***
В Ревашоле наступает май, и зацветают яблони. Сладкий запах с улицы проникает в пыльную переговорную, когда вы в сотый раз изучаете план города. Потираете глаза, ёрзаете на неудобных пластиковых стульях и устало отшучиваетесь. Жан возвращается с кухни и молча ставит перед тобой кофе (потому что рука у него по привычке всегда тянется за второй кружкой). Потом протягивает тебе сигарету из пачки — тоже по привычке. Затем указывает на карту и равнодушно сообщает, где вас будут убивать солдаты Коалиции. В пыльную переговорную с улицы проникает запах пороха и разноголосые выкрики. Улица гремит, шипит баллончиками с краской и поёт ружейной дробью. Улица ожила. Сверху жужжат военные корабли Коалиции — едва различимые за покровом белых цветов, — не вмешиваются, а просто подглядывают. Ты смотришь на пролетающих ласточек, когда рядом разрывается снаряд, и баннер с надписью на старо-сюренском заносит обломками: Un jour je serai… Это возвращение, которого не ждали. И которого — при этом — ждали все. Как ждал Кицураги, тоскливым взглядом провожающий аэростаты в небе: зрение у него никудышное, остаëтся довольствоваться лишь далеким жемчужным отблеском. Как ждала Клаасье, замершая на крыше в поиске света — не тускнеющего пластмассовой короной мисс Орании, а того самого — нужного, настоящего. Вечно маячащего на горизонте. Пришедшего сегодня на улицы Ревашоля с позвякиванием керамической брони. — …de retour pres de toi, — еë оранский акцент выдаëт слишком мягкое «р». Она, как всегда, курит и грустно улыбается, обнажая сколотые клыки. Пепел с сигареты опадает на асфальт мартинезских улиц, чтобы потом смешаться с каплями твоей крови. Кап-кап. И Жан тоже ждал, ты знаешь. В квартире у него протекают трубы: пахнет сыростью и чем-то неживым. Под потолком в ванной ажурным узором собирается плесень, и он смотрит на неё, как на старую знакомую. Вода стучит по кафелю звонкой весенней капелью. Вселяет надежду. Кап-кап. Ему тоже хочется место, чтобы вернуться — не в одиночество однушки с белыми стенами, а туда, где можно согреться. И не скулить сквозь стиснутые зубы, кровоточащую слизистую и разбитые костяшки, а наконец — выдохнуть. Так, как давно было нужно.***
Разделившись по группам, стоите возле бронированных мотокарет и выслушиваете план Прайса. Рядом толпятся патрульные, сержанты и лейтенанты. На спинах у них клеймами выбиты прямоугольники; в кобурах, как игрушечные, мелькают рукояти пистолетов. Представляешь на мгновение соотношение «Вилье» с винтовками и почти что смеешься. Операторы «Стрелка» всего-навсего будут наблюдать за игрой в тире. Когда резко осознаешь, что ты — не стреляющий, а мишень, то невольно ёжишься. Смотришь на другие мишени: Ким напряженно пишет в блокноте; Честер цитирует что-то из Мазова; Мак насвистывает себе под нос. Жан курит, не опуская забрало шлема и перекидывается редкими фразами с Жюдит. Тебе тоже нужно начать что-то делать, но всё тело вдруг сводит непрошенной дрожью. Отряд Кима и Фейербаха отправляют в РГП; Жюд, Честер и Мак остаются с патрульными в Джемроке. Когда Прайс хриплым голосом говорит, что вы с Жаном будете руководить офицерами в Коул-сити, ты откуда-то заранее знаешь, что это очень-очень плохо. Ким водит ручкой. Честер ехидничает. Мак свистит. Хочется лечь на землю и свернуться калачиком. Но приходится стоять и ждать. Пока не начинают медленно разъезжаться мотокареты и неторопливой рысцой расходиться лошади. Перед уходом Ким протягивает тебе руку, и ты, несмотря на перчатку, ощущаешь сковавший ее холод. — Берегите себя, детектив. Ловишь беспокойный взгляд из-за линз очков и понимаешь: он хочет на всякий случай мысленно попрощаться. Потому что однажды уже не успел. Вы остаётесь вместе с Жаном и подведомственными вам тридцатью офицерами. Моллинс, Тиллбрук, Блау — некоторые лица выглядят чуть более знакомо. Остальные смешиваются в кашу: коротко стриженные волосы, обветренные губы, по-юношески внимательные глаза. Почти физически ощущаешь, как внутри скребутся слова. Хочется сказать, что у Кима не должно быть таких холодных рук; что Ревашоль попросила спасти её; а ещë, — почему-то — что революция это очень диско. Но Жан оборачивается и уходит, прежде чем ты успеваешь поймать чувство и выдать нечто осмысленное. И бросаешь ему в спину короткое: — Ну ты и сволочь, Викмар. А он отвечает без тени ухмылки: — Стараюсь. Не привыкать: его все считают подонком. (Он и сам отлично знает, что подонок и почти этим не гордится.)***
