«Самоубийство совершают потому, что жить не стоит, конечно, это истина, но истина бесплодная, трюизм. Разве это проклятие существования, это изобличение жизни во лжи суть следствия того, что у жизни нет смысла? Разве абсурдность жизни требует того, чтобы от нее бежали — к надежде или к самоубийству?»
Альбер Камю, "Миф о Сизифе"
***
Человек когда нибудь замечает, как к нему возвращается сознание, когда он просыпается? Или сознание и есть человек, и, следовательно, не может он этого возвращения заметить? Сознание возвращается не как свет, а как тяжесть. Оно не зажигается в черепной коробке, а медленно сочится в неё, подобно расплавленному свинцу, заполняя трещины и пустоты, вытесняя блаженное, животное небытие. Ин Хо не проснулся — он ощутил гравитацию собственного «я», давящую на изголовье изнутри. Мир явился ему не образами, а густым, спёртым смрадом, въевшимся в кирпич и гниющее дерево. Запах был настолько плотным, что казался почти осязаемым, словно сама тьма в этой клаустрофобичной подворотне обрела плоть и начала разлагаться. Его рецепторы, измученные бессонницей и отравленные этим маревом, уже капитулировали, передавая в мозг лишь один сплошной, безразличный сигнал: «Тлен». Человек продолжает совершать требуемые от него действия по самым разным причинам, прежде всего в силу привычки. Человек — раб ритуала, даже когда душа его мертва. По инерции, силой одной лишь мышечной памяти, Ин Хо поднял веки. Перед ним, в сером, пробивающемся сквозь щели между обшарпанными стенами самого, казалось, убогого района Сеула, свете, предстало царство забвения. Он лежал, как выброшенный трофей, среди коробок, истлевших от мокрого снега, и прочего городского отребья. Контраст между его некогда безупречным костюмом, ныне помятым и заляпанным, и этим убожеством был настолько абсурдным, что мог бы вызвать горькую усмешку, будь в нём ещё способность к столь сложной эмоции. Голова была неподъемной гирей, прикованной к его плечам. Внутри, за глазницами и в правом полушарии пульсировала тупая, назойливая боль — не просто головная, а нечто более глубокое, экзистенциальное. Каждый удар отдавался эхом в шее и плече, будто по натянутым струнам его нервной системы водили смычком. «Справедливо, — прошептала ему боль с каждым новым импульсом. — Это то, что ты заслужил. Плата за милосердие палача». Он сейчас мог лишь поражаться примитивной, животной живучести организма. Пять дней без сна, на грани распада, — и вот, несколько часов беспамятства на холодном камне, и машина тела снова заводится, готовая к бессмысленному акту существования. «Зачем? — промелькнула мысль, холодная и плоская, как лезвие. — По привычке дышать? По инстинкту цепляться за эту жалкую биологическую данность?» Он попытался снова опустить веки, вернуться в небытие. Но тьма под ними тут же ожила, и из неё возникло единственное, до сумасшествия знакомое лицо. Не искажённое ненавистью, не залитое слезами. Опустошённое. Выжженное. Именно таким он оставил его. И этот образ был больнее любого крика. «Поверил? Должен был поверить. Я вложил в ту ложь все, что во мне осталось от Ведущего. Если нет… Если он решит искать…» Мысль, острая и ядовитая, впилась в мозг. «А если поверил? Тогда… будет ненавидеть. Умоляю, возненавидь. Собери всю свою поруганную человечность и обрати её в прах моего имени. Это и будет спасением. А всё остальное… Все эти мысли — абсурд. Предательство. Пафос». Любое движение, любая эмоция казались ему теперь непозволительной роскошью, насмешкой над собственным решением. Лежать. Не двигаться. Превратиться в камень, в часть этого мусора, пока время не сотрёт его в пыль. Это было бы логично. Это было бы правильно. «А если не поверил? Точно... искать будет. А впрочем, зачем теперь мне рассуждать, поверил он мне или нет? Даже если он и будет искать, надо сделать так, чтобы не нашёл». Это, в общем-то, справедливое замечание. И план, холодный и безошибочный, уже был выстроен в его сознании, как чертёж, возникающий на чистом листе. Мгновенно. Автоматически. С невероятным усилием, будто поднимая на плечи весь груз собственного падения, Ин