Вы можете получить все, что вам нужно,
если только это вам и вправду нужно.
Рэй Брэдбери
Март пахнет смертью. От серо-коричневого горизонта с рваными макушками старых сосен до бледных облаков в пронзительном небе провонял он сладким запахом гниющей плоти. Бабушка не слышала того запаха, крепко держала Матвея за руку, тащила за собой вниз по улице. Под ногами чавкала и хрустела грязь, вперемешку со льдом. Белели в канаве обглоданные воронами, вымороженные за зиму собачьи кости. Матвей обернулся, чтобы запомнить где они лежат: после придет собрать рассыпавшиеся из черепа зубы. Бабушка одернула его, чтоб шел быстрей, и Матвей прибавил шаг. В поселке сегодня хоронили Галку Копылову, прозванную Рукавичкой за то, что потеряла на пекарне три пальца: сунула по дурости руку в работающий тестомес — пальцы раздробило так, что собирать нечего. Давно это случилось, Матвей тогда еще не родился. Упилась Галка до смерти. Жила одна и померла одна — склочная бабёнка. Дом ее, бледно-зеленый, с высокой завалинкой, сегодня полнился сельчанами. У крыльца бабушка тщательно вытерла ноги и Матвея заставила. Пошаркали подошвами о потрепанный кусок ковровой дорожки невнятного цвета. Бабушка смотрела вверх, на дом, а Матвей — под ноги. Мужики, курившие у крыльца, уважительно смолкли. — Здравствуйте, Аглая Демьяновна, — приветствовал бабушку рослый Николай, муж главы администрации поселка. — Здравствуй, Коля, — обронила бабушка. Остальные мужики дружно закивали головами. Бабушку в поселке побаивались: никто из местных не владел магией так же хорошо, как она — потомственная ведьма. Да и, окромя того, бабушка уродилась одной из тех острых на язык женщин, что себе на уме. Жила наособицу, подруг не заводила, замуж вышла за приезжего, а как схоронила его, так и вовсе сделалась почти затворницей. И это в поселке, где все, почитай, «спят под одним одеялом». Бес знает, что у нее за душой, связываться с такой себе дороже. В доме жарко натопили галанку, бабы пекли блины, варили кутью. Запах смерти здесь испуганно отступал. Бабушка поздоровалась со всеми сразу — и ни с кем в отдельности. В ответ посыпались приветствия, словно сухие горошины из стручка. Матвей молчал в растерянности, бабушка дала ему подзатыльник — не сильно, для острастки. — Здравствуйте, — пролепетал Матвей, но никому не было до него дела. Шумно галдели люди, каждый о своем. Бабушка, не раздеваясь, прошла в дом. — Никуда не уходи, — она отпустила руку Матвея, расстегнула дорогое синее пальто — натуральная шерсть. Дочь, Матвеева мать, подарила. Бабушка и сама не бедствовала, жила в достатке, но пальто — это знак внимания и тем особенно дорого. Да и нравилось оно бабушке, хоть и седая та, в годах, а все еще статная и видная, и в этом пальто — чисто королева. В нарядно убранной зале, на двух табуретках — гроб в дешевых красных оборках, в гробу — Галка-Рукавичка в клетчатом платье. Нарядная, сама на себя не похожа. Строгая, бледная, да непривычно молчаливая. В сложенных на груди руках — букетик вербы. Кругом неистовство пластиковых цветов да сосновых веток. Матвей порадовался, что бабушка наконец отпустила его руку. В доме Рукавички Матвей прежде не бывал, пошел смотреть. По беленым стенам между окон развешаны фотографии — все старые, в резных деревянных рамках. Глядят на Матвея пожелтевшими лицами. Мужчины, все как на подбор — рослые, в незнакомой Матвею военной форме, топорщат холеные усы. Женщины — томные, с округлыми плечами, пенятся воротнички платьев да невиданные кружевные зонтики. Расплывается позади выгоревшая до прозрачности набережная: фигурные балясины, море едва угадывается тонкой полосой горизонта… Матвей пошел мимо, послушать чужие разговоры. В кухне смеялись. — Я ж рассказывал, как батя мой с дедом дверь в дом по осени ремонтировали? Мы вроде классе в пятом учились, — Пашка-Хлыст стоял у печки, развлекая стряпух болтовней. — Рассказывай, — скомандовала тетя Зина и протянула Пашке свернутый блинчик. — Козел соседский тогда во двор к нам залез. Белый, Маркизом