15 сентября 1984
Университет Хокинса, 14:00
Осень в Хокинсе пахла мокрой бумагой и бензином. В небе висело молочное солнце — не жарило, а просто отмечало присутствие, как лампа в подвале. На ступенях главного корпуса — колонны, облупившаяся краска, бронзовая табличка с гордым названием, которое слишком громко звучало для городка такого размера. Тонкий ветер перетаскивал по выжженной траве ломкие кленовые листья, и когда они цеплялись за подошвы, шуршали, будто тёрлись о стекло. Роуз вышла «подышать» — и воздух, правду сказать, оказался не столько свежим, сколько правдивым: немного холодный, с привкусом железа, будто в нём растворили тонкую монету. На ней было облегающее пастельно-молочное платье из тонкой шерсти, рукава до запястий, подол — до щиколоток; белые бархатные сапожки на тонких шпильках ставили на бетон точные, деликатные ударчики. Серёжки-жемчужины в белом золоте ловили бледные лучи и мигали, как рыбий глаз в воде. Волосы — длинные, цвета шампанского, мягкими волнами по спине. Губы блестели прозрачным глянцем, а от кожи шёл дорогой пудровый шлейф с едва уловимой сладостью, которая была не про конфеты, а про женскую память — про мягкие коробочки на туалетном столике, про щётку из натуральной щетины, про чьё-то ладное «будь тише, детка». Она остановилась у низкой кирпичной ограды и всмотрелась в двор: в дальнем углу курили двое парней; на велопарковке кого-то ругали за то, что цепь снова проржавела; над столовой стоял пар от фритюра — пахло картошкой и маслом. В своей новой жизни Роуз ощущала странную пустоту — не как дыру, а как гул, в котором всё звучит чуть громче, чем надо. Позади скользнуло присутствие — не шаг, а тень, и она повернулась, заранее улыбаясь, потому что так легче приручить любое «неизвестно что». — Оуу… привет, — сказала она своим спокойным, красивым голосом, где не было ни капли заискивания. — Я новенькая. Роуз Монтгомери. Я ещё не узнала твоего имени, но уже рада знакомству. Парень, которого она видела на лекциях — всегда на задних рядах, аккуратный, собранный, будто боится занять лишнее место, — на секунду растерялся, а потом лицо его оживилось, как лампа, когда ей подкрутили контакт. Бежевая рубашка в коричневую клетку сидела на нём слишком правильно; джинсы обтягивали колени, белые кроссовки были чистыми до неприличия. Волосы — тёплого каштана, гладко, «как положено», а в зелёных глазах — такое количество смысла, что от него становилось тревожно: будто он заметит в тебе то, чего не даёшь себе признать. — Уилл, — сказал он. — Уилл Байерс. Ну… официально Уильям, но только когда мне грозит срок. — Он попытался пошутить и сам же неловко улыбнулся, и это разрядило воздух. Они стояли рядом — не лицом к лицу, а бок о бок, как люди, которым не нужно доказывать, что они не враги. Уилл говорил — приколы про библиотекаршу, которая шикает громче, чем любой препод; про автомат с газировкой, который «из принципа» съедает монеты первокурсников; про местного типа, уверенного, что кампус построен на индейском кладбище. Роуз слушала, чуть повернув к нему голову, и кивала; её внимание двигалось медленно, как солнечный зайчик по стене. Первая белка подбежала как зритель с переднего ряда — дерзко, слишком близко для нормальной белки. Села на задние лапы и уставилась. Потом ещё одна, третья, четвёртая. Пятая кругами резала гравий. Маленькие когти царапали камешки, оставляя сухие звуки, как игла по пластинке. — Ох ты ж… — выдохнул Уилл, скосив глаза. — Они обычно не так нагло… Белки действовали согласованно, как будто их кто-то свёл в группу и дал короткий, неправильный приказ. Одна резко метнулась к ботинку Уилла, вцепилась, подпрыгнула — уже на штанине, коготки цепляют деним, и это смешно ровно до той секунды, когда смешно перестаёт быть. — Эй! — Уилл дёрнул ногой, белка взвизгнула, но не отпустила. В этот момент в атаку пошли остальные — рывками, с короткими, сухими звуками зубов о ткань. Одна — на кромку платья Роуз, вторая — на её сапог, третья, как снаряд, — Уиллу в спину. Уилл взвыл тонко, совсем не по-мужски, и тут же, как будто стыдясь этого звука, перешёл на крик с матом: — Да гасим этих пушистых ублюдков! Роуз без единого панического всхлипа шагнула к нему — и каблук, острый, как шило, попал с жалобным хрустом в мягкое тельце. Она не хотела — нога сама поехала, белка сама оказалась под пяткой; тёплое, зыбкое, мерзкое. Рефлекс выгнул живот. Роуз, стиснув зубы, ухватила вторую — ту, что вцепилась Уиллу в плечо, — за кожистый загривок. Маленькая тварь извернулась и вонзилась ей в палец — остро, глубоко, до соли. Боль была чистой, аж светлой, и Роуз — точно бросив горящую спичку — швырнула белку о землю. Та кувыркнулась и сразу же, как безумная, снова рванула к ногам. — Сука, — ровно сказала Роуз, и голос у неё не дрогнул, только взгляд стал глубже — грозовым. Картина за секунду превратилась из нелепости в драку: Уилл, сбивая с себя когтистой ладошкой одну, бьёт другую локтем; Роуз — аккуратно, но с холодной решимостью — пытается стряхнуть с подола живой комок. Пальцы у неё тонкие, ухоженные, и кровь с укуса стекает по фаланге тонкой красной дорожкой, оставляя на молочном платье неправильную точку, как случайная запятая в безупречной фразе. С противоположной стороны ступеней, распахнув стеклянные двери плечом, вышли двое — дым, лязг зажигалки, смех до слов. Билли Харгроув и Эдди Мансон — так близко друг к другу, что их «мы» слышно даже в тишине. На солнце — обеим тёмным головам досталось своё сияние: у Билли — светло-русые кудри, блестящие, челка в глаза, будто он только что вышел из воды; у Эдди — тяжёлая копна, кожанка с потёртостями, цепь на шее, пальцы в кольцах. Они двигались как двое, кто делит одну привычку: постоять у двери, затянуться, пожрать воздух, бросить миру вызов. — Слышал? — сказал Эдди, щурясь. — Сцена на свежем воздухе. — Что там, чёрт, ещё, — лениво отозвался Билли, но шёл уже быстрее, потому что крики — это адреналин, а адреналин — это жизнь. Взгляд уткнулся в спектакль: Байерс — странный, слишком тихий для этот города, парень с «не отсюда» взглядом — бьётся с белками, рядом — незнакомая девчонка в молочном платье. Сцена была настолько абсурдна, что смешок сорвался сам собой. — Это не Байерс ли? — ухмыльнулся Эдди, с той самой грубой интонацией, которой восьмидесятые называли то, что не понимают. — И какая-то цыпочка с ним. Билли фыркнул и уже раскрыл рот, чтобы добавить ядовитую реплику, но мир решил, что комедия должна быть общей: одна белка, как чёртов снаряд, метнулась прямо к ним, вцепилась Билли в голень, ещё две — взобрались по джинсам Эдди, оставляя мельчайшие шрамы-царапины. — Блядь! — коротко рявкнул Билли, сгибаясь, чтобы сорвать её. Белка презрительно зашипела — и зубы уцепились крепче. Эдди попытался отцепить своих руками — плохая идея: одна мгновенно схватила его за палец, и он, потеряв на секунду лицо, выкрикнул что-то нечленораздельное и очень матерное. В следующую — уже смеялся, распаляясь от боли, как от крепкого спирта. — Ты прикинь, нас грызут белки, — прохрипел он. — Это что, проклятие библиотекарши? — Снимай, — Билли одним движением стянул ремень, и почти сразу ударил — контролируемо, как по боксёрской груше. Белка отпрыгнула, зашипела, метнулась снова. Вторым ударом Билли отбросил её в сторону — тонкое тело стукнулось о бетон, захрипело. Выдохи, шлепки, короткие вскрики — вся площадка превратилась в рваную партитуру. Роуз, поймав взгляд Билли через эту какофонию, на секунду застыла: в нём было тёплое золото и холодный лёд, солнце и лезвие. Он заметил её — не платье, не волосы, не жемчуг — заметил её как угрозу и как притяжение одновременно. Пудровый аромат донёсся на полшага — и ударил ему в голову чем-то, что он не любил вспоминать: затылок отозвался горячей памятью о пляже, о мягком солнечном дне, о женской руке, пахнущей сладким кремом. На миг это сбило дыхание, но миг кончился, и он снова был там, где зубы, когти, мат. — Держись ближе. — сказал Билли, уже рядом, глухо, коротко. Он взял Роуз за запястье — не как за чужую вещь, а как за то, что нельзя порезать, — и повернул, выводя из «круга». Его ладонь была горячей и шершавой, вены выпуклые; движение быстрое, точное. Он стряхнул с её подола беличью тварь ударом носка и снова повернулся к стае. Уилл, отдышавшись, швырнул в белок мусорной урной-крышкой; Эдди, матерясь, стряхнул с руки свою и наступил — хруст, грязный, липкий звук, который потом будет сниться. Части секунды, рваные кадры. Кровь — тёмные точки на светлом. Чей-то каблук, чей-то ремень, чьи-то пальцы, сжатые так, что побелели костяшки. А потом — тишина. Не полная, а как после взрыва, когда уши ещё звенят, а мир уже снова делает вид, что ничего не было. Несколько живых комков метнулись прочь по газону и растворились в кустах. На бетоне остались грязные следы, шерсть, несколько крошечных, нелепых тушек. Роуз стояла ровно, будто только что не дралась с природой. Укус на пальце стал багровым глазком, из него потянулась капля; кровь на молочном платье — как точка, которую придётся чем-то объяснять. Она всмотрелась в эту точку и осознала, что ей не страшно. Совсем. Странная, почти детская радость — не от боли, а от ясности: когда мир проявляется, как фотография в кювете, и ты понимаешь, что знаешь его именно таким. — Ты в порядке? — спросил Уилл, слишком близко наклоняясь, и сразу же отступил, будто спохватившись, что нарушил дистанцию. — Прости, я… чёрт, белки… — Всё хорошо, — сказала Роуз, и голос был чистым, не дрожащим. — Правда. — Она подняла взгляд на Билли и Эдди. — Спасибо. — Не благодари, — отмахнулся Эдди, пытаясь спрятать свою встрёпанность за привычной ухмылкой. — Я вообще за мир во всём мире. Кроме белок — им конец. — Он поймал взгляд Роуз и вдруг стал серьёзным. — Тебе надо промыть это. И лучше — прививку, на всякий случай. — У нас в медпункте есть всё, — кивнул Уилл. — Пошли. Я… я провожу. Билли молчал. От него пахло табаком и чем-то тёплым, кожаным, дорогим — не потому что духи, а потому что тело в тонусе. Он смотрел на Роуз так, будто видел то, что происходит внутри у неё — тихий огонь, который не просит разрешения. В этот взгляд вплелось что-то опасное, не из этого дня и не из этого двора. Он улыбнулся — не раздвинул губы, а просто дал лицу то выражение, которое заставляет других сглатывать. — Новенькая, да? — спросил он ровно, без издёвки, но в голосе лежала власть — та, что не афишируют. — Добро пожаловать в Хокинс. Тут свои животные. — Роуз, — напомнила она, будто кладёт правильную бирку на предмет. — Роуз Монтгомери. — Билли, — сказал он. — А это — Эдди. — Он взглядом, коротким, отдал распоряжение: «поздоровайся как человек». — Мансон, — ухмыльнулся Эдди и качнул головой. — И да, я обычно веселее, когда на меня не лезут грызунчики. Уилл стоял рядом, и в зелёных глазах его на миг блеснуло — не ревностью, нет, другим: чистой, старой тревогой, которую он привёз с собой из тех мест, о которых здесь лучше не разговаривать. Он заметил, как Билли держал запястье Роуз на полсекунды дольше, чем было нужно; заметил, как она не отдёрнула руку; заметил всё — потому что привык. И улыбнулся — так, как улыбаются хорошие мальчики, чтобы никто не подумал, что у них в кармане нож. — Пойдём, — сказал он Роуз мягко. — Я знаю короткий путь. — Я провожу, — отозвался Билли, и это прозвучало, как правило, а не предложение. Взгляды столкнулись — зелёные и голубые, мягкость и сталь, — и на секунду воздух между ними стал плотным, как резина. — Я дойду, — спокойно сказала Роуз, и эта спокойность не была мягкой. Она просто знала, что дойдёт. — Спасибо, Билли. Спасибо, Эдди. — Не вопрос, — кивнул Эдди, бросив окурок в урну и натянув на лицо обычную пост-боевую улыбку. Билли задержался ещё на секунду. Его внимание вернулось к кровавой точке на белой шерсти, к тонкой кости запястья под кожей, к запаху пудры, который почему-то резал.