Хо поднялся. Он не потянулся, не отряхнул пальто, не провёл рукой по волосам. Эти жесты принадлежали миру, где имели значение приличия, презентабельность, жизнь. Он же вышел из всех игр, кроме одной — окончательного самоуничтожения. Его взгляд, пустой и сухой, упал на дипломат, почти полностью погребённый под слоем грязного снега. Он поднял его. Портфель был холодным, как тело незнакомого покойника. Затем он сделал первый шаг. Механический, лишённый намерения, просто перемещение массы в пространстве. Он не принимал новый день. Он просто исполнял свою последнюю роль — призрака, который должен раствориться, не оставив и следа для того, кто, как он надеялся, уже научился его ненавидеть.***
Ки Хуну не приходилось гадать о возвращении сознания — оно и не покидало его эту ночь, став его тюремщиком и истязателем. Сон был не забытьем, а предательством, минутной капитуляцией, на которую его измученная плоть не смела покуситься. Мысли, одна чудовищней другой, кружились в нём бесовской пляской: вот Ин Хо бредёт по ночному Сеулу, и его взгляд, пустой и тяжёлый, останавливается на парапете моста; вот его пальцы, холодные и точные, нащупывают в дипломате не бумаги, а знакомый, отполированный временем вес пистолета. От этих картин Ки Хун вздрагивал, и по телу его пробегала волна тошноты, горькой, как желчь. Акт великого малодушия, отчаяния, ведущего к последней черте, вызревает в безмолвных подвалах души, подобно Великому Деянию алхимиков. Человек может не ведать о нём, но однажды рука его сама потянется к виску или к краю пропасти, повинуясь не мысли, а некоему внутреннему, законченному уравнению. Ки Хун пытался силой воли вогнать в себя отравленную стрелу той лжи — поверить, что Ин Хо и впрямь вернулся в свою позолоченную клетку, снова облекся в лаковую маску. Это было бы проще. Это давало бы хоть какое-то, пусть и адское, объяснение. Но нет. Ночь он провёл в лихорадочном бреду наяву. Мысли сплетались и рвались, как оборванные провода под током. Решение, твёрдое и неколебимое, уже кристаллизовалось в нём, став единственной точкой опоры в этом хаосе: «Мне без него в этом мире нечего делать». И неужели этот безумец, этот архитектор его личного ада, всерьёз полагает, что, изгнав себя, он дарует ему спасение? Какая слепота! Какое чудовищное, инфантильное высокомерие! Он сам, своими руками, приковал их друг к другу, а теперь, одумавшись, решил разбить оковы молотком, не понимая, что под ударом окажется живая плоть. Да и состояние его в последние дни было пограничным — от него веяло холодным безумием, он пронизывал пространство вокруг себя нездоровой аурой загнанного зверя, тревогой, что висела в воздухе, как запах грозы. То Ки Хун припадал к дивану, впитывая в себя угасающий запах Ин Хо, пытаясь обмануть сознание этим призрачным утешением; то метался к окну, впуская в комнату ледяную мглу в тщетной надежде увидеть его силуэт; то, в припадке внезапной, слепой ярости, совершал какую-нибудь бессмысленную глупость — швырял кружку, бил кулаком о стену, — чтобы потом сгорать от стыда. Когда первые, жидкие лучи солнца, серые и безжалостные, пронзили стекло, он, не в силах выносить эту пытку ожиданием ещё мгновение, схватил заранее собранную сумку и вырвался из коробки, пропитанной призраком Ин Хо, на улицу. Встреча с господином Хваном была в их расписании. Да разве мог день обойтись без неё? Возможно, по инерции, а может, повинуясь смутному чувству, что только здесь, в этой мастерской абсурда, он найдет хоть какой-то отклик, Ки Хун не стал отменять визит. — Господин Сон! Лучи утрашнего солнца Вам к лицу, хоть и кажутся они сегодня подозрительно блеклыми! — раздался за его спиной голос режиссёра, хрипловатый, но полный какой-то лихорадочной, творческой энергии, будто пробка, вылетевшая из бутылки с игристым вином. — Присаживайтесь, будем ждать господина Хвана, или он решил сегодня поспать? — Он не придёт, — голос Ки Хуна прозвучал плоско и бесцветно, словно выдавленный из себя. — Возможно, никогда. Режиссёр, Хван Дон Хёк, замер у двери, его живые глаза сузились, становясь похожими на объективы камер. — Сие