Когда ты вернулся из Мартинеза и объявил, что начинаешь жизнь с чистого листа, тебя встретили с необычайным радушием. Жюль улыбнулся, подмигивая кончиком зажжёной сигары; Мак удостоил «сэром», а Честер — вовремя сданным отчетом. Это, между прочим, высшая форма признания. И оказалось, неожиданно, что тебя все любили. Безвозмездно, будто домашнего зверька. Питомца в живом уголке сорок первого по кличке Засранец. Только Жан продолжает упираться: скалится и шипит. А когда его спрашивают, почему — отвечает, что ты умер. Что его напарник лежит в мысленной могиле под сопливо-тупой эпитафией. Потому что ты ничего не знаешь: ни поэзии разбитого носа, ни рекордных трёх суток в отделе, ни***
— Блядь. Когда валяешься на расползшемся трещинами асфальте и смотришь в коричнево-жёлтое вязкое небо — пытаешься вспомнить, как дышать. Хватаешь воздух ртом, рывками — в теле отдается тянущей болью — зажимаешь рану на животе руками, и неприятно тёплая кровь струится под пальцами: кажется, почти пенится. Ты — река, вышедшая из русла. А он строит дамбу. Взваливает тебя на плечо — привычно, как бремя. И ты опять думаешь что-то сказать, чтобы он хмыкнул твоему бреду и не улыбнулся (потому что, кажется, всё-таки окончательно разучился), а просто ткнул бы в бок и послал нахер. Тепло, по-дружески. Как в старые-добрые. Но слова не идут. Застревают в глотке, пока твой мозг перемалывает их по пути. Остаются только обрывки — мятые, неразборчивые (переёбанные-переклеенные, никому не нужные). И чувствуешь себя вдруг таким слабым, одиноким и жалким, что вылетает одно лишь надрывное: — Жан… ëб твою мать… Он ничего не говорит. Только идëт — неуклюже, шатаясь. С кровоточащей ногой и девяностокилограммовой тушей на плече. — Жан. Не надрывайся. Знаешь же — не донесёшь. Знает. Вы — на задворках Коул-сити: там, где на несколько километров вперëд одни лишь заброшенные шахты, пустыри и обугленные деревянные домики. Ветер от нечего делать гоняет мусор и отчаянно воют бездомные собаки. До твоего слуха доносятся его тихие ругательства. Ему горько и тошно. Потому что это твоë любимое: сначала побыть последним ублюдком, а потом сделать самую душераздирающую хрень в мире. Когда обстреливаете солдат Коалиции, в вас попадает снарядом, и Моллинсу — тому Моллинсу, у которого вечно испуганные бусинки глаз за толстыми линзами очков, тонкие запястья и неуклюжие большие ладони — разрывает бронежилет. Он падает на колени, задыхаясь, с красным от ужаса лицом. Ты вспоминаешь, что однажды на улице в него выстрелили в упор, когда он одолжил прохожему сигарету. Вот так, просто. Он же мусор, а их не жалко. Вы прячетесь за баррикадами, и ты отдаешь ему свой бронежилет, несмотря на осатанелое шипение Жана. Сейчас он винит себя за то, что не врезал тебе по роже, не затащил в ближайшую заброшку и для верности не связал грузовым ремнем. Чтобы ты не сделал очередную идиотскую вещь. Очередную правильную вещь. Он действительно хотел. Но не хватило времени: неподалеку от Моллинса — отползающий в сторону Робертс; под горами асфальтовой крошки — остывающий Тиллбрук. Над вами — свистящие пули и белые головы в эмалированных шлемах-чайниках. Если представить, что это действительно чайники — закипающие от злобы, готовые треснуть от любого неловкого движения — становится немного легче. Думаешь: может быть, поэтому вам удалось отбиться от них. Или, во всяком случае, ненадолго прогнать. После — пересчитываете своих мёртвых и рассредотачиваетесь по группам. Вместе с Жаном бродите по окрестностям района в поисках раненых, но не находите никого, кроме парочки наркоманов. Зато находят вас: по иронии судьбы, такая же Коалиционная двойка. «Вилье» и винтовки, блестящие мишени в тире. Два отличных выстрела, прошивших насквозь. Наверное, им за это дадут какой-нибудь приз. Должны, на самом деле.***