безопасную часть памяти. Он хотел — и это желание было не про тело, а про контроль: убрать с неё грязь, поставить на неё свой след, убедиться, что она, новенькая, будет смотреть на него, а не на этого тихого парня с глазами, полными смысла. Это желание было шумным, почти болезненным, и он, как умел, прятал его под ухмылкой. — Осторожнее, Роуз Монтгомери, — сказал он негромко. — Тут иногда зверьё не с дерева. Он развернулся, щёлкнул зажигалкой, сделал затяжку — дым лёг в лёгкие, как вата — и пошёл с Эдди обратно, медленно, будто каждая ступень была чьим-то лицом. Роуз и Уилл двинулись к медпункту вдоль кирпичной стены. Листья на бетоне крошились под каблуками; белый бархат сапожек у пятки чуть запачкался. Уилл шёл на полшага впереди, открывая двери, озираясь так, будто из-за любого угла готов был выскочить ещё один нелепый, но опасный абсурд. — Тебе правда не страшно? — спросил он, когда они вошли в коридор с зелёной плиткой и запахом карболки. — Страшно — это когда нет смысла, — ответила Роуз, держа палец над маленькой раковиной, и вода смывала тонкую красную дорожку. — А здесь смысл есть. Даже у белок. Уилл опустил глаза. На секунду в его лице проступило то, что он редко показывал — усталость человека, который слишком многого насмотрелся для своих лет. Он поймал её взгляд в зеркале над раковиной и улыбнулся — светло, по-настоящему. — Тогда ладно, — сказал он. — Тогда мы справимся. За окном, на площадке, где ещё недавно шла их «легендарная война», ветер шевелил тонкую шерсть на бетоне, подхватывал её и уносил, как будто стирал запись. А в тени кустов, очень глубоко, что-то шевельнулось — не белка, нет. Что-то, у чего нет имени в университетских учебниках. Оно слушало дрожание воздуха, как музыку, и медленно, терпеливо ждало, когда люди снова сделают глупость — выйдут подышать «свежим» воздухом и оступятся.15 сентября 1984
Университет Хокинса, медпункт
14:32 – Монолог от лица Уилла Байерса:
Карболка дерёт нос, лампы жужжат — будто кто-то проводом пилит по стеклу. Вода шуршит по твоему пальцу, разбавляет кровь до бледно-розовой, и я стою рядом и делаю вид, что контролирую дыхание. На самом деле — нет. Меня шатает изнутри, как от резкой остановки автобуса, когда все не удержались и наклонились вперёд, и только ты — ровная, спокойная, как будто эта точка крови на белом — всего лишь запятая, которую можно стереть. Ты сказала две минуты назад: «Страшно — это когда нет смысла». И я поверил. Я держусь за эту фразу, как за поручень, потому что всё, что было «там», всегда приходило без смысла — холод, тень, чужое дыхание у затылка. Если смысл есть, мы живы. Значит, я должен его удержать, как держат дверь, пока сквозняк не сорвал петли. Ты промываешь палец. Кожа у тебя тонкая, почти прозрачная, на запястье тихо пульсирует синевая прожилка — видно, если не моргать. Пахнешь пудрой, не бабушкиной, а почти детской — чистой, тёплой. Эта мягкая сладость смешивается с карболкой и металлом из крана, и от этого смешения внутри у меня хрустит лёд. Я понимаю, что влюбляюсь — не истерично, не «танцы на столе», а вот так: раз, и у мира появились очертания. Как будто до тебя я ходил без очков и не признавался. Я не имею права. Я говорю себе это, потому что так правильно: не имеешь права хотеть того, что надо охранять, а не трогать. Но в груди оживает заноза — старая, из тех дней, когда я не смог защитить, не смог объяснить, не смог даже крикнуть громко. И сознаюсь себе, не тебе: я хочу стоять между тобой и всем, что придёт. Нахально, глупо, но честно. Я хочу быть тем, кто держит дверь. И тут же — как щелчок пальцами — всплывает его лицо. Харгроув. Чёртов «альфа» на школьной парковке, вечно пахнущий сигаретами и бензином, глаза — как два солнечных блика на воде: красиво, но слепят и утопят. Он сегодня смотрел на тебя слишком долго. Не на платье, не на кровь, не на руку, — на тебя. Люди вроде него смотрят, чтобы забрать. Они не умеют иначе. У меня язык чешется назвать его так, как я подумал на ступенях, — моральный урод, — и мне не стыдно за это слово. Я знаю, как пахнет власть, у которой нет тормозов. Она пахнет горячей резиной и чужой слюной. Он настаивал, чтобы проводить. Я видел, как в нём переключается тумблер: «моё/не моё». И я тоже не отступил, и не отступлю. Мне смешно от самого себя — я, вечный «будь вежлив», «не лезь», «обойди по длинной стороне», во мне поднимается что-то упрямое, как собака, которая услышала шаги у двери. «Нет», — говорю я ему внутри. «Нет», — говорю себе, чтобы не дрогнуть. Я буду рядом. Я умею быть верным до тошноты — да, именно так, с этой неприятной липкой честностью. Если тебе нужен тихий, я буду тихим. Если потребуется громкий — я научусь кричать. Белки. Господи, как же это выглядело со стороны — комично, нелепо. Но я видел в их глазах то же, что видел раньше «там»: пустоту, как у лампочки, в которой горит не то электричество. Они не моргали. Они шли на нас, как будто у них был приказ. Ты не испугалась. Ты пошла вперёд, и каблук хрустнул, и я услышал этот звук — и внутри меня что-то отозвалось радостью, мерзкой, нечестной: «она выстоит». Я боялся за тебя, и одновременно — восхищался. Это неправильно: восхищаться человеком в момент, когда ему больно. Но это, кажется, и есть любовь: когда тебя разрывает пополам и ты не успеваешь выбрать правильную половину. Ты подносишь палец под струю — вода стекает, в раковине разводы. Медсестра где-то там щёлкает банками, но не торопится — Хокинс научил всех не торопиться, пока кровь не хлещет. Я стою рядом и ловлю в зеркале твой профиль: кошачий нос — аккуратный, твёрдый; губы — блеск, который не кричит, а просто говорит: «я ухожена, не трогай грязными руками». Глаза — грозовые. Я бы писал о них стихи, если бы умел, но у меня с рифмой плохо, и да и к чёрту рифму. Я просто знаю, что если ты посмотришь на него, на Билли, чуть дольше, чем надо, он решит, что понял тебя. А он не понимает. Он только берёт. Я повторяю себе: не позволю. И слышу, как это звучит — как контроль, как тонкий поводок, как чужой голос в моей голове, который говорит: «сделай так, чтобы она шла рядом, всегда