А над землей сияло солнце,
словно ангел пролетал
Эйгон смеялся — и почему, интересно, он ангелов этих никогда не видел? Не потому ли, что топил зрение свое окончательно в нескончаемых бокалах с вином? Не потому ли, что убивал чувства в борделях? — Бред. — утверждал, понимал, убеждал. Жалкий ничтожный не достойный того, что у него было, Эйгон хотел признания. Он нуждался в нём, как в воздухе. У него не было стержня. Ни воли, ни стойкости. Он ломался внутри с каждым уничижительным взглядом собственной родни. Он глядел в зеркало, но видел в отражении лишь пустоту. Стискивал ребро стола до побеления разбитых в кровь костяшек — следствие попытки быть достойным противником младшему брату в рукопашном бою — но видел абсолютное громадное «ничего». Он мерз в лютую жару, когда все в замке изнывали от летнего зноя. Он мерз внутри, вгоняя в себя оголтелую пустоту. — Ты должен, — говорил ему дед, — делать то, что тебе говорят. Эйгон старался — почти и наверняка. Он хотел. Но не быть наследником. Не корону иметь и власть — хотел лишь признания, да треклятой похвалы. Малодушно. Малодушно. Малодушно. — повторял перед зеркалом, боясь самому себе взглянуть в глаза. Малодушие — было его частью. Стало ею, когда его раз за разом отвергала собственная мать. — Ты любишь меня? — как-то спросил он ее, задержав дыхание на случай отказа. Он молил Богов, лишь бы Алисента только сказала треклятое «да». Но она промолчала. Алисента отвернулась. Алисента залепила ему пощечину, потому что ей хватило силы не лгать хотя бы самой себе, когда он вновь напился, в бесполезной попытке заполнить зияющую дыру внутри хоть чем-то. Мать его не любила — выжжено было на обратной стороне его серой душонки. Дед его презирал — это было ясно, как день. Отец его ненавидел, потому что Эйгон ожиданий его не оправдал — никто этого от принца не скрывал. Рейнира — вот, кто занимал мысли короля. Рейнира — та, что Эйгона ненавидела, быть может, чуть сильнее, чем родная мать. Рейнира — Эйгон упустил момент, когда старшая сестра вдруг заняла и его мысли. Он глядел на неё, сжигая взглядом дотла. Смотрел смотрел смотрел, пока сестра не награждала его вниманием. И тогда — это, быть может, пугало даже сильнее, чем удивляло, — тогда он вдруг чувствовал, как теплело в груди. Он чувствовал, как хотелось вдруг послать все к чертям и бежать бежать бежать подальше, чтоб никто не догнал, чтоб не узнали даже — плевать ему вдруг было на всех и на все. Он чувствовал, как патока горячая разливалась в грудной клетке на долгие мгновения от одного лишь сестринского взгляда, полного иррациональной заинтересованности, и Эйгон, как ни странно, чувствовал тогда себя живым. — Так надо. — говорила ему иногда мать, убеждая его слепо исполнять любые приказы Отто. — Так надо, иначе бастарды Рейниры прикончат тебя на месте. Прикончат тебя на месте. Эйгон был бы не против. Разве было кому-то до этого дело? Так было надо — он не верил. Он молчал. Прятал взгляд в пустоте, не в силах выдавить и слова. Эйгон был жалким — ему не надо было об этом говорить — он знал это сам. Он видел эту червоточину в себе с самого детства. Он чувствовал этот отвратительный изъян в самой глубине. Он больше не хотел признания — покоя было бы достаточно. В какой момент своей жизни он осознал пугающую собственную ничтожность? Она порой накрывала его с головой, не оставляя и шансов. Она отбирала любые надежды. Тупое и простое осознание собственной бесполезности — ясно было, как стекло, блестевшее в свете уродливого шара в небесах. Солнце… Монархи восходили на престол под его лучами. Эйгон скалил зубы — ему этого не светило. Он этого и не хотел. Под солнцем он видел только собственную сестру. Прекрасная Рейнира, что, несомненно, избрана была Богами — не иначе. Эйгон верил в её признание. Эйгон чувствовал порой пустоту в душе, что исчезала на время лишь когда эта неправильная, ненавистная его матерью Рейнира была рядом. У неё одной было все то, чего Эйгону ни в жизни было не достичь. Она подходила на роль королевы — он королем не стал бы никогда. В какой момент все пошло под откос? В какой момент он осознал, насколько, все же, был жалок? В какой миг