звали. — Косинчихи козел? Помню. До чего ж мерзкий был характером! — Ага. Залез он к нам и стал до бати с дедом доебываться. Батя взял кусок шланга, что на заборе висел, а козла — за рога, и шлангом отстегал. Да и выпнул за калитку. Козел как ошпаренный помчался по улице, а тут Рукавичка идет из магазина. В пакете бутылки звенят. Козел ее догнал, да как наподдал рогами под зад! Рукавичка аж подлетела! — Пашка-Хлыст взмахнул руками, показывая, как именно покойная Галка-Рукавичка взмыла в воздух, прежде чем грохнуться плашмя в дорожную пыль. Бабы в кухне дружно заржали. Пашка-Хлыст, довольный собой, откусил от блинчика, а затем продолжил: — Короче, Рукавичка на дороге валяется, козел ее топчет, рогами бьет. Рукавичка орет блажниной: «Помогите, убивают!». Косинчиха услыхала, выбежала, козла домой загнала. — Помню, помню, — подхватила тетя Зина. — Потом, как мороз ударил, Косинчиха козла зарезала и к Рукавичке с куском мяса мириться ходила. Перепились обе и передрались. Матвей слушал и украдкой разглядывал Пашку-Хлыста. Тот на четыре года старше. В январе ему исполнилось шестнадцать и вымахал он рослый и крепкий, Матвей в свои двенадцать казался рядом с ним воробушком: мелкий, щуплый, шея тонкая, длинная — чисто курёнок, волосы невнятного русого оттенка, да большие голубые глазищи. Тетя Зина приметила Матвея и ему тоже сунула в руки блинчик, обильно присыпанный сахаром. Матвей смутился, покраснел, но взял. Слова благодарности застряли в горле, и Матвей стыдливо опустил взгляд, торопливо вышел на улицу и только там вздохнул свободно. Съел блин, облизал пальцы, спустился с крыльца. За сараем, у поленницы под яблоней, стоял укромно чурбачок — рубить дрова, и Матвей сел там совсем один, сунул руки в карманы. Солнце пригревало. Матвей закрыл глаза, смотрел на него сквозь веки. Солнце рисовало узоры — золотые на красном. Хлопнула входная дверь. Кто-то подошел, Матвея накрыла тень. — Что, поскрёбыш, забыла про тебя твоя бабка? — Пашка-Хлыст улыбался обманчиво ласково, и Матвей скукожился. В школе Пашку боялись, он пару раз оставался на второй год и не шарахался даже от уборщицы тети Фаи, которую и директор обходил стороной. Раньше Пашка Матвея не замечал, но сегодня приметил ни с того ни с сего. — Покурим? — Пашка присел на корточки, достал сигареты, протянул пачку Матвею. Матвей замотал головой и замер. — Ты немой? — Пашка закурил, не таясь. — Или чё? Матвей снова замотал головой. — Или чё, — Пашка выпустил дым Матвею в лицо. — Ну, расскажи чё-нить интересное. Про чертей там, или как бабка твоя ворожит и с голой жопой на метле по ночам летает. Или с кем мамаша тебя нагуляла такого притамо́шного, что глянула да испугалась, бабке подбросила и в город смоталась. Матвей уставился в землю, затаил дыхание — как кот в траве, что сидит и думает, будто не видно его. Под ногами лежала чешуйками бурая сосновая кора. Матвей рассматривал ее, словно ничего интереснее в жизни не видел. — Скучный ты, — Пашка встал. — Что делаете? — Женька Ковалева подошла так, что Матвей не услышал. — Да вот, — Пашка улыбнулся ей во весь рот, сверкнул по-лошадиному крупными зубами. — Мотя про родню рассказывает. Говорит, бабка его голышом по дому скачет в полнолуние, чертей зазывает. — Дурак ты, Пашка! Наведет она на тебя порчу, так что все волосы вылезут, будешь знать! — сказала Женька за спиной у Матвея, и Паша перестал лыбиться, но наверняка не от угрозы, а просто Женя ему нравилась. Она вообще всем нравилась, и Матвею тоже. — Чё сразу дурак? — Пашка бросил окурок на тропинку между прошлогодних грядок. — Мотя, скажи ей, — толкнул Матвея в плечо так, что тот едва не свалился с чурбака. Матвей не стерпел больше: обычно его почти не замечали и к таким издевкам он не привык, вскочил и бросился на Пашку-Хлыста с кулаками, молча. Пашка с хохотом увернулся, схватил Матвея за капюшон куртки, приподнял и встряхнул как щенка, за шиворот. — Пусти, урод! Рожа лошадиная! — Матвей зашипел на него, пытаясь вырваться. — Ух ты! Разговаривает! — Пашка