рядом, слушала тебя, тебе верила». Тот же голос, который когда-то обещал «если будешь тихим — никто не придёт». Я знаю, как из защиты вырастает клетка. Я не хочу быть клеткой. Я хочу быть стороной, к которой можно прислониться, когда сквозняк. Научись, Уилл, чёрт тебя дери, различать. Если он подойдёт к тебе ещё раз — подойдёт, конечно — я встану между. Не кулаками — у меня кулаки маленькие и бьют плохо. Слова. Я умею словами резать. Я умею улыбаться так, что человек начинает сомневаться, что вообще проснулся сегодня. Я могу обернуть его собственный кодекс против него: «настоящие мужчины не прессуют тех, кто меньше», «оставь девочку в покое». Он не любит выглядеть маленьким. Никто не любит. А он — особенно. Если понадобится — совру. Да, я это произнёс. Совру. Подставлю. Переверну факт так, что он будет выглядеть смешно. Я не святой. Я не обязан быть святым, чтобы любить тебя. Ты поворачиваешь руку — я вижу, как у тебя дрогнула кожа там, где пульс. Хочется дотронуться, не для того, чтобы «проверить» — чтобы сказать коже: «я тут». Но я держу руки при себе, потому что твоя свобода — это не лозунг. Ты не воюешь за неё — она у тебя есть, и я не должен быть тем, кто посадит на неё печать. Это тонкая, хищная красота — твоя ровность. Я уважаю её и боюсь. Потому что люди с такой свободой иногда идут в огонь добровольно, чтобы проверить его на прочность. Он смотрел на тебя и видел вызов. Я смотрел и видел свет, в котором можно греться. Мы с ним на разных языках. И пускай он громче. Пускай у него машина, свисток у бассейна, стая друзей, смех, который давит на уши. Я — тише. Но тишина — это тоже звук. Просто к ней нужно прижаться ухом. Я буду этим звуком, пока ты не скажешь «хватит». Я ревную. Вот ещё слово, от которого меня корёжит. Кому? К нему, конечно. К его наглости, к его праву идти первым, к тому, как легко он берёт пространство, не спрашивая. И к тем версиям тебя, которых я не знаю и не имею права требовать. Ревность — грязь. Я её признаю, чтобы она не превратилась в бензин. Я не буду шпионить. Не буду рыться в твоих тетрадях, не буду спрашивать «кто звонил». Но если он подойдёт близко — слишком близко — я встану. Я выберу место между. Я умею быть стеной. Из меня выходит неплохая стена, когда надо. Медсестра наконец суетится возле лотка, шуршит бинтами. «Только не залипайте, молодые люди», — думает она, я вижу это по тому, как она сдвигает брови. Мы — картинка: ты — молочное платье, точка крови, жемчуг; я — в клетке, слишком чистые кроссовки. Картина, где всё должно быть безопасно. Но за окном — кусты, где что-то шуршало, и во мне — память о том, как шуршит не листва. Я не хочу, чтобы эта память пересеклась с тобой. Не хочу, чтобы то, что ползёт к Хокинсу, нашло тебя по запаху пудры. Я поставлю между — себя, ложь, смех, что угодно. Пускай я потом за это заплачу. Пускай мне будет стыдно. Тебе — нет. Ты поднимаешь глаза и ловишь меня в зеркале. На секунду — эта секунда — в мире только мы и капля, которая никак не сойдёт с раковины, только размазывается. «Я в порядке», — говоришь ты, и я киваю, и лишь потом понимаю, что кивнул слишком резко, как будто ты дала приказ. Я мог бы сказать «я тоже», но это была бы ложь, и ты это услышала бы. Вместо этого я говорю: — Я рядом. Просто так. Без присяги, без драм. Но внутри — присяга. Если он тронет тебя — я стану хуже, чем привык. Если надо — я научусь быть острым, жёстким, грязным. Я выдержу твой гнев, твоё «отойди», твоё молчание — всё, кроме твоего взгляда на него, длинного, как у человека, который решил попробовать яд «чтобы знать наверняка». Я не дам тебе проверять яд. Это моя работа — пробовать яды. Лампа щёлкает и чуть пригасает, будто моргнула. Медсестра наконец подходит, берёт твою руку, обрабатывает. Спирт кусает кожу, ты даже не морщишься. Я смотрю на твоё запястье и думаю, как смешно всё устроено: одно и то же движение может быть захватом и может быть поддержкой. Я выбираю второе. Даже если для этого придётся оттолкнуть первое. Билли — где-то там, на ступенях, с сигаретой и ухмылкой, которая делает людям в голове бульк. Он всё равно подойдёт к тебе. Я не наивен. Но когда подойдёт — столкнётся со мной. С моей тишиной, с моим «нет», с моим знанием, как устроен страх и как работает стыд. Я умею держаться до конца. Я умею быть верным. До тошноты. И если это единственное моё оружие — этого хватит. Ты выдыхаешь. Капля наконец падает, и вода уносит её в слив. Я впервые за день чувствую, как внутри становится тише. Не потому, что опасность ушла, — потому что я выбрал. Я — рядом. И так будет, пока ты не скажешь «уйди». А если скажешь — я уйду за угол. И всё равно буду рядом. Просто тише.14:34 – Монолог от лица Роуз Монтгомери внутренний поток сознания:
Вода холодная, тонкая, как игла, проходит по коже и уносит за собой крошечную дорожку крови. Смотрю, как она розовеет в раковине и думаю — пожалуйста, пусть не бешенство. Мы не держали в руках ни крошки еды, не пахли фритюром со столовой, а эти маленькие живые пружинки вдруг выбрали нас, будто кто-то дал им невидимый знак. Зубы в палец — остро, словно булавка, и короткий свет боли. Я промываю ещё раз, прижимаю бумажным полотенцем, вижу, как на молочном платье проступает крошечная точка — словно чужая запятая в моей фразе. Надо сделать прививку. Спокойно. По порядку. Карболка щекочет нос, лампа жужжит над головой, как насекомое, забытое в банке. Пахну собой — пудрой и тёплой кожей — и этим местом, где всё продезинфицировано до пустоты. Уилл рядом, так близко, как стоит только тот, кто не притворяется. Он не мнётся, не убегает взглядом, просто держит пространство, чтобы на него можно было облокотиться, если вдруг качнёт. В нём есть такая тихая верность, почти упрямая. Это очень по-доброму. И безопасно. Я думаю о ступенях. О странном смешном ужасе, где мы с ним — взрослые люди — отбиваемся от белок, а смех в горле застревает и превращается в крик. Я помню мягкий хруст под каблуком, этот чужой, тёплый звук, от которого хочется