собственного жалкого развратного существования он понял, что готов был колени преклонить перед собственной сестрой? Он увидел её в коридоре. Она шла медленно, чинно держа руки перед собой. Белые волосы были собраны в толстую косу и заколоты где-то на затылке. — Рейнира. — он едва не застыл на месте. Склонил голову в приветствии. Удержал взгляд лишь на чужих глазах, не позволил спустить все же. Зацепился за неё, будто стала она последней его надеждой. Сестра замерла. Сестра вздернула подбородок. Сестра, все же, до него снизошла: — Эйгон. — единственное, что сорвалось в тот вечер с её губ. Волосы блеснули серебром в лунном свете, и Эйгон понял, что свет её ему по душе все же больше, чем солнечный. Он моргнул — Рейниры и след простыл. «Эйгон» — вновь прозвучало в голове её голосом, и он запомнил его — надеялся, навсегда. «Эйгон» — он услышал это в своих мыслях пугающе громко. «Эйгон» — он не смог, сил не нашел в себе затолкать голос её куда поглубже — каждую ночь звучало треклятое «Эйгон» в его голове. Когда все стало настолько плохо? Тогда ли, когда он впервые дотронулся до неё, обжегшись о солнечный жар её фарфоровой кожи? Отдернул, конечно же, позже руку, случайно словно. Будто глупый наивный мальчишка, — понадеялся, мол, что не ясно было, как закусил он губы от собственного волнения. Тогда ли, когда позволил себе спустить собственный взгляд с глаз и ниже, уверенный, что незамеченным этот жест остался? Тогда ли, когда в паху настолько потяжелело, что он представил её? Он утопился в бордовом вине в ту ночь — забыть лишь бы, не помнить убийственную глубину чужих глаз. Он готов был вместо вина топиться в её зрачках раз за разом. Он готов был принести ей чертову клятву верности в один единственный этот миг. Он готов был признать пред ней жалкий факт слепого обожания и всю свою пугающую беспомощность. Всю ничтожность своего существования. Всю свою пустоту в её личное отсутсвие. Он смотрел в зеркало, уставившись сквозь свое отражение. жалкийжалкийжалкий — разве имело смысл его существование в этом мире? Разве мог он нести хоть какую-то пользу? Разве нёс он её хоть кому-нибудь, хоть раз единственный в собственной жизни? Шторы были плотно задернуты — свет солнца почти не проникал в комнату. Эйгон считал, так правильно. На самом деле, солнце никогда не светило так тепло, ярко и обнадеживающе, как пели о нём треклятые барды в своих бессмысленных песнях. Честно сказать, порой в жизни Эйгона солнце вообще не светило. Оно не было скрыто облаками или тучами. Его не было вовсе. И неба, впрочем, тоже. Эйгону некуда было поднять уставший взгляд. Эйгон не мог молиться Богам. Солнце порой растворялось. Исчезало, пропадало. И в каждый раз Эйгон думал и надеялся — навсегда. Это свое собственное солнце, о котором наперебой трындели мечтатели; которое по бредовым словам их могло и должно было «освещать его» гребаный «жизненный путь», он частенько сжимал в кулаке. Оно нещадно жгло кожу, оставляло ожоги-разводы на ладони, и шрамировало пугающе сердце. Шрамы болели сильнее. И каждый раз Эйгон чувствовал себя живее. Наверное, это еще держало его на плаву. Возможно, это и неоспоримая будущая королева, являвшаяся к нему порой. За время с ней он готов был продать душу — если б она, все же, была у него. Чем он привлек сестру? Чем заинтересовал? Чем он мог отплатить ей, той, у которой было всё, о чем он сам мог лишь мечтать? У него, кроме пустоты внутри и белой-белой кожи не было ничего. Эйгон знал — он для Рейниры был чем-то новым. Экспериментом. Свежим взглядом на… Жизнь. Возможно. Она не отрицала, а он и не спрашивал никогда. Он был для неё глотком свежего воздуха. Способом доказать их треклятому дяде собственную значимость, но она сама бы никогда и никому в этом не призналась. Потому Эйгон и не просил. Но он искал покоя, ведь так? В той, что извергала пламя драконье, он его не находил, увы. Рейнира была жаркой, пламенной и свободной. Рейнира была сравнима с солнцем. Рейнира, черт возьми, освещала его мглистую черноту. Он видел в ней смысл прожить осознанно ещё один день. Он видел в ней причину не напиться до потери пульса. Он видел в ней то, чего в себе бы никогда не нашел — и это. Это было ценнее всего остального. Чужие слова о его ничтожности меркли на фоне того, что он считал теперь правильным. Дед, довольный подобным исходом, тянул его за волосы, диктуя собственные правила. — Так точно, Эйгон. Это правильный ход. — твердил он ему, давая наставления. Ему, честно ведь, было абсолютно плевать. Он давно уже забыл о его указах и приказах. Он давно уже забил на них. Он раз за разом оставлял его без ответа, скрываясь в тени коридора. Он раз за разом игнорировал его приказы. Ведь знал он, что с Рейнирой у них ничего не выйдет. Он видел это в красноречивом взгляде её фиалковых глаз. А она не скрывала — она, единственная, была с ним честна. Рейнира, шлюха и отступница, не лгала ему в лицо. Он знал — ей было хорошо с ним. И он не просил ничего больше. Он не имел права. Он должен был быть благодарен ей. Он должен был пасть пред ней ниц лишь за то, что она обратила на него, жалкого мальчишку с пустой душой и взглядом, внимание. Деймон давил на неё. Деймон был сильнее их обоих. Деймон — имел власть над ней, но Рейнире, в отличие от Эйгона, хватало сил выйти из-под контроля. Эйгон был экспериментом. Эйгон был для неё новизной. Эйгон — не осуждал её. Эйгон смотрел на неё так, будто готов был выдать клятву вечности в один единственный миг, и она честно и искренне не понимала, как он докатился до слепого обожания. Как он влюбился в неё. А влюбился ли он? Да, Рейнира была уверена. Это тешило её самолюбие. Конечно. Она глядела на Алисенту, мать её новоиспеченного должника и свою бывшую едва ли не сестру, не пряча победный взгляд. Да, она победила. Она нужна была ему больше, чем собственная мать. Она давала ему то, чего никто бы ему никогда не дал. Она ненавидела его чуть меньше теперь. Спроси Эйгона, он бы ни за что не дал ответа на этот вопрос. Ему бы нечего было сказать. Он бы сжал в ладони жалкие остатки собственного солнца, да прижал бы Рейниру к стене, запустив свободную руку ей под платье. И она была бы не против. И она бы не осудила. Эйгон мечтал о покое, ведь так? В Рейнире он бы его не нашел — что было лгать самому себе? Рейнира и сама-то не знала, что есть покой. Рейнира, столь возвышенная, была его выше — Эйгон же гнил в самом низу, горя в адовом пламени день за днём — что там ему этот покой? Ему говорили — он жалок. Ему говорили — недостоин. Он это знал. Понял с детства: отец и дед объяснили весьма доходчиво. Он сопротивляться и не пытался — смирился и зарубил себе на носу. То, чего от него и требовали, ведь так? В отражении на него смотрел не наследник престола. Не принц. Даже не Эйгон Таргариен. Это был пустой сосуд того, кто когда-то мечтал доказать миру собственную важность, заслужить признание. Стать чем-то, что не стереть из истории просто так. Не было у него целей, стремлений и этой треклятой важности — он вовремя понял. Ему помогли. Покой ему, впрочем, больше и не был нужен — принц находил ему замену в полной его противоположности. Он вжимал сестру в стену собственным весом. Прятал ладони в изгибе её лопаток и острых гранях её бедер. — Попробуй согреться. — шептал себе, словно умалишенный. Повторял как мантру. Ловил её непонимающий безразличный взгляд и замолкал тут же, когда стоны слетали с её обкусанных губ. Он разверзал чужую грудную клетку и брал её собственное сердце в испещренные ожогами ладони. Она ведь позволяла? Она давала возможность чувствовать себя живым. Попробуйсогретьсяпопробуйсогретьсяпопробуйсогреться — это стало его девизом, его зависимостью, его жизнью. Тем, что дать могла ему одна лишь Рейнира в целом мире. На сравнительно долгие мгновения их близости он отчётливо знал, как, оказывается, гулко стучало его живое сердце. Рейнира чувствовала это. Рейнира давала веру. Он готов был спрятать её сердце в собственной ладони вместе с тем самым солнцем, что извечно жгло его руку. И она это знала. Рейнира, о которой так пугающе отзывалась его собственная мать, прижималась к нему так немыслимо близко, не прося ничего взамен. Рейнира прятала его лицо в своих тонких ладонях, концами точеных ногтей очерчивая острую линию скул. Рейнира делилась с ним остатками собственного тепла, позволяя ничтожному