выдохнул Матвею в лицо сигаретным душком. — Звони, Женька, на радио. Будем Мотьку диктором устраивать. Или лучше на телевидение. На канал, где про всякую бесовщину рассказывают! А еще лучше, доставай телефон и снимай, в интернет выложим — может, деньжат поднимем. Матвей сопел и бился, но Пашка держал крепко. — Хватит, — попросила Женька. — Пусти его. — А поцелуешь, если отпущу? — Сам себя поцелуй. — В задницу! — Матвей извернулся и пнул скользом Пашку в ногу. — Борзый поскрёбышек, — Пашка, не глядя, тряхнул Матвея еще разок, так что Матвей почти вывалился из своей куртки. — Тогда приходи, Женька, завтра теленка смотреть. У нас Ночка отелилась. Хорошенький такой теленочек. С завитком на лбу. Тебе понравится. — Матвея позови, я с ним приду, — сказала Женька с вызовом. — Ну и на кой он нам? — Пашка заглянул Матвею в лицо. — Смотрит как псина бешеная. Отпущу — покусает. — Да ты боишься, что ли, его? — поддела Женька. — Было б кого бояться! Пусть приходит, — Пашка снова тряхнул Матвея, но не сильно. — Приходи, мелкота, теленочка смотреть, — и отпустил Матвея. Матвей бросился прочь и взлетел на крыльцо, за спиной громко заржал Пашка. Матвей шмыгнул в дом и там уже смахнул выступившие злые слезы. В доме народу еще прибыло — не протолкнуться. Матвей поискал взглядом бабушку — не увидел. Вскоре подогнали грузовик, люди зашевелились, потянулись к выходу. Матвей опять оказался на улице. Из дома вынесли гроб, погрузили в кузов с откинутыми бортами, украшенный сосновыми ветками. Потекла по улице медленная человеческая река, увенчанная пластиковыми букетами. Под нестройные звуки похоронного марша, доносящиеся из кабины грузовика, повезли гроб на кладбище. Матвей пошел следом, разглядел в толпе синее бабушкино пальто. Никто не плакал по Галке-Рукавичке. Никто не приходился ей так близко, чтобы горевать. Родственники, приехавшие издалека, не знали ее вовсе. Матвей все сбавлял и сбавлял шаг, еле плелся, пока не оказался в самом хвосте. У заброшенного, осевшего в землю дома, и вовсе отстал. Зашел во двор, скрылся от чужих глаз: ходить на изнанку не запрещалось, но все же Матвей таился, словно кто-то мог осудить или наказать его за то, что он столь легко преодолевал барьер, отделяющий жизнь и реальность от мертвой изнанки мира. Здесь, в тени брошенного дома, никто Матвея не видел, и он развернулся спиной и шагнул задом наперед — мир потускнел. Вся наследственная магия Матвея, по сути, крылась в этой способности — запросто шнырять туда-сюда, а больше он ничего и не умел, да и бабушка не учила, не считала нужным. На изнанке, в Тхан’Маар, не светило солнце, небо тонуло в серой беспросветной дымке. Пахло дымом, словно жгли где-то осенние листья. Поселок, такой живой на той стороне, здесь напоминал пепелище, заросшее сухим бурьяном. Обвалившиеся стены домов, печные трубы, как старушечьи пальцы, указывали вверх, в вечно серую пелену мертвого неба. Матвей пошел по улице — никого здесь нет, кроме него. Матвей вернулся туда, где утром присмотрел в канаве собачьи кости. Мертвое — оно и на той стороне мертвое, и на этой. Отыскал в сухой траве собачий остов, собрал просыпавшиеся зубы, а череп уволок к развалинам ближайшего дома, разбил кирпичом, выковырял и собрал в карман крепко засевшие клыки с окаменелым желтым налетом. Кладбище с изнанки скребло небо макушками сухих сосен. Под ногами пружинила ржавая хвоя. Матвей отыскал дедову могилу. В реальной жизни могила стояла ухоженная, за зеленой оградкой, которую бабушка каждый год красила. С изнанки же могила едва возвышалась неприметным холмиком. Матвей высыпал на нее собачьи зубы — пусть будут. Могилку уже украшали черные вороньи перья и белые камешки-голыши. Матвей тащил сюда все, что казалось красивым. Выражал так любовь к деду, которого видел лишь на карточках в фотоальбоме. Дед умер за год до рождения Матвея. Хорошо и просто любить того, кого нет: он не ворчит, не ругается, затрещин не раздает и улыбается ласково с любой фотографии. В реальном мире бабушка с брезгливостью выгребла