Нет смысла во всем этом копаться сейчас — вспоминать, чего было хорошего, плохого и очень плохого. Ни смысла, ни нужды, ни времени. Но ты, понятное дело, всë равно копаешься. Глупо. Тебе всегда было плевать: на то, что ему вряд ли нравилось доносить старшего офицера до рабочего места, прятать от него медицинский спирт в аптечках под замок и выезжать на вызовы в одиночку. Ты объяснялся перед ним так: суперзвёзды живут по своему графику, а отстойники прибирают за ними мусор и приносят в гримёрку пивка. Так работает шоу-бизнес, детка. Очевидно, так работают и в РГМ. Не ты один любишь ворошить прошлое. Теперь, в моменты, когда думает, что не видишь, Жан, прищурившись, изучает твой силуэт. Препарирует: можешь похвалить, перенял метод за время работы с человеческой открывашкой. По твоему лицу скользит тень того, кого он однажды знал. И ему не впервые смотреть на то, как ты превращаешься в отблеск, как запах перегара становится нормой, как тускнеют огоньки в глазах, как… о, ну конечно; как уголки губ изгибаются в гримасе. Соскользни взглядом чуть ниже — откроется вид на твою неправильную, изувеченную полиомиелитом челюсть. Да. Об этом вы тоже говорили. Долгим оранжевым утром, сидя в мотокарете. Ты — чудом выздоровевший младенец; он — десятилетний пацан, в палате которого все остальные умерли от осложнений оспы. Вы всегда оставались по какой-то злой иронии. Самые везучие неудачники. Если всмотришься в зеркало, увидишь: под ямочкой на подбородке у тебя шрам. Совсем белый, тонкий — незаметный, если не знать, что он там. Но он там. Это Жан тебя так. Пережиток эпохи ваших пьяных — да чего таить, и трезвых тоже — драк. У барных стоек, на полу твоей квартиры, на заднем дворе участка. У вас ебанутость особого сорта: избиваете друг друга, пока оба не валитесь на землю и не переводите дух. Смеётесь, постанывая от боли — в лёгких саднит, в голове легко и хорошо. Где-то, на донышке души (точно не на дне — души у вас маленькие и склизкие) дрожит спокойствие. Зудящая лёгкость. У него шрам над верхней губой — заметный. Это ты его так. Когда мельком замечаешь рубец — подтруниваешь (ведь вспоминаешь его происхождение, по обыкновению, слишком поздно), мол: «старина Вик не умеет бриться». И тогда он на тебя смотрит. Пронзительно. Едко. Взгляд у него удивительно материальный. Колючий, уставший. Леденящий: помнишь, если долго вглядываться… И все стараются не смотреть. Честер качает головой и предлагает выколоть Жану глаза, чтобы не отпугивал первогодок; Торсон мычит себе под нос и откашливается; Трэнт натянуто улыбается и начинает что-то рассказывать — как на подбор, потрясающе неподходящее к теме. Жюдит уже даже не пытается. Тяжело вздыхает и отворачивается. А ты смотришь, и отворачиваться приходится уже ему. В глазах у него разверзлась дремучая Серость. Вдруг осознаёшь: когда-то он правда был в ней. Пытаешься нащупать в памяти — с тобой или без тебя? Кажется, это случилось ещё до полицейской формы, противной чёрной бородки и складки между бровей. И ты спрашиваешь: — Какая Серость на вкус? А он, конечно, не отвечает. Только кривится: вы и это уже обсуждали. Прогулка по Серости, правда, приключилась с ним давно: когда ещё были толкучие локти, непропорционально длинные ноги и такие же длинные-длинные дни. Пытаешься представить его вот таким, но не можешь. Не разглядеть за квашено-капустной миной, десятком часов переработок и сигаретным дымом. Но при этом видишь остальных: Маккоя — пацаном, бегущим по улице с бабочкой-ножом в руке и дерущегося за младшего брата. Жюдит — счастливо-бездетную, в короткой майке, с бутылкой лимонада на крыше родительской дачи. Даже Жюля — второклассника в ярко-синих шортах — собирающего с друзьями гильзы от пуль в тростнике. Но Жана нет — кроме пустых глаз, глубоких кратеров на щеках и задранного вверх воротника плаща. Кроме дыбящейся шерсти и скрежета зубов. Кроме тихого-тихого (даже когда он знает точно, что никто не услышит) скулежа.***