заявление, дорогой мой, пахнет драмой. Прошу, просветите. Ки Хун молча рухнул в продавленное кресло, будто все кости у него вдруг растворились. Пальцы его сами нашли сигарету, дрожали, высекая огонь. Он затянулся, и дым показался ему на вкус как пепел. — Он теперь снова Ведущий. Снова. Верите? — Ведущий? — брови режиссёра взметнулись к потолку. — Тот самый, что дирижировал адским оркестром на острове? Вы уж простите, но я, наивысшим образом, отказываюсь верить в эту пошлейшую из возможных развязок! Знаете, Оскар Уайльд, тот самый мученик красоты, говаривал: «Лицемер — это тот, кто прикладывает к вещам двойной стандарт. В наше же время прикладывают тройной». Жили бы мы в викторианскую эпоху, с её фасадами и потёмками будуаров, я бы, быть может, и клюнул на эту удочку. Но в наших с вами реалиях, дорогой Сон, это пахнет не лицемерием, а самым что ни на есть банальным, отчаянным бегством! Был бы я законченным злодеем, я бы оскорбился этой «правдой»! — Он сказал… — Ки Хун снова затянулся, пытаясь загнать обратно ком, вставший в горле, — что ему предложили выбор. Вернуться к власти, к порядку, к роли бога… или быть «ликвидированным как угроза». И он согласился. Назвал все эти недели «паузой». Сказал, что пауза окончена, а зверь добровольно возвращается в клетку. Режиссёр издал короткий, отрывистый звук, не то смешок, не то кашель. — И вы не видите в этом чудовищного, кричащего противоречия? Добровольность и клетка? Да что там! Божество и клетка! Порядок, выстроенный этим человеком в последние дни, больше походил на хаос, рождающий новые миры, а не на стерильную геометрию казармы! — Я думал об этом, — Ки Хун сгорбился, чувствуя, как его пробирает дрожь. — И это заметно по вашей осанке, дорогой мой! Вы выглядите, как струна, которую перетянули до предела. Кофе? Вопрос риторический, конечно же будете! — он стремительно исчез в глубине комнаты и вернулся с двумя глиняными кружками, из которых валил густой, чёрный, как дёготь, пар. — Пейте. Это противоядие от уныния и глупости, в которые мы с вами погружаемся. Ки Хун машинально принял кружку. Горячая тяжесть в ладонях казалась единственно реальной вещью в расползающемся мире. — И что же вы намерены предпринять, господин Сон? — режиссёр пристально смотрел на него, не отрываясь. — Вы-то сами верите в этот спектакль? — Нет, — выдохнул Ки Хун, и это слово прозвучало как приговор, как сброшенные оковы. — Тогда могу предположить, что наш общий друг и главный спонсор будущего шедевра находится в положении более, чем шатком. Его состояние, ваши... общие раны… Нам следует его найти. И чем скорее, тем лучше. — Да, — прошептал Ки Хун. И в этот миг чашка в его руке задрожала, выплеснув на пальцы несколько капель горькой жидкости, а по щекам, вопреки всей его воле, покатились первые, беззвучные и обжигающие слёзы. Они были ответом и на боль, и на ярость, и на пронзительную, неумолимую ясность, что наконец восторжествовала над отчаянием.***
«Упорство и проницательность — таковы привилегированные зрители этой абсурдной и бесчеловечной драмы, где репликами обмениваются надежда и смерть». Слова этого забытого философа, когда-то вызубренные для поддержания интеллектуальной маски, теперь обрели плоть и кровь. Они были единственными зрителями его последнего действа. Ин Хо больше не оглядывался через плечо, не высчитывал углы и тени. Эта мучительная грация сторожа покинула его, уступив место иному, леденящему спокойствию — тому, что нисходит на приговорённого, когда приговор уже оглашён. Его движения сохранили вышколенную точность, но стали призрачными, лишёнными намерения, словно он был уже не человеком, а лишь проекцией когда-то принятого решения. Он направился в банк — не как клиент, а как призрак, пришедший за своими последними мирскими пожитками. Стеклянные двери, холодный воздух кондиционера, безразличные взгляды клерков — всё это проплывало мимо него, как декорации в чужом сне. Он снял всё до последней воны. Пачки банкнот, тяжёлые и бездушные, он уложил в приобретённую по дороге сумку. Мотель «Pink» возник перед ним, как воплощение всего, от чего