бы и выбросила все Матвеевы «богатства», разложенные на могиле. Потому и нес он их на изнанку. Бабушка и называла «изнанку» по старинке — изнанкой, как что-то ошибочное, вроде надетого шиворот-навыворот платья, а Матвею нравилось необычное и звучное: Тхан’Маар, как говорили сэа. В Тхан’Маар стояла тишина, любой звук растворялся в пространстве без следа. Не случалось на изнанке смены времен года, не шел ни снег, ни дождь, и как будто не водилось ничего живого, кругом все одно и то же — сухая трава, голые деревья, развалины. Бабушка говорила: это потому, что все здесь мертвое. Бабушке не нравилось, что Матвей ходит в Тхан’Маар, но он любил тишину и безлюдье. «Вот потому, — ворчала бабушка, — Вечный Лес тебя и не пускает. Провонял ты тленом насквозь. Тому, кто часто ходит на изнанку, нет дороги к источнику жизни. Тут уж или мертвое, или живое». Матвей в Тхан’Саанг — так сэа называли Вечный Лес, в дебрях которого растет Древо жизни — не бывал, и не знал, о чем сокрушается бабушка, а потому не жалел ни о чем. Он поправил на могилке деда вороньи перья, развернулся, снова шагнул задом наперед и вышел к жизни, к свежему ветру, в солнечный мартовский день. Затворил за собой калитку оградки, направился туда, где шумели голоса. Галку-Рукавичку уже опустили в землю. Мужики в четыре лопаты споро засыпали свежую могилу белым песком. Песок здесь везде, где ни копни. Сверху, на штык лопаты, слой плодородной почвы, а под ним только песок. Выше, в сопках, — еще и песчаник да гранитные скалы. Как рассказывали на уроках — когда-то в доисторические времена здесь плескалось море, оттого грунт почти везде песчаный. Шумели на ветру сосны. Сельчане понемногу расходились. Кто хотел на поминки, развернулись обратно к дому Рукавички, прочие же разбрелись каждый по своим делам. Бабушка отыскала Матвея взглядом, поманила рукой. Матвей подошел. — Опять на изнанку шастал? — бабушка сморщила нос, почуяв запах. — Дымом несет, как с пожарища. Сколько раз говорила: не ходи туда! Нечего там делать живым. Матвей опустил голову, вздохнул. — Щеки холодные, руки ледяные, — бабушка торопливо ощупала Матвея цепкими горячими пальцами, поправила шарф. — Перчатки надень. Опять соплей по колено будет. Взяла его за руку и потащила домой. — Бестолочь, — шла и бормотала под нос, то и дело дергала Матвея, чтоб шевелился быстрей. — За что мне такое наказание? Матвей покорно плелся рядом. Он привык: бабушка всегда им недовольна. Словно вид Матвея, его присутствие, будили в ней одно лишь только раздражение. Иногда он ловил на себе ее пронизывающий взгляд: бабушка смотрела так, будто хотела заглянуть внутрь, под кожу. Может там, внутри, Матвей скрывает что-то интересное, или устроен как-то иначе, чем другие дети? Матвей цепенел под этим взглядом. Как же он нуждался в поддержке, в опоре! А на что опираться ребенку, как не на любовь матери и близких, на одобрение, что моментально окутывает теплом? Но в доме бабушки он ощущал лишь равнодушие, а любовь матери оставалась для него чудом, которое ему едва ли суждено познать… Он видел любовь в чужих семьях, у соседей. Дома же любовь заменяли долг, обязанности, привычка. И от этого в сердце Матвея зрела пустота… В прошлом году, в школе, они начали изучать трактат о внутренней пустоте. Древний философ-сэа писал: «Пред пустотой все равны: люди, сэа и даже хидры, и высшие существа — аль-хафи́, хари́с ас-са́ма, и прочие — все рождаются беспомощными пред пустотой, и у каждого свой путь к ее познанию. Ший’ам — мать всего сущего, даровала нам возможность принять пустоту через любовь, гармонию и созидание. В то время как Саму’аль — искаженная Тень Ший’ам, — дарует познание пустоты через боль, страдание и разрушение. Пустота — не отсутствие, а условие существования всего сущего. Она основа и исток жизни. Но только живое существо, обладающее внутренней зрелостью, способно принять свою внутреннюю пустоту и более никогда не чувствовать себя одиноким». Матвей, как и прочие дети, был еще слишком мал, чтобы понять метафоричность