Перед глазами мельтешит ровненький изгиб прямоугольника на его спине, который нагло заливаешь своей кровью. Становится совестно — за всё. За неудавшуюся жизнь, за четыре трудогольных-ебануто-алкогольных года, за неувиденное будущее. За то, что он никогда больше не сможет надеть этот плащ, не вспомнив о тебе. (Проще — он никогда больше не сможет надеть этот плащ.) Вина оседает где-то в простреленном желудке, и, судя по всему, прибавляет материальной тяжести, потому что он вдруг останавливается и спрашивает: — Сука… Сколько мы прошли? В темноте не разберёшь. Где-то далеко, в Джемроке, горит пламя костров — отсюда оно кажется непристойно ярким. Представляешь, как огонь щекочет узкие коробки бараков; бежит по Главной, переходит на Пердишен; огибая озеро, заползает под мосты и прогоняет ощетинившихся кошек и пьяниц с животными лицами. Там, должно быть, тепло. — По ощущениям — метров пятьсот. Ай… о-хо-хо… Пронзает боль — отвратительная, зубодробительная. Хочется съёжиться в комочек и остаться лежать. Хочется туда — в пламя. Чтоб сразу и наверняка. — Можешь ещё рану зажимать? Он, конечно, наложил тебе жгут, как смог, пока сам пытался не отключиться. Но кровь всё равно продолжает просачиваться через ткань. — Не могу. Руки немеют. — Блядь. Он старается прибавить шаг, и когда ты представляешь, какими усилиями ему это дается, окатывает болью за двоих. Ты не очень понимаешь, куда он идёт — до ближайшего лазарета тащиться пешком где-то час, и ты, оценивая объективно, не протянешь. Рации не работают — сигнал глушат с аэростатов. Может, хочет найти кого-то из ваших? Было бы неплохо. Правда, с поисками вам сегодня совсем не везёт. — Герой, блядь, мне нашёлся, — он говорит сквозь стиснутые зубы. — Ты нахуя это сделал? — А ты чего, иначе бы поступил? Пусть Моллинс помирает… его не жалко? Он только качает головой. — Дебилизм. Идиотизм, блядь. Просто долбоёбство. — Ну так и мы с тобой… долбоёбы. — Говори за себя. Ты вдруг начинаешь смеяться. — Ты и от почётного звания… долбоёба открещиваешься? — фраза оканчивается глухим хрипом, и он заглядывает тебе в лицо. Открыто, искренне. Впервые за долгое время. В других обстоятельствах можно было бы отпраздновать. — Привет-привет, Вик. Да-с, у меня есть лицо. Красавец, скажи? На губах у тебя собирается подобие гримасы. — Гарри. — Ого, так ты и… имя моё знаешь, оказывается! Вот-те на, Вик… Вечер, так сказать… удивительных откр… — Не выебывайся, — он морщится. — Больно же ужасно. — Уже не так больно. Походу… Пытаешься сказать: «Походу это всё». Он понимает — не хочет. — Замолчи, пожалуйста. Твою мать… — Мне типа в целом заткнуться или только о том… что помираю? — Не знаю. Не знаю, блядь… о том, что… Он не договаривает, потому что ты заходишься в отвратительном кашле, и он поднимает тебя выше. — Тихо-тихо. Терпи. Ты смотришь ему в глаза и говоришь как-то так по-детски непосредственно, что он добела сжимает кулаки: — Не хочу, Жан. Он отворачивается и продолжает идти. О таком раскладе он и не думал. Представлял себе группу офицеров, выстроенных в ряд возле стенки и внезапно раздавшуюся за спинами очередь. Или коалиционные пыточные — пустые, больнично-белые и почему-то пахнущие незабудками. (Конечно, они выглядят не так. Это затхлые серые помещения — родные РГМовские допросные). — Прости, — ты набираешь в легкие воздуха. — За плащ. — Завались. Хуй с ним, с плащом. Блядь… — Ну тогда… просто прости. За всё, кроме плаща. Он неопределённо поводит плечом — были бы свободны руки, отмахнулся бы. — Не надо этого. Это сейчас не важно. Никаких соплей-слюней. Понятно? И сразу замечает про себя, что ты так не умеешь — без соплей-слюней. Вы молчите, пока ты снова не начинаешь: — Я не хотел, чтоб вот