он отрекался и к чему невыносимо тянулся. Он оставил сумку у двери, этом символе разделения двух миров, и придавил её белым, стерильным конвертом с единственной фразой, выведенной ровным, каллиграфическим почерком: «Ваш приз, игрок 456». Не «Ки Хун». Только номер. Последняя маска, последняя дистанция, броня, которую он надевал перед собственным расстрелом. Отходя, он почувствовал, как внутри него что-то оборвалось. Нутро, живое и предательское, сжалось в тугой, болезненный комок, умоляя остаться, рухнуть на порог и ждать, ждать щелчка замка, шагов, хоть чего-то. Одновременно с этим в висках застучал яростный, панический ритм: «Беги! Сгинь! Исчезни!» Два порыва, две бездны разверзлись внутри, угрожая разорвать его на части. Но тело, подчиняясь некоему высшему, безжалостному алгоритму, продолжило движение — флегматичное, минималистичное, лишённое всякого излишества, вплоть до биения ресниц. «Всё», — отчеканило в сознании, и это слово прозвучало как щелчок затвора. Окончательный приговор. Он снова зашагал по серым улицам, невесомый и пустой, как оболочка, снова вверяя себя стихии случая в надежде, что та смилуется и растворит его в своем безразличии, укажет на поразительно подходящий мост или позволит доползти до той самой, уже почти родной, подворотни-склепа. «И всё-таки. Как глубока эта привычка. Человек — это единственное существо, которое отказывается быть тем, чем оно является». Мысль, болезненная и точная, как хирургический скальпель, вонзилась в него, заставив на миг замедлить шаг. Он, сам того не желая, допустил это интеллектуальное излишество, этот роскошный самообман. Он не может смириться с абсурдностью своего существования, с тем, что он — лишь случайная комбинация боли и инстинктов, и всё же, в самом своём падении, продолжает искать оправдание, смысл, последнюю логичную строчку в собственном приговоре. Даже теперь, отрекаясь от всего, он пытался выстроить свой уход в эстетику жертвы. Это осознание было горше любой физической боли. Он был абсурден до самого конца. И в этом заключалась его последняя, неуничтожимая человечность. «В следующий раз, если решишь повторить… потренируйся сначала. Или не пей. Или попроси меня. Я помогу. Чисто технически». Слова, как отточенное лезвие, внезапно вынырнули из глубины памяти и вонзились в настоящее. Фраза, брошенная когда-то с той странной смесью жестокости и заботы, что определяла все их отношения, теперь висела в воздухе, как приговор. — Он не поможет... — тихо констатировал Ин Хо пустоте вокруг, и голос его прозвучал как скрип заржавевшей двери в заброшенном доме. — И я не допущу больше... ошибки. С этими мыслями, тяжёлыми и бесформенными, как галька на дне высохшего колодца, он вышел из аптеки, сжимая в кармане пальто две упаковки кардиологического препарата. Белые коробки казались ему не лекарством, а билетом в один конец, пропуском в небытие. Затем он так же механически приобрел бутылку «Jack Daniel's» в ближайшем магазине, где яркий свет и веселая музыка вызывали у него лишь чувство острой, почти физической тошноты. Добровольная смерть, размышлял он, шагая по серым, заснеженным улицам, — это последний акт бунта и капитуляции одновременно. Пусть инстинктивное, но окончательное признание ничтожности той биологической привычки, что зовется жизнью. Осознание полного, оглушительного отсутствия причин цепляться за существование, понимание бессмысленности всей этой суеты, бесполезности любого страдания. Именно это, а не страх или боль, занимало сейчас всё его существо. Не замечая абсолютно никого и ничего, он вернулся в свою подворотню — этот каменный гроб, это лоно городского небытия. Воздух здесь был густым и спёртым, пахло влажным камнем, мочой и тленом. «О чём же я сейчас буду думать? — пронеслось в его сознании, будто эхо в пустой пещере. — Опять о чём-то не том? Да, в общем-то, без разницы. Пусть даже и о том острове из мусора, или об этом кирпиче, что крошится под ногами. Да, ошибки быть не должно». Он уселся на холодный камень, вжавшись спиной в шершавую, промёрзлую стену, и принялся методично, с почти хирургической точностью, выдавливать таблетки из блистеров. Его пальцы, бледные и тонкие, похожие на инструменты часовщика, дрожали от холода и нервного истощения, но движению их была присуща та самая, вышколенная годами контроля, грация.***