философии сэа, которой их пичкали в школе, и воспринимал все буквально. Пустота в его воображении становилась осязаемой, способной поглотить слабого, а Матвей чувствовал свою слабость и все острее ощущал свое одиночество. Оно разрасталось, зрело, и Матвей страшился, что пустота сожрет его изнутри, потому что никто его не любит… В трактате говорилось, что в материнской любви скрыта сила Ший’ам. Материнская любовь — словно зерно, из которого в ребенке прорастает его внутренняя зрелость, так же, как от любви Ший’ам выросло Древо жизни. Но мать Матвей видел редко, а бабушка — та кота любила больше, чем внука. От чего так случилось, Матвей не понимал, и бесконечно винил во всем себя, словно сделал что-то не так еще до своего рождения. Он завидовал коту: приходил Рысик домой, приносил задавленного бурундука или мышь, и бабушка хвалила его, наливала в блюдце молока или отрезала кусочек сливочного масла — полакомиться. Рысик жмурил желтые глаза, мурлыкал громко-громко. Выгибал под ласковое прикосновение серо-полосатую спину или падал перед бабушкой на пол, подставлял мягкий белесый живот. Матвей смотрел, и становилось больно: никогда бабушка не касалась его с такою же ласкою. Матвея же кот не признавал, в руки не давался, глядел злобно. Матвей разок изловил его, думал погладить, подружиться и через кота получить хоть немного тепла, да Рысик расцарапал ему лицо в кровь, а бабушка после не больно, но обидно отлупила Матвея полотенцем. Кричала, чтоб не смел впредь кота трогать, а то тот ему глаза выцарапает. С тех пор Матвей обходил Рысика стороной и со своим положением нелюбимого внука смирился, но горькую обиду на кота и бабушку затаил. Не считая кота да дворового пса, злобного к чужакам, Матвей с бабушкой жили вдвоем. Бабушкин дом стоял на пригорке, на краю села, — один, сам по себе. Такой же крепкий и надменный, как его хозяйка. Смотрел окнами на поселок сверху вниз. Улица здесь обрывалась — дальше за домом в лес уходила кривая, заросшая бурьяном, колея. Петляла между сосен, елей да редких лиственниц, пока не терялась бесследно, открывая взору затаившиеся под рыхлыми, пронизанными солнцем хвойными кронами, молодые березки, рябинки, ольху… Здесь начинались звериные тропы — петляли в зарослях можжевельника, рододендрона, ивы и голубики. Тонули в густых папоротниках, во мхах и лишайниках, среди земляники, брусники, кислицы и плауна. По весне жители поселка собирали здесь черемшу, летом ягоды, по осени — грибы. Зимой, по снегу, хаживали мужики в лес на охоту. Отчего бабушкин дом стоит на опушке, отдельно от прочих домов, Матвей не интересовался — догадывался лишь, что все дело в том, что дом не простой, а с «сюрпризом», и от него — вся бабушкина магическая сила. Добротный пятистенок поставил на пригорке еще дед Аглаи, посадил кругом грушевый сад. Уже после бабушкин отец пристроил к дому флигель, где сейчас находилась комната Матвея. А уж бабушкин муж украсил дом просторной застекленной верандой, справил гараж, где по сей день пылился его старый оранжевый «Москвич», в самом конце участка выстроил новую баньку, да вырубил лесенку с обрыва прямо к реке. Уже после смерти мужа бабушка поддалась на уговоры дочери: пробили скважину, провели в дом воду, вкопали септик и обустроили ванную комнату — как в городской квартире. Старый колодец во дворе с тех пор стоял под крышкой, под замком, чтоб никто туда не свалился. Под «никто», конечно, подразумевался Матвей. Поставить современный котел отопления бабушка не позволила: так и топила в зиму печь. Сидела вечерами, открыв заслонку, смотрела на огонь, гладила сонного кота. В мае дом утопал в цветах — в палисаднике под окнами распускалась сирень, в саду — груши. А июньскими ночами поднимался с реки туман, прятался среди белёных стволов, рассыпался росой по траве. Ниже по течению, на берегу вдоль поселка, лежали кверху дном разноцветные лодки. С них мужики ставили сети, ловили рыбу. Еще ниже по течению, где река разливалась особенно широко, замер над рекой ажурный