умыться не только руки — уйти под душ с головой и стоять, пока вода не смоет ощущение неправильности. Я не испугалась — и это тоже про меня. Если страшно, я становлюсь медленнее. Голос всё равно тихий, но внутри — камень, на который можно поставить ногу. Билли Харгроув смотрел на меня долго. Насыщенно-голубые глаза — красивый цвет, холодный взгляд. В нём есть сила, но сила без бережности — как машина без тормозов. Я видела, как он хотел идти рядом, как расправляет плечи, чтобы занять воздух между дверью и мной. Я не позволила. Сказала это вежливо, как принято, но твёрдо — у меня есть собственные шаги, я умею идти сама. Его рука была горячей на моём запястье — он держал не грубо, нет, даже осторожно — но там, где начинается чужая воля, у меня внутри поднимается тонкий огонь. Я не хочу кормить чужую власть своим вниманием. Надо держаться подальше. Он опасный не потому что сильный, а потому что ему нравится, когда от него зависят. Эдди Мансон — громкий, с шутками, которые пахнут металлом и бензином. Его смех — как крышка мусорной урны: гремит, закрывает. Но он помог, как умел, и боль на его пальце была настоящей. В нём нет холода. В нём — шум. Это можно пережить. Холод — нельзя. Уилл, наоборот, — тише. Я чувствую, как он стоит рядом, как дышит, как бережно поворачивает ко мне слова, чтобы ни одно не резануло. Он предложил идти со мной первым, и не отступил, когда другой — тот, кто привык идти впереди, — захотел занять это место. Это важно. Важнее, чем сила мышц. Смелость — это не крик. Это когда остаёшься там, где нужно, даже если рядом большой и злой. Он бы улетел в кусты от одного удара — и всё равно остался стоять. Я видела. Делаю вдох глубже, чем нужно, и понимаю — я в новом городе всего неделю, а мир уже проверяет меня на прочность своими странными способами. Белки, которые бегут как по команде. Мужчины, которые смотрят так, будто знают, куда мне идти. Друг, который не отступает. Я себя узнаю в каждом из этих касаний. Я — не каприз и не тень. Я — тихий бунт, который не машет флагами. Просто не отдаёт своё. Спирт обжигает палец, медсестра говорит что-то дежурное про прививку — буду делать, конечно, без героизма. Я слушаю свой пульс — он ровный. Смотрю на своё отражение в металлическом блеске крана — распущенные волосы липнут к шее, жемчуг в ушах ловит свет, платье дышит на груди. Мне хорошо от собственной собранности. Я живая. Я не обязана нравиться тем, кто привык выбирать себе спутников взглядом. Про Харгроува — достаточно. Я не буду кормить его в своей голове. Если снова подойдёт — я снова скажу «нет» так же спокойно. Я не путаю любопытство с судьбой. В жизни слишком много дверей, чтобы входить в ту, за которой пахнет холодом. Про Уилла — я улыбаюсь, когда думаю. Он странный — и это красиво, потому что в этой странности нет позы. Он смотрит, как будто уже видел ночь и умеет не кричать от её вида. С ним можно молчать. Это редкость. Пока что он — рядом. Друг — это тоже слово про любовь, только без обещаний. Пусть будет так, как растёт само. Я бросаю бумажное полотенце в корзину и аккуратно приглаживаю подол, чтобы крошечная кровяная точка не бросалась в глаза. Сжимаю пальцы — боль уже не режет, а напоминает. Мне нравится это напоминание: моё тело говорит, что оно было в моменте и справилось. Я беру свою сумку — мягкая кожа, привычный вес — и делаю шаг. Осень за окном ждёт — пахнет влажной листвой и железом, и я готова ей отвечать. Шаг — мой. Решение — моё. И если снова придёт что-то странное — я встречу это лицом, а не спиной.***
15 сентября 1984
Университет Хокинса 18:01
Парковка. Конец учебного дня.
Солнце крошилось об кромку кленов, разливало по фасаду густой апельсиновый сироп. Воздух был тёплый и пах металлом нагретых капотов, мокрой листвой по краям стоянки и дешёвым кофе из автомата. Роуз и Уилл вышли последними — каменные ступени широкие, как сцена; их шаги отдавались пустыми ударами, и кофе в бумажных стаканчиках плескался на один глоток ниже края. — Остались три коробки, — говорила Роуз, улыбаясь в сторону, не торопясь. — Книги, фотографии и всякая мелочь, которую жалко выбросить, но которая всё равно будет жить в верхнем ящике и мешать закрываться. — Гвоздики, пуговицы, чужие ключи от несуществующих дверей, — подхватил Уилл. Он смеялся коротко, по-настоящему, и слушал так, как будто больше ни в чём мире не было звуков. Закат лег на них ровной заливкой, и волосы Роуз вспыхнули — не блеском лака, а мягким, живым золотом. У Уилла на секунду провалилось сердце — как лифт, уехавший вниз, — зрачки чуть расширились, и он отвёл взгляд, чтобы не выдать себя слишком ранним признанием. Она была не «красивее всех» — она была правильнее мира: спокойная, живая, без фальши, как чистая нота без эха. Они спустились на парковку и остановились; вокруг дрожали тепловые волны от асфальта, старые лампы на столбах ещё не зажглись, но уже готовили своё жёлтое электричество. Где-то вдали за дверью спортзала бухал бас — кто-то репетировал. Рядом прыгнул двигатель «Форда», кашлянул и затих. Они стояли плечом к плечу, медленно пили кофе, будто продлевая день ещё на несколько тёплых глотков. У дальней линии, где тень уже съела половину разметки, стояла Camaro ‘79 цвета тёмного аквамарина — краска глубиной как ночная вода, хромовые кромки как острые рыбьи плавники. На крыле — масляная пыль, на асфальте — чёрный след, как подпись. Оперевшись бедром о дверь, курил Билли Харгроув. Белая майка, джинсовка распахнута, узкие джинсы натянуты на сильные бёдра; на ногах — ковбойские туфли с острым носом. На запястье — тяжелый серебряный браслет, звенья мягко лязгали, когда он менял руку с сигаретой. Кудри — тёмно-русые, пушистые, маллет мягкой гривой спадал на ворот. Глаза — насыщенно голубые, режущие, как зимний полдень на льду; ресницы густые, рот мягкий, губы чуть припухшие; кожа — светлая с персиковым загаром, как у человека, который часто бывает у воды, даже если воды здесь нет. Он ждал Эдди, потом нужно было срываться к старшей