так. Хотелось… красиво. Чтоб софиты и всякое там блестящее… чтоб диско… И он не может удержаться и острит, потому что слышал про это уже сотни раз: — Не валяться кверху со вспоротым брюхом? — Вот вечно ты… язвишь, Вик. Я с тобой по-человечески, а ты… — По-викмаровски, — он говорит не с иронией, а какой-то странной горечью. — Да. С языка снял. — Знаю. Твоя же фраза. — Реально? Не помню. — Да быть такого не может. Вы идете дальше, пока ты размышляешь, про что сказать следующим. Хочется продолжить тему — про пенсию суперзвезды, про опустевшую сцену и последний сыгранный хит. Откуда это в тебе? Может, какой-то врождённый дебилизм. — Сука, — он кряхтит от тяжести. — С хуя ли ни одной аптеки? — А тебе… зачем? Гематогенку, что ль, купишь? Если бы ты не умирал, то прямо сейчас получил по роже. Рана даёт некоторые преимущества. Ты прокашливаешься и отвечаешь серьёзно: — Потому что… мы с тобой в заброшенной части. Тут только шахты. Закрытые. Мне башка сказала, что я тут жил когда-то… давно. — Знаю. Ты говорил. Думаешь, стоит ли снова спросить, реально ли говорил, но внезапно чувствуешь, как у него опускаются плечи, и решаешь промолчать. Жан кладет тебя на землю и садится рядом, чтобы передохнуть. Снова щёлкает рацией, пока вдруг не сдается и не опускает голову в колени. — Сука. И бросает: — Долбоёбище, Дюбуа. Невыносимый говнюк. Просто сраный… — И я тебя люблю, напарник. Он долго смотрит на тебя, но ничего не отвечает. Ты откидываешь голову назад, вздыхаешь и медленно подмигиваешь выглянувшей из-за облаков луне.***
В Коул-сити самое звёздное небо на свете, и это чья-то нелепая шутка. Небо — загаженное сажей и дымом фабрик. Воздух здесь тяжёлый — когда вдыхаешь полной грудью, кажется, что копоть расползается по лёгким, как накипь на дне чайника. Это ревашольское небо, и ты выпиваешь его без остатка. Это — дом. Первый, самый настоящий. Ты — семилетний мальчишка — бежишь по улице без футболки и обдираешь белое, с красными шлепками солнечных ожогов, тело об каждый куст. На коже расцветают ссадины, синяки, комариные укусы. На языке соломинкой и украденными соседскими яблоками горчит свобода. Единственное возвращение, маячащее на горизонте — обратная дорога домой. Переступив порог, нетерпеливо вытираешь подошву кроссовок об ковёр и идёшь на кухню. Мама ставит на стол чай с молоком, настраивает приёмник на радиоспектакль, который начинала слушать ещё днём на работе и, ворча себе под нос, обрабатывает тебе ранку на колене йодом. Она и ругается уже как-то сдавшись, устало — знает: что бы ни сказала, аккуратнее ты не будешь. Ты — несущаяся по переулкам тепловая смерть вселенной, покоритель Серости, предвестник краха. В руках у тебя сабля (роскошно длинная коряга), на плечах — сюзеренская мантия (подранный пакет из «Фриттте»), следом галопом скачет конница (стая дворовых собак). И тебя не остановить. А потом, выйдя вечером на улицу, накидываешь сверху рабочую куртку отца. И думаешь, что по размеру она подойдёт бродящим в смоге между кирпичных труб фабрик великанам. (Ты уверен, что они существуют — сам видел. У них огромные мясистые тела и жилистые руки, гладящие по макушкам хворающих лошадей. А ещё они не злые — один из них тебе улыбнулся и помахал ветвистым кленом. Когда ты рассказывал об этом мальчишкам, соседский гойко с кривыми передними зубами заявил, что ты лжёшь. И тогда ты заехал ему по носу. Помнишь самый момент удара — щекочущий нервы хруст хряща и нелепо съехавшую в бок кожу. После — кровь на костяшках: её вид раззадоривает, манит странной жестокостью. Как там говорят? Первые ласточки?) Отец стоит под козырьком подъезда и курит, трепля тебя по голове. Под ногтями у него грязь — перебивается на случайных подработках, чинит машины в автомастерских и красит заборы. Уже месяц у него нет работы: шахты позакрывали, сырья не хватает, и громада металлургического завода тихо посапывает без дела. У отца на ладонях созвездия пигментных пятен. Если бы он захотел, то создал тебе покров неба собственными руками. Но