железнодорожный мост, летом дрожащий в мареве раскаленного воздуха как мираж. Раз пять в день по мосту с гулким перестуком колес тянулись длинные товарные составы. Где-то там, у самой кромки горизонта, располагался выход большого транспортного портала. В темные ночи его ограничители мягко светились, словно сполохи северного сияния. Чего только не вывозили в Конгломерат из миров внешней сферы: лес, уголь, золото, эфир, и много такого, о чем Матвей в силу возраста знать не знал. Почти сотня лет минула, как Земля вступила в Альянс открытых миров и стала одной из колоний Конгломерата. Транспортные тоннели обеспечивали бесперебойное сообщение между мирами. Выше по течению река делала крутой поворот, здесь били из-под обрыва родники. Непригодная для питья вода окрашивала берег склизкой ржавчиной — слишком много железа. Земля выдавливала наружу красную, как кровь, глину. Кругом рос неприхотливый тальник и рогоз, кружили стрекозы. На том берегу в лугах пасли коров, косили траву, гоняли туда стадо вброд. Сейчас же, в первых числах марта, все кругом стояло безжизненное, толком не прогретое: истончилась грань между живым и мертвым, изнанка наслоилась, оттого март пропах смертью. Не осень или зима завершают круговорот жизни — его завершает март, когда вскрывается от снега вся грязь, прелая листва, жухлая трава. Гнилая плоть слезает с костей мира, и, прежде чем нарастет новая — мир стоит обнаженный, испуганный. Лежит, скованная грязно-серым льдом, река. Темно-бурый колючий лес за домом стоит глухо, как забор. И только безмятежно-голубое небо намекает — уже весна. Поселок упирается в него дымом печных труб, сомневается. Дома, по возвращении с кладбища, бабушка заставила Матвея пообедать — хоть ему и не хотелось. Разогрела куриный суп с домашней лапшой. Матвей ел, не пререкался. Хочешь-не хочешь, любишь-не любишь — никто не спрашивает, помалкивай да ешь. После обеда Матвей скормил псу во дворе припрятанную корочку хлеба и пошел в лес. Бабушка позволяла ему одному бродить по лесу или днями пропадать на реке. Не объясняла опасности, не рассказывала, как легко можно утонуть в реке или заблудиться в лесу, стать добычей волка, а то и медведя. Никому из сельских детей не давали столько свободы, как Матвею. Вот только просил ли он о той свободе? Бабушка и домашней работой мало его нагружала — справлялась сама или нанимала кого из сельчан. Ей словно становилось проще и легче, когда Матвей не ошивался рядом. Матвей уже достаточно повзрослел, чтоб понимать это. Бабушка будто желала, чтоб он исчез насовсем. Матвею хоть и едва исполнилось двенадцать, он уже знал — наподобие относятся к животным на мясо, не привязываются к ним, чтобы, когда придёт время, от жалости не дрогнула рука. Но он-то — человек, а не животное для забоя. И временами ему отчаянно хотелось, чтобы бабушка обняла его, сказала что-нибудь ласковое, прямо как Рысику… Раньше Матвей ходил в лес просто так, а потом однажды нашел Змеиный камень. Бродил вокруг, слушал. Его одиночество растворялось в шорохе ветвей, и становилось легче дышать. Летом Матвей собирал на полянах терпкую землянику. Забредал далеко, до старого, высохшего сотни лет назад, речного русла, где среди бурелома торчали из земли бледно-серые древние валуны, облизанные когда-то рекой — обкатанные да гладкие. Трава здесь едва росла, только земляника — в изобилии, да неохватные сосны укрепились, пробили земной панцирь корнями, глубоко-глубоко нащупали воду и вымахали до неба. Стояли молча, смотрели сверху, лохматые макушки чуть трепетали на ветру. Матвей задирал голову и глядел на них в ответ, пока не начинала кружиться голова. Здесь, в старом речном русле, прошедшим летом Матвей и нашел Змеиный камень. Июль выдался засушливый. Река обмелела, оголились песчаные берега, пересохли мелкие родники. В лесу стояла опасная смолянистая духота — чиркни спичкой и вспыхнет. По телевизору в новостях бесконечно рассказывали о лесных пожарах. Мужики на тракторах перепахали землю вокруг поселка — на всякий случай. Никто не