А теперь все дружно включили "fly me to the moon" в исполнении Joo Won. Кто не включил — мой личный враг)***
«Мир рушится, но это не новость, — думал он, глядя на растущую горсть белых пилюль. — Мир всегда рушится. Для кого-то». Он закончил с первой упаковкой и принялся за вторую. Каждая таблетка была как маленькое, стерильное отрицание жизни, аккуратное и безличное. «И как там писал Камю... "Покончить с собой значит признаться, что жизнь кончена, что она сделалась непонятной"?» — мысленно цитировал он, и слова эти отдавались в нём горькой иронией. С самого утра ему не было понятно, зачем он открыл веки. И только сила инерции, та самая абсурдная привычка, что вела его в аптеку, заставляла его теперь совершать этот последний ритуал. И вот, вся горсть — стерильно-белая, отдающая горьким миндальным запахом смерти — лежала на его бледной, нервно подрагивающей ладони. Она казалась ему одновременно и ничтожно малой, и невероятно тяжёлой. «И почему противоречия особенно остры как раз в тот момент, когда столь желанна логика?» — мелькнула последняя умозрительная мысль, пока он откручивал крышку с бутылки. И тут краем глаза он заметил движение — резкое, грациозное, живое. И сейчас же, по неумолимым законам гротеска, из-за угла, из тени, вышло небольшое серое существо. Кот. Он остановился и посмотрел на Ин Хо своими жёлтыми, раскосыми глазами, в которых не было ни осуждения, ни сострадания — лишь холодное, животное любопытство. — У меня нет еды, — хрипло признался Ин Хо, запивая первую горсть таблеток обжигающей жидкостью, которая палила горло, но не могла растопить лёд внутри. Кот, словно не услышав или проигнорировав его слова, подошёл ближе и начал тереться о его запачканные брюки, мурлыча глухую, вибрирующую песню. Этот жест, столь простой и в своём роде доверительный, не мог не вызвать на его губах что-то, отдаленно напоминающее улыбку. Горестную и кривую. — Тебе повезло, что у тебя нет хозяина, — прошептал он, гладя кота по спине дрожащей рукой. — И что сознания нет, тоже повезло. Не знать, что ты существуешь... какая роскошь. «Да-а, и это твои последние слова, Ин Хо, — с горькой самоиронией подумал он. — Последний, с кем ты говоришь — бездомный кот. Величественный финал». Он проглотил последнюю порцию таблеток, и теперь ему оставалось лишь допивать жгучую жидкость, ощущая на своих коленях тёплый, живой комочек, казавшийся единственной реальной вещью в расплывающемся мире. «Всегда просто быть логичным, но попробуй быть логичным до самого конца!» — губы Ин Хо тронула слабая, почти незаметная улыбка. Последняя услада для тщеславия. Последнее умозаключение, которое никто не осмыслит и не услышит. — Возненавидь меня, Ки Хун, умоляю, — выдохнул он в надвигающиеся сумерки своего сознания. — И не ищи. Не найдёшь. Бутылка опустела. Ин Хо, все это время относившийся к этой жидкости как к последней работе, с той же механической, лишённой эмоций точностью, откинулся на стену, чувствуя, как тяжёлая, ватная усталость накатывает на него волнами. Он ещё о чём-то подумал. Мелькнули образы — Джун Хо, младенец... Тень жены... Морфей, наконец, подкрался к нему вплотную, нежно и неумолимо заставляя веки смыкаться. Замечая это, Ин Хо в последний раз судорожно пытался открыть глаза, бороться с наступающим небытием. И в этом пограничном состоянии, на самой кромке, с его губ сорвался хриплый, едва слышный шепот: — Я люблю тебя. Он так и не определился, к кому обращался. Может, к свидетелю его величайшей добродетели — тому самому серому коту. Может, к призраку жены, что ждала его в ином мире. Или к брату, которого он предал. Но где-то в глубине, в самой сокровенной части его израненной души, ему отчаянно хотелось верить, что эти слова, как запечатанное письмо, были предназначены одному только Ки Хуну. И он попрощался с сознанием, унося с собой в темноту это последнее, невозможное признание.