школе — забрать Макс, рыжую комету. Ждать он умел — в позе было терпение хищника: расслабленность, за которой скрыта пружина. Зажигалка щёлкала, дым выходил из ноздрей, смешивался с бензиновым духом стоянки. И тут он увидел её. Ту новенькую с полудня — белки, кровь, жемчуг. Рядом — этот Байерс, «мальчик-неудачник», слабое звено, как давно решил для себя Билли. Они стояли в оранжевой заливке и смеялись, пили кофе так, будто у них нет долгов, нет отцов, нет тех чёртовых ночей, когда зубы скрипят так, что болит голова. Внутри у Билли вспыхнуло — не обида, ревность. Глухая, грязная, как гарь на поршнях: почему она смеётся с ним, а не со мной, какого чёрта этот тихий парень получает то, что должно светить мне. И сразу — нож под рёбрами: память. Мать. Кэтрин. Солнечный Калифорнийский полдень, пляж, её серые глаза — омут, в котором тепло, а не холод; улыбка, от которой в груди расползается мягкое, непереносимое счастье; пудровый запах её шеи, когда она наклонялась завязать ему шнурок; её волосы — светлые, шампанского цвет, пальцы с тонким кольцом. Она ушла. Шесть лет ему было, когда звук закрывающейся двери навсегда прописался в зубах. И сейчас Роуз стояла в закате — та же гладь серых глаз, тот же мягкий голос, те же длинные волосы, спокойные движения, отсутствие спешки. Боль перевернулась и встала на лапы: не ломать. Господи, не ломать. Ему впервые не хотелось мять, давить, проверять на прочность — хотелось положить руку ей на затылок так бережно, как кладут ладонь на дорогую пластинку, — чтобы не поцарапать. Хотелось, чтобы улыбалась ему, чтобы не уходила, чтобы не было этой двери, что хлопает. Роуз почувствовала взгляд кожей. Она повернулась — не резко, а как поворачивают лицо к теплу — и их глаза встретились. Серые грозовые — и океан холодной синевы. Время сжалось, как бубенчик, и зазвенело тонко: две секунды, три. Воздух между ними сделался вязким, будто мёд, и в этом мёде торчали осколки стекла — сладко и больно. Два метра расстояния, но сердца — да, в унисон: как две стрелки на одном часовом механизме, поймавшие общий ход. Это чувство, когда кто-то сверху пишет за тебя строчку, и ты просто узнаёшь свой почерк. Уилл договорил фразу и вдруг замолчал. Проследил твой взгляд, Роуз, и увидел, на кого ты смотришь. Холод вошёл ему под кожу, как игла — а затем, внезапно, всё охватил жар, чужой для него, ненависть: как смола, липкая, чёрная, но горячая. На секунду ему захотелось пойти и врезать — не потому что верит в кулаки, а потому что это самый короткий путь между «угрозой» и «исчезни». Он перехватил стакан крепче, бумага зашелестела. — Пора? — спросил он тихо, не глядя на Билли, а глядя на тебя — будто спрашивал разрешения у своей злости. У Camaro с шуршанием пакета появился Эдди Мансон. В руке — коричневый бумажный пакет, пахнущий выпечкой: тёплое масло, миндаль, сахарная пудра. На лице — привычная ухмылка, в походке — рваная лёгкость. — Я тут прикупил Макс булочки с миндалём, как она любит, — сказал он, как ни в чём не бывало, подкидывая пакет. — Сорян, что задержался, но в кафетерии пиздец очередь была. Билли не ответил. Стоял так же, дым медленно уходил в сторону. Эдди прищурился, криво усмехнулся: — Нам, походу, не стоило курить ту дурь, раз тебя так втыкает, братан. Шутка повисла, как мокрое полотенце. Эдди проследил за взглядом друга — и увидел. Увидел Байерса — эта зелёная тревога в глазах, рука на стакане — и увидел Роуз. И то, как она смотрит на Билли, и как Билли — на неё. Прямая, без моргания, без упрямства, просто сцепка. Внутри Эдди холод перевернул язык. Он уже видел, как такие взгляды заканчиваются — они не заканчиваются. Они забирают, ломают, сметают тех, кто рядом, как волна смывает мусор с пирса. — Ох, мать его, — сказал он себе под нос. — Только не это. Он сунул пакет Билли в грудь — тот даже не глянул — и щёлкнул голосом, как хлыстом: — Эй. Нам надо за Макс. Сейчас. Сейчас, слышишь? Билли поднял бровь, будто возвращаясь сквозь вязкий сироп. На секунду губы дрогнули — ухмылка, тогда же привычная, уверенная, — но не сложились: горло было занято другим. — Знаю, — сказал он тихо, и голос был шершавый. — Я знаю. Он сделал шаг вперёд — один, второй — и остановился. Внутри был туман из старых криков и новой тяги, но поверх тумана — мысль: если подойти неправильно, сломаю. Он сглотнул, отступил назад, опёрся снова о дверь «Камаро», как о барьер. Пепел с сигареты сорвался и оставил на асфальте светлую точку. Он смотрел — не отпуская и не забирая, впервые в жизни пробуя держать дистанцию. Роуз моргнула — один раз, как знак себе — и отвела взгляд первой, не потому что проиграла, а потому что выбрала. Повернулась к Уиллу — тот уже дышал ровнее, но пальцы на стакане всё ещё белели. Она коснулась его локтя самым лёгким, невесомым жестом, каким успокаивают птичку, севшую на подоконник: «я здесь». — Поехали, — сказала она. — У меня есть те гвоздики для картин. Ты обещал помочь. — Обещал, — ответил он. Голос был чуть хриплее, чем обычно, но устойчивый. Они пошли к автобусной остановке, оставляя после себя мягкий запах кофе и пудры. Лампы как раз зажглись — медовые кружки света легли на капоты. Эдди хлопнул дверью «Камаро», швырнул пакет с булочками на торпедо, завёл двигатель — V8 загудел, как сердитый зверь. Билли сел за руль и остался на секунду с опущенной головой, пальцы на баранке белые, браслет холодной дугой на запястье. — Это плохая идея, — сказал Эдди тихо, без шутки. — Ты знаешь. — Знаю, — ответил Билли, не поднимая глаз. — Но поздно. Они выехали со стоянки — плавно, но с рыком, — и поползли в сторону старшей школы, за Макс. На полосе в обратную сторону автобус дёрнулся с места; в заднем стекле промелькнули две фигуры — парень и девушка, бок о бок. На миг показалось, что это и есть нормальная жизнь: булочки в пакете, кофе в руках, коробки с фотографиями, молочные платья и тёплый свет. Но где-то в зелёном шуме вдоль парковки шевельнулась тень, и воздух, уже вечерний, успел запомнить три разных запаха — бензина, пудры и злости — и сложить их в одну формулу, из которой редко выходят счастливые финалы.18:26 – Монолог от лица Билли Харгроува, внутренний поток сознания:
Салон «Camaro» пахнет бензином, горячим винилом и миндалём из чёртового пакета, который Эдди бросил на торпедо. Двигатель гудит на холостых, будто ворчит: «ну, давай уже». Пальцы сами сжимаются на руле, кожа на костяшках белеет, серебряный браслет стучит о лучевую кость — тик-так, тик-так, как будто у времени появился хребет. Это был конец. Эдди понял на парковке — я видел по его лицу. Та самая молния тишины, когда человек складывает шутки обратно в карман. Понял, что всё — плюс-минус — прежняя жизнь закончилась. Потому что я, Билли Харгроув, местный «альфа», ходячая проблема в джинсовке, впервые влюбился. Не «хочу», не «надо», не «могу», а именно провалился — как наступил на тонкий лёд и ушёл по грудь, а вода ледяная, и ты улыбаешься как идиот, потому что холод добрался до самого ядра и вдруг всё стало ясным. Раньше было просто. Девчонки — это как сигареты: затянулся, сжёг, растоптал, пошёл дальше. Никаких углов, никаких «а вдруг». Любовь? Да шут с ней, от одного слова мутило. Считать их чувства? Да я их не слышал — у меня в ушах своё радио: газ в пол, басы, хохот. Парни, которые «стелились» под своих девушек, всегда казались мне тряпками: без костей, без зубов. Я клялся, что никогда таким не стану. А сейчас сижу и думаю, каково это — петь под её окном до рассвета, стоять с гитарой, которой я толком-то не владею, лишь бы она вышла на балкон и улыбнулась мне. В кино её вести. Сладкую вату покупать, от которой липнут пальцы. Розы, идиотские, с шелестящей бумагой. Всё то, что я презирал — сделать своими руками, не потому что так надо, а потому что мне вдруг страшно важно заслужить её внимание, её заботу, не урвать, а выпросить честно: «посмотри на меня и реши, что я не мусор». И имя её — чёрт, как молитва. Роуз Монтгомери. Скажи вслух — и язык становится мягче. Имя, от которого в груди гудит не мотор, а что-то живое. Я, видимо, окончательно поехал, раз готов морочить голову себе же ради одной мысли: быть лучше, чем я есть. Не победить, не продавить, а стать кем-то, кто достоин стоять рядом с ней, когда у неё холодные руки. Подать куртку. Привезти чай и не лезть с советами. Стоять под дверью, когда её мутит от чужих разговоров, и ждать, пока отпустит. Сука, когда я таким стал? И да, я вижу, почему. Она — как отголосок того, что вырвали у меня в шесть лет. Мать. Кэтрин. Тёплый запах пудры, пальцы на затылке, когда шнурки, серые глаза, в которых тепло, а не ледяной океан. Дверь, которая закрылась, и отец, который остался. С тех пор всё просто: или ты ломаешь, или ломают тебя. И вот она — как фотография, ожившая в закате: те же волосы, та же плавность, тот же голос. Только это не она. Это Роуз. Живая, новая, не обязана лечить мои дырки. Если я подойду к ней со старой голодной пастью, я сделаю из неё ещё одну дверь, которая хлопнет. Я не переживу второй такой звук. Поэтому — тормоза. Учусь ими пользоваться заново. У меня в крови только газ. Но сейчас — стоп. Руки на руле, дыхание через нос, счёт до десяти, голос Эдди где-то рядом: «поехали за Макс». Поедем, конечно. Но я знаю: зеркало заднего вида всё равно покажет её. И это не про хищника. Это про голодного мальчишку, который вдруг решил, что вместо того, чтобы воровать, можно заработать. Заработать взгляд. Заработать доверие. Заработать право сказать «я рядом» и не вызвать у неё желание закрыть окно. Как это делается? У меня нет инструкции. Я умею закрывать рот кулаком. Умею свистнуть так, что оглянутся. Умею входить в комнату и забирать воздух. А как быть мягким и не стать тряпкой — хрен знает. Первое — не врать ей. Даже мелочи. Не рисовать из себя спасателя, когда сам израненный. Если страшно — сказать: «страшно». Если бесит — отойти, выдохнуть, вернуться тихим. Не давить. Слышишь, Билли? Не давить. Смотри на её ладони — они тонкие, как фарфор. И помни: фарфор не в тренажёрный зал таскают, его аккуратно моют и ставят на место. Не потому что он слабый — потому что он ценный. Я ревную к этому Байерсу до скрежета зубов. Он стоял рядом, когда я смотрел на неё. Он смеялся так, будто у него нет ни матери, ни отца, ни долгов, ни ночей с открытыми глазами. И мне хочется взять и снести ему улыбку с лица. Вот прямо сейчас. Но если я это сделаю — я вернусь туда, откуда пытаюсь вылезти. Она увидит того Билли, про которого шепчутся в коридорах, и отойдёт. И будет права. Значит, заткнись. Научись проигрывать короткие дистанции ради длинной дороги. Длинная дорога — это привезти Макс вовремя, не сорваться на первом светофоре, не орать в кухне, когда Нил раздует ноздри. Это выучить свою злость на поводке и не спускать её на тех, кто не бил тебя первым. Это перестать путать власть и заботу. Забота — это не «ты моя». Забота — это «тебе не холодно?». Забота — это «я здесь, пока ты не скажешь «уйди». Я никогда так не жил. Но, мать его, я хочу попробовать. Ради неё, да. Но ещё — ради себя, которого я ещё не видел. Хочу подняться к её дому не для того, чтобы «забрать», а чтобы постучать и спросить, не нужна ли помощь. Хочу слушать, как она рассказывает про свои коробки и гвоздики, а не перебивать своими историями про бассейн и драки. Хочу разобраться с этим чёртовым отцом в себе — не кулаками, а границами. Хочу, чтобы Макс не шарахалась от меня, а фыркала, закатывая глаза, как всегда, — это будет признаком, что дома не война. И хочу, чтобы однажды — не сегодня, не завтра — она, Роуз, сказала мне не «какой ты сильный», а «я тебе доверяю». Это слово стоит дороже, чем любой свист на парковке. Эдди жмёт локтем: «Эй, земля — приём». Я киваю. Рычаг в «D». Машина дёргается, будто тоже хочет быстрее, но я веду её мягко, как коня через брод. Фары режут вечер. На перекрёстке в зеркале вспыхивает оранжевый закат — и на секунду мне кажется, что вижу её силуэт в автобусном стекле. Я не поворачиваю голову. Я учусь терпению. Чёртово новое слово в моём лексиконе. И да, я слышу, как во мне шепчет старая привычка: «продави, возьми, раздай пиздюлей, поставь метку». А другая, новая, отвечает: «заслужи». Заслужи тем, что приедешь, когда обещал. Что промолчишь, когда хочется рычать. Что не полезешь в её вещи и не станешь спрашивать «кто звонил». Что не будешь превращать её «нет» в торг. Что в нужный момент сможешь уйти на шаг назад и не развалиться. Может, она — моя карма. Может, расплата. Может, конец. Честно? Пусть. Если в конце я хотя бы раз стану лучше, чем был — игра стоит свеч. Я не святой и не стану. Я всё равно буду материться, курить, гнать, и иногда мне захочется ломать. Но когда речь про неё — я хочу, чтобы руки помнили другое: как держать близко, не сжимая. Газ. Тормоз. Поворот к школе. Серебряный браслет снова цокает: тик-так. Время пошло.18:32 — автобус, дорога к дому Роуз
Монолог от лица Уилла Байерса
внутренний поток сознания:
Пошёл нахрен, Билли Харгроув. Сразу, без прелюдий — потому что это первое, что прилетело в голову, как камень в стекло. Я всё ещё чувствую его взгляд — не просто взгляд, а как будто мне в спину воткнули иглу и тут же нагрели её до красна: жгучий, оценивающий, голодный. Он смотрел на неё так, будто видит доступный предмет, а не человека. А она? Она вовсе не смотрела на него с тем самым тихим интересом, который он ищет и жрёт; в её глазах было недоумение, осторожность — ничего из того, что могло бы дать ему право. Я видел это. Я стоял рядом. И это делает боль ещё хуже — потому что я видел всё и не имею права на большее, но всё равно чую, как внутри что-то горит. Ревность — она тянет медленно, как дым по швам одежды. Это не огонь, который вспыхнул и погас — это медленное тление углей, которые не гаснут, как бы ты их ни дул. Я не имею права — я знаю это. Я не могу требовать её сердца; я не могу запихать своё «я» в её пространство. Я выучил слово «нет» в самом плохом смысле, когда за ним шли двери, когда мир ушёл в серую щель, и меня оставили ждать. Но вопреки всему внутри меня ревность тлеет, и чем тише я её прячу, тем острее становится ее запах. Он такой — шумный, как мотор, и так легко крадёт воздух в комнате. Он привык брать первым. И у меня внутри рвёт оттого, что он может просто подойти, сказать что-то своим хриплым голосом, нажать своим видом — и для кого-то это уже «сделано». А Роуз… Роуз стоит рядом со мной, пьёт кофе из бумажного стаканчика, смеётся так, будто мир не весит тонну. Мне хочется кинуть этот стакан далеко-далеко и кричать, потому что мне жалко её простоты, мне жалко её тепла, и я боюсь, что у него в голове нет ничего, кроме захвата. Я вспоминаю темноту. Не как картинку в памяти, а как запах — влажный, металлический, вкрадчивый. Я помню, как дрожала мысль, что никто не придёт; как мир становится тоньше, словно бумага, и тебя можно разрезать. Я выжил в том, что не каждый видел; это как шрам, который никто не замечает, но который делает тебя другим. Выживание научило меня одному: не позволять тому, что могло бы убить, тронуть тех, кто рядом. Это не про героизм — это про долг. И передо мной сейчас — долг. Ненависть к Билли — не просто словесная, не просто «он козёл». Это абсолютная, тяжёлая ненависть, как железный бросок в живот. В ней есть все те ночи, когда я боялся, есть обиды, есть страх, что он умеет делать с людьми то, что ломает. Он не замечает теней, которые оставляет после себя; он не думает о том, что кто-то может быть сломан навсегда. И это бесит до донышка. Я чувствую, как внутри голос шепчет: «сделай что-то», и я понимаю, что у меня есть только маленькие, незаметные способы — стоять рядом, слушать, держать простор, закрывать за ней дверь, если понадобится. Я не хочу быть тем, кто ограничивает. Я не хочу требовать, подменять заботу контролем. Но есть чёртова грань — если он станет угрозой, если он начнёт ломать то, что я только-только увидел целым и тёплым в ней, я не дам. Я не знаю, как я это сделаю — кулаками? нет, это не моё. Слова? иногда. Нечистая хитрость? возможно. Защитный план — это не красивая картинка, это набор действий: быть первым, кто придёт; знать, где она; знать, с кем она. Быть тем, кто слышит, когда ей страшно, кто знает, когда её молчание — это просьба о помощи. Я буду этим — тихим, устойчивым, неинтересным для тех, кто любит шум. Пусть силы и не равны — я это принял давно. У него — машина, характер, люди, которые аплодируют его ходу. У меня — шрамы, истории и умение выживать. Но выживание — это навык, а навык учит стоять до конца. Я устал от слабости в себе, от желания исчезнуть, когда всё начинает гореть. Теперь я хочу стоять, даже если это будет тяжело. Даже если мне скажут, что я много хочу, что я «слишком привязан», — я выберу это. Потому что быть рядом — это не значит властвовать. Быть рядом — значит принять, что её мир может быть больше, чем я. Но если кто-то пойдёт разрушать этот мир — я стану стеной. Иногда я представляю, как он подавится собственным ядом — и это жалкая, грязная думка, но она даёт тепловой отклик. Он — не вечен, у него есть ходы, есть уязвимости. Пусть он однажды упрётся в то, что не купишь ни криком, ни смехом. Я буду ждать этот момент не ради наслаждения падением, а ради того, чтобы она в этот момент нашла руку, которую можно взять. Я хочу быть этой рукой. Мне очень страшно осознавать, что я так привязан. Мне страшно, что моё желание защитить может перерасти в цепь. Я честно говорю себе: «не будь тюремщиком». Любовь не допускает пут. Но если выбор стоит между её свободой и её уничтожением — мой выбор прост. Я выберу её свободу, даже если ради этого придется пойти на войну. Я Уилл Байерс. Я прошёл через то, что делает людей пустыми или сильными. Я выбрал быть сильным не потому, что хочу власти, а потому, что больше не хочу смотреть, как ломают тех, кем я дорожу. И если для этого придётся прожечь себя — пусть. Но лучше я проживу так, чем промолчу и позволю ей пострадать. Пусть силы и не равны, но я буду стоять до последнего.