбуждение крепкое, что заставляет омегу влажным сделаться лишь от взора единого. А затем Чонгук покрывает его, крепко к телу прижавшись, да руками сжимает там, где никому более не дозволено. — Душа моя, — приговаривает, лаская ладонями, губами горячими дорожку от уха до шеи прокладывая. Праздничные одежды Чимина одна за одной отправляются в путь к Чонгуковым. Валятся горкой, пока тишина комнатки пронзается стоном первым, тихим и мелодичным, точно весенний ручей. — Нет жизни мне без тебя, — задыхается омега, бедра в стороны разводя, — солнце мое ясное. Мучительно сладко и томно. В объятьях альфы, точно в жерле вулкана — и спасения не сыскать, да и желание прыгнуть в самую бездну кипящую многим сильнее, чем даже помыслить о том, чтобы прерваться. Утром смертник, ныне — выживший дважды. — Прости, что боль испытать заставил. Что в неведенье держал до последнего, — каждое слово ложится на кожу медовую поцелуем, аромат спелой душицы сплетается с дождевым, как чай, настоявшийся в полотенце. Простыни мнутся под сплетенными телами, шуршат, пока двое предаются любви. Бог и человек, союз у небес заключившие. Вечерний свет благословенного месяца, среброе сияние лунного диска, просветляет соитие, пока молодожены, сплоченные святым узом любви, в объятиях нежных, как цветы в утренней росе, предаются друг другу помыслами чистыми, стоны друг друга глотая да ароматами естества насыщая. Вздыхая, они грезят о счастье безмерном, о плодах любви своей, что, как райский дождь, омывает их суть, накрепко связанную судьбой. В очах их зажженных читается светлая радость, а уста, дарящие нескончаемые поцелуи, шепчут речи сладчайшие, коих слышать не смеет ненастье, лишь звезды, сверкающие на небосводе. Двигается Чонгук размеренно, глубоко, да тонет в этом первобытном чувстве обладать любовью своей бесконечно, покуда дыхание их смешивается воедино, покуда могут они касаться друг друга да ласкать до исступления, до сорванных вздохов, что слаще любой песни ложатся на слух. — Птичка моя голосистая, — рокочет с довольством Чонгук, в лик румяный вглядываясь. Жадно впитывает этот момент, щеки рдеющие омеги целует, да напирает с силой новой, истощая обоих с каждым толчком. — Бог мой, — плаксивый скулеж доводит до дрожи. Трясется омега под телом скалистым, цепляется руками ослабевшими за могучие плечи, да полосует их красными метками, лишь распаляя любви поглощающей пламя. Нутром своим чувствует плоть каменную, сжимает покрепче и раскрывается шире, лишь бы сделать еще поприятней, лишь бы не кончалось это томление внизу подрагивающего живота, лишь бы снова и снова впитывать каждый сорванный стон, каждый рык, каждую каплю соленого пота, что смешивается с его. Отдается омега альфе впервые — да точно в последний раз. Без остатка, без сомнений и тревоги, с покладистой верностью да любовью глубокой. Утром — по свободе скорбящий, ныне — путник, наконец-то повстречавший душу свою. Ярко горят звезды на небе до самого рассвета, да только та, что вторая налево, светит ярче сестер, пока последние силы не покидают супругов, пока тела их мокрые, истощенные, не валятся в ложе без сил.