на иссиня-чёрном небе и без его усилий лениво проступают мелкие катышки звёзд. Август — невыносимо короткий месяц для такого счастья. — Видишь? — он приседает на корточки, чтобы быть с тобой одного роста, и указывает пальцем вверх. — Вот там, похожее на треугольник — созвездие Перикарнассца. Коул-Сити — самый тёмный район Ревашоля. По вечерам часто не бывает электричества, и вы жжёте свечи. Сидя в гостиной, смотришь на дрожащее пламя и думаешь о том, как рождаются звёзды: их зажигают великаны, бродящие между красных кирпичных труб фабрик. Ты рассказывал про это Жану. Давно, когда были длинные зелёные ночи в тусклом свете лампочки, горы висяков и сиротливо жмущиеся к друг другу банки пива на ступеньках перед парадным входом в участок. Так и сказал — пьяно, хрипло, но с признаками чего-то одухотворённого на лице: — Смотри. Вот там, видишь? Перикарнассец. И тут же выблевал себе под ноги. А вы посмеялись — потому что в этом весь ты. В (супер)звёздной блевоте. В чем-то наполовинку красивом и поэтичном. В очередной ебанутой херне. — Последний романтик Ревашоля, — кто-то тебя так назвал после того вечера. Какое-то ехидное рыжее пятно — вероятно, Чес. И это прозвище к тебе пристало, разумеется. Как и все другие.***
— Жан, я вспомнил. Про Перикарнассца. — Круто, — он кряхтит и перехватывает тебя пониже, стараясь не задеть рану рукой. — Рад за тебя. Ты вглядываешься в тёмный лоскут неба и низкие крыши разрушенных бараков, плывущие перед глазами. — Ты его видишь? Я чёт не могу разглядеть. Он вздыхает. — Я в душе не ебу, как твой Перикарнассец выглядит. Ты когда показывал, звёзд не было. — Я типа… в пустое небо тыкнул? — Ага. Потому что вы были в никогда не засыпающем Джемроке, где неоновые огни убивают любые проблески в небе. Где есть только невменозные звездочки в глазах и их остроконечные двойники на упаковках «Астры». — Ну а чего там представлять… Треугольник… звёзды… вот тебе и Пий… Ты однажды в музее видел скульптуру Перикарнассца — его изображают юношей, изо рта которого льётся золото. Понятия не имеешь, почему созвездие, названное его именем — треугольник. Если задуматься, то ты понятия не имеешь, почему на полицейскую форму наносят именно прямоугольники. В голову лезут какие-то бредовые мысли о геометрии, символизме, и ты думаешь спросить его об этом, как вдруг… — У вас тут телефонные будки хотя бы есть? Ты даже радуешься тому, что он заговаривает первым. — Нет, конечно же. Это ж Коул-сити. Тут нихера нет. За то и… любим. — Конечно, — он бормочет себе под нос. — Подожди. А вон там вдали… жёлтое что-то. Не оно? — Оно… — он напряженно задерживает дыхание. — Кажется. Жан осторожно опускает тебя на землю, и быстро ковыляет вперед — вглубь пустынной улицы. Подходит к жёлтому абажуру, нимбом свисающим над телефоном; с силой вдавливает металлические клавиши внутрь, и… Тихо. Пытается снова и снова, пока ты не слышишь, как надрывно трещит аппарат, когда по нему со всей силы бьют кулаками. Луна снова скрылась за облаками, и стало совсем темно. Он возвращается и с тихим «сука» стекает вниз по асфальту. Не видишь, но представляешь себе его злобный, отчаянный взгляд. — Да ну и… ладно. Не особенно-то и хотелось, — пытаешься его подбодрить. — Я вообще с телефонами… не в ладах. На самом деле, становится страшно до дрожи. Сглатываешь и закрываешь глаза, пытаясь отогнать спутанные мысли: — Меня эти железяки подводили больно часто. Ну, знаешь. Разумеется. Ты пару раз разбивал перед ним телефон — теперь его очередь. Во всём этом есть какая-то убийственная, дьявольская насмешка. Он вдруг понимает, что для тебя все кончится так — лежа, распластавшись возле него на земле. И думает сначала: если дать тебе понять, что ты действительно умираешь — то ты не заткнёшься. И будет продолжение всё тех же затёртых до дыр разговоров: про сладкое ничто, про потускневший диско-шар, про кем-то там выдуманного бога. Не хочет. Не выдержит снова на тебя злиться, слышать ехидное щёлканье языком и встречаться взглