***
Вечером Куромаку делал кофе. Процесс был отлажен до автоматизма: степень помола, температура воды, время заваривания. Он не думал об этом — просто выполнял последовательность, давно ставшую ритмом, а не действием. Он заварил вторую чашку. Поставил ее на край стола, напротив своего чертежа. Ровно на таком расстоянии, чтобы можно было взять, не отрывая взгляда от работы. Потом посмотрел на чашку. Посмотрел на ящик стола. Он не умел говорить о таких вещах. Его язык был создан для описания конструкций, закономерностей, последовательностей. Чувства не имели четкой структуры, не поддавались анализу и, следовательно, не могли быть адекватно выражены доступными ему средствами. Но он мог сделать кофе. Вторая чашка простояла на краю стола до самого вечера. Остыла. Стала непригодной для употребления. Куромаку вылил ее в раковину, тщательно сполоснул керамику и поставил сушиться. Вероятность того, что Т/и поймет этот жест, была крайне низкой. Он все равно повторит его завтра. _______________________________________________ Данте Он сидел на подоконнике, когда она вошла. Это было его обычное место — там, где утренний свет падал под самым выгодным углом, не слепя, но согревая. Данте вообще любил находиться в тех точках квартиры, где пространство дышало свободнее всего: у окна, в проёме двери, на полу возле батареи. Он не занимал пространство, а встраивался в него, становясь его естественной частью, как камень в русле реки или ветка, причудливо изогнутая ветром. Т/и остановилась напротив, и свет из окна лёг между ними прозрачной преградой. — Это тебе, — сказала она. Сердце на её ладони было тёмно-красным, глубокого, насыщенного оттенка — почти цвета запёкшейся крови, но без мрачности. Скорее цвет спелой вишни, той самой, что клонится к земле под собственной тяжестью и вот-вот упадёт, даря себя миру без остатка. Данте не спешил брать. Он смотрел на валентинку долго, с тем особым, замедленным вниманием, с каким обычно разглядывал облака за окном или трещины на потолке, находя в них целые вселенные. Его красные глаза, обычно полуприкрытые сонной дымкой, сейчас были распахнуты — не от удивления, от узнавания. — Символ, — произнёс он наконец. Голос его звучал низко и ровно, как дальний гул колокола. — Люди дарят друг другу знаки. Думают, что вмещают целое в малое. Он взял валентинку. Его пальцы — широкие, спокойные, никогда не знавшие суеты — легли на картон так осторожно, будто он принимал из её рук не открытку, а осколок древней амфоры. — Но сердце не помещается в сердце, — продолжил он, разглядывая рисунок. — Оно всегда больше. Оно всегда снаружи. Он поднял взгляд на неё, и в этом взгляде не было вопроса. — Спасибо, — сказал Данте просто. Он легонько улыбнулся. Его благодарность редко принимала форму яркой улыбки. Она была в том, как он повернул валентинку к свету, позволяя солнцу пройти сквозь тонкую бумагу, окрашивая его пальцы в тёплый, почти живой румянец. В том, как долго он держал её, не спеша убирать. Он замолчал, поглаживая большим пальцем край сердечка, и посмотрел на неё с той особенной, спокойной ясностью, от которой у самых суетливых людей останавливалось сердце. Она не ответила. Ответ был не нужен.***
Остаток дня Данте провёл непривычно тихо — даже по своим меркам. Он не лёг спать после обеда, как делал обычно. Вместо этого он сел в своё любимое кресло, поставил на колени чашку с давно остывшим чаем и положил на неё валентинку. Что-то изменилось в воздухе вокруг Данте. Не стало тяжелее или плотнее — наоборот, появилась та особенная, звенящая прозрачность, которая бывает в горах на рассвете, когда ещё ничего не видно, но всё уже чувствуется. Он смотрел в окно. За окном падал снег, редкий и ленивый, как старый философ, не желающий торопиться по пустякам. Он поднёс валентинку к губам — не поцеловал, а просто прикоснулся.***
Ночью, когда квартира уснула, Данте вышел на кухню. Он не зажигал свет — луна светила достаточно ярко, превращая знакомые очертания предметов в смутные, призрачные силуэты. Он сел на пол, прислонившись спиной к тёплой стене, и достал из кармана валентинку. Рядом с ним бесшумно опустилась Т/и. Она не спрашивала, почему он не спит. Не предлагала чай или плед. Просто села рядом, так близко, что их плечи почти соприкасались, и тоже посмотрела в окно. Данте молчал долго. Минуту. Пять. Десять. Он протянул руку и положил валентинку на подоконник, прямо в лунный свет. Бумага засветилась изнутри, став почти прозрачной, как крыло стрекозы. — Я сохраню это, — сказал Данте. Не ей — луне. Он повернулся к ней. Его красные глаза в полумраке казались почти чёрными, но в них горели те самые искры, которые он обычно прятал за сонной дымкой. — Ты знаешь, что я не умею обещать? — Знаю, — ответила она. — Но если бы умел… Он замолчал, не закончив. На подоконнике лежало картонное сердце. За окном падал снег. Где-то в комнате всхрапнул во сне Габриэль, и Данте вдруг улыбнулся — той самой, редкой, настоящей улыбкой, которую никто никогда не видел, кроме луны. И, может быть, Т/и. _______________________________________________ Феликс Он знал. Феликс знал всё про праздники — особенно про те, где можно дарить радость, окружать заботой и делать людей счастливыми громко, ярко, без остатка. Он готовился к этому дню три недели, две из которых никто не замечал его подготовки, потому что Феликс всегда готовился к чему-то, и это «что-то» редко обретало внятные очертания раньше, чем обрушивалось на головы окружающих. Поэтому когда Т/и вошла в гостиную с разноцветными сердечками в руках, Феликс уже стоял на низком старте у двери в коридор, сжимая за спиной нечто большое, шуршащее и явно самодельное. — Это тебе, — сказала она, протягивая валентинку. Феликс замер. Не потому, что не ждал. Он всегда ждал от неё только хорошего, только тёплого, только подтверждающего, что мир движется в правильном направлении. Но чтобы она — первая — протянула ему сердце раньше, чем он успел выкрикнуть своё «с праздником!» и обрушить на неё тонны собственноручно сотворённого счастья… — Мне? — переспросил он, и в этом коротком слове уместилось всё: неверие, восторг, и счастливое, почти болезненное «я знал, я знал, я всегда знал». — Тебе, — кивнула она. — С днём святого Валентина. Он взял открытку. Его пальцы — вечно в царапинах, с обкусанными заусенцами и следами вчерашней неудачной попытки испечь печенье — вдруг стали осторожными, почти трепетными. Он держал валентинку так, будто она была бы растаять от одного неверного движения. — Я… — начал он и осёкся. Феликс никогда не запинался. Его речь всегда обгоняла мысли, выплёскиваясь наружу бурным, неудержимым потоком, в котором тонули собеседники, не успев сделать вдох. Но сейчас слова застряли где-то в горле, сбились в плотный, тёплый ком, который не хотел превращаться в звуки. — Это… это самое лучшее, — выдохнул он наконец. — Вообще. За всю историю человечества. Нет, за всю историю вселенной! Он не ждал ответа. Ему не нужны были факты — ему нужна была эта прикосновенность, эта ниточка, связывающая его с мгновением, когда она думала о нём, выбирала для него, писала его имя на обратной стороне сердечка. — Феликс, — позвала она мягко. — У тебя там что-то за спиной. Он вздрогнул, выныривая из транса. Обернулся на собственную руку, сжимающую огромный, нелепый, перемотанный скотчем и разноцветными лентами свёрток, и вдруг рассмеялся — счастливо, звонко, заливисто. — Это тебе! — выпалил он, вручая ей конструкцию, напоминавшую одновременно подарочную упаковку и результат взрыва на фабрике новогодних игрушек. — Я три недели делал! Ну, две. Ну, я думал о нём три недели, а делал неделю, потому что в первую я только искал, из чего делать, а во вторую у меня ничего не получалось, а в третью… Он говорил и говорил, слова неслись вскачь, обгоняя друг друга, и в этом водопаде тонули объяснения про особенности конструкции, про сложности с клеем, про то, что внутри, кажется, что-то разбилось, но он починил, почти починил, ну, скотчем замотал, но это же неважно, правда? Неважно, как оно выглядит, важно, что внутри, а внутри… Внутри оказался альбом. Не купленный в магазине — собранный вручную, сшитый толстыми нитками, которые Феликс, очевидно, выдернул из собственного свитера. Страницы были заполнены рисунками, фотографиями, вырезками, наклейками и мелким, почти бисерным почерком, которым он исписывал поля. Т/и открыла первую страницу. «День, когда ты вошла в нашу жизнь. Я сразу понял, что это навсегда». Рисунок: корявый, но узнаваемый портрет девушки с пирогом в руках и восемь фигурок разного цвета, смотрящих на неё с обожанием. «День, когда ты впервые назвала меня по новому имени. Ты сказала "Феликс" и улыбнулась. Я перестал дышать на пять секунд». «День, когда ты поправила мне одеяло ночью. Ты думала, я сплю. Я не спал. Я запомнил твои руки». «День, когда ты разругалась с Вару и победила. Я смотрел на тебя и думал: вот она, самая сильная девушка в мире». Страницы шуршали под пальцами. Феликс замер рядом, не дыша, вцепившись в собственную валентинку так, что на картоне остались вмятины от ногтей. — Это… — Т/и замолчала, не находя слов. — Глупо, да? — выпалил он, и в его голосе впервые проступила та робость, которую он так старательно маскировал громкостью и напором. — Я знаю, глупо. Взрослые так не делают. У нормальных людей фотоальбомы аккуратные, из магазина, а у меня криво и дурацкие рисунки, и я не умею красиво писать, и… — Феликс. Он замолчал. — Это самый лучший подарок, который я получала. Его лицо пошло красными пятнами — от корней жёлтых волос до ворота свитера, из которого он, кажется, вытянул все нитки на переплёт. — Правда? — Правда. Он всхлипнул. Громко, по-детски, не стесняясь. — Я тебя очень люблю, — выпалил он. — Ты же знаешь? Очень-очень-преочень. На всю жизнь. На три жизни. На сто! И прежде чем она успела ответить, он бросился к ней, обхватил руками так крепко, что хрустнули рёбра, и замер, уткнувшись носом в её плечо. Он не плакал. Нет. Просто дышал очень глубоко и часто, и его плечи вздрагивали, и на свитер капало что-то тёплое, но это определённо были не слёзы. Феликс не плакал. Он просто был очень-очень счастлив.