знал, чего ждать. По утрам воздух все отчетливей пах дымом, словно Тхан’Маар переступил границу и проник в реальный мир. Глава сельсовета дважды приходила к бабушке, просила поворожить на дождь. А Матвей, наплевав на запреты, по-прежнему ходил в лес. Собирал и ел мелкую от засухи землянику — ягода горчила, пачкала руки липким темно-красным соком. По берегам старого русла много уродилось ее в том году. На Змеиный камень Матвей наткнулся случайно. Вроде хожено-перехожено все не раз — а вот поди ж ты… Камень большущий — выше Матвея — такой же округлый, как прочие, стоял наособицу. Чуть присыпанный прошлогодней хвоей, а вокруг него — бело от костей. Матвей подошел без опаски, присел на корточки, поворошил — кости и перья птиц, клочья шерсти и шкур, черепа мелкой лесной живности — мыши, зайцы, ежи, даже лисица попалась. Средь выветренных костей блестели жесткие синеватые надкрылья жуков да хрупкие, рассыпающиеся в пыль от прикосновения, сухие стрекозы и бабочки. Привычно шагнув задом наперед, Матвей глянул на камень с изнанки. Кости лежали и здесь. Земля, как смятое покрывало, стягивалась к камню пологой воронкой, закручивались спиралью борозды, неприметные по ту сторону. Сам камень с изнанки казался угольно-черным, налитым бархатной тьмой. Матвей коснулся его и понял, что камень такой черный потому, что мокрый, что сочится из него темная холодная вода. По капле сочится, словно кровь. От прикосновения Матвея пробрала зябкая дрожь: все же на изнанке июльская жара никак не сказывалась, и Матвей вышел обратно к солнцу. Обошел камень как завороженный. Косточки да перышки привлекали его неимоверно. Словно нищий, нашедший клад, оглянулся Матвей кругом — вдруг кто отберет? Смахнул с шершавого каменного бока хвою, погладил и ощутил в каменном нутре вибрацию, дрожь живого тела, — отдернул руку. Не испугался, а удивился. Встал перед камнем на колени — захрустели мелкие кости — прижался ухом к нагретому летним теплом каменному боку, прислушался. Гудел камень. Словно где-то далеко-далеко падала с невообразимой высоты вода, разбивалась острыми ледяными брызгами, пенилась, шумела. Матвей отстранился и, сам себя не понимая, как младенец, что тащит в рот все, до чего дотянется, лизнул камень, снова глянул и — обомлел… Сквозь потемневшее от слюны пятно мерещились молочно-зеленые прожилки с россыпью золотых искорок. Матвей отвязал от пояса старую дедову фляжку и вылил остатки воды на камень. Пошла по поверхности рябь, валун налился влажной зеленой глубиной с росчерками золотых огоньков и будто вздохнул. Здесь-то Матвея прошило чужеродной магией, и он понял, что зовут камень Змеиным, а отчего, почему — неведомо. Годами лежащий в земле старого русла, камень жаждал влаги, томился засухой, а на изнанке так и вовсе терял драгоценную воду, истекал в бесплодную мертвую землю. Матвей вскочил, метнулся туда-сюда в возбуждении. Река — рядышком, но здесь с высокого каменистого да обрывистого берега к воде не спуститься, и Матвей помчался домой. Пока добежал, совсем сомлел. Бабушка перехватила его во дворе, пощупала горячий лоб, раскрасневшиеся щеки, потащила в дом. — Ты что, смерти моей хочешь?! Пекло такое, а ты носишься! Посмотри на себя, аж взмок! А если тепловой удар хватит? Мать твоя с города приедет, я что ей скажу? Матвей молча вырывался. — Да ты ополоумел? Хватит брыкаться! — Мне надо! — Куда?! До ветру что ль? Живот прихватило? — Нет! — Раз нет, то и нечего! — впихнула Матвея в прохладный сумрак дома. — Умойся, иди. Я окрошку нарезала, обедать будем. — Можно я потом? Попозже? — взмолился Матвей. — Нельзя. Вот поешь, остынешь, а после иди куда хочешь. С глаз моих. Спорить бесполезно. Матвей подчинился, ополоснул лицо и руки, сел за стол. Ел торопливо, пока бабушка не наградила затрещиной: — Нормально жуй, не хватай как Полкан кусками! Матвей извелся, пока доел. А после взял в гараже пластиковую десятилитровую канистру, набрал воды и попер в лес. Быстро устал. Поволок канистру по земле, оставляя за собой всклокоченный след в траве и хвое. Тащил долго, с передышками. Сердце билось так, что Матвею и впрямь подумалось: жахнет его солнце по голове, и все… Но справился, дотащил. Камень давно высох, померк, погасли золотисто-зеленые искорки в глубине темной поверхности, он снова ничем не отличался от других валунов. Матвей отдышался, кое-как приподнял канистру, наклонил. Вода потекла сверху вниз, прочертила на каменном боку темные дорожки — и камень откликнулся, запел. Матвей обрадовался, пролил оставшуюся воду, припал к камню, обнял. Всмотрелся в мерцающую зеленую глубину — чем глубже, тем темнее. И словно провалился, полетел вниз головой туда, где заканчивались золотистые искорки, и начиналась непроглядная тьма. Не было страха — напротив, сделалось так хорошо, что защемило внутри. Звучал в темноте ласковый женский голос, напевал что-то. Матвей не понимал слов, но чувствовал нежность и потянулся за ней, как озябший слепой котенок тянется за материнским теплом. Здесь Матвея ждали и любили — не то что дома. Матвей окунулся в это незнакомое чувство, и вечно саднящий в груди ком ослаб… В тот первый раз Матвей очнулся у камня только на закате и разревелся в голос, как маленький. Не понимал, почему, зачем он здесь? Когда место его там, в глубине Змеиного камня… Там, где он может быть каким угодно: слабым и уязвимым, но любимым. Там, где можно больше не бояться голодной пустоты внутри самого себя… Камень погас, не отзывался. Матвей бился в него, как в запертую дверь — камень молчал. Матвей ушел, брел по лесу, размазывая по щекам слезы. У дома встретила его бабушка, посмотрела на зареванное лицо — и передумала лупить Матвея. — Канистру где бросил? — спросила недовольно. — В лесу забыл… — Завтра найдешь и принесешь обратно. Матвей кивнул. — Иди в дом, приведи себя в порядок: весь изгваздался, смотреть тошно. Как будто не человек, а лешак какой. Ночью Матвей плохо спал. Закрывал глаза, но едва начинал проваливаться в сон — как вздрагивал всем телом, казалось, падает в изумрудную тьму и слышит пение… Утром Матвей не смог подняться: горел. Бабушка измерила температуру двумя градусниками — старым ртутным и новым электронным. Тот и другой показывали тридцать восемь и семь. — Добегался, — бабушка ушла готовить травяной взвар. Матвей закрыл глаза, чтоб не видеть ее прямую, источающую недовольство, спину. Неделю провалялся Матвей больной: температура то спадала, то снова поднималась. Других симптомов не случилось. А едва оклемавшись, Матвей помчался в лес — камень наверняка ждал его. С тех пор Матвей ходил к нему почти каждый день до глубокой осени. Таскал воду, поил, слушал песню. И чем дальше, тем больнее и больнее становилось. Матвею казалось: его обманули, отняли что-то важное, чего он не знал, не понимал, и оттого реальная жизнь становилась плоской, бесцветной. А все настоящее оказалось заперто в Змеином камне. Зимой, когда выпал снег, и замерла подо льдом река, ходить в лес стало хлопотно. С утра нужно в школу, потом сделать домашку, а после дни заканчивались шустро, падали короткими сумерками в морозные ночи. Матвей срывался к камню по выходным. Промерзал насквозь, нагребал в сугробах полные ботинки снега, возвращался с мокрыми ногами и, в конце концов, простудился. Ночами сам не спал и бабушке мешал, кашлял с надрывом. Бабушка купила у местных охотников тушку барсука, вытопила жир, пошептала на него и добавляла в горячее молоко с медом, и поила Матвея, наплевав на рвотные его гримасы. В лес ходить до весны запретила. Обещала шкуру спустить как с того барсука, если ослушается. Матвей подчинился: бабушка слов на ветер не бросала. Матвей считал часы, дни, недели: боялся, что пропадет без него Змеиный камень, и в первый же теплый денек, выдавшийся в конце февраля, решил, что уже можно, и отправился в лес. Отыскал камень, опасался, что не примет, не вспомнит. Но камень засветился навстречу и запел. Матвей обнял неожиданно теплый округлый бок, прижался к нему. — Прости, что долго не приходил, — прошептал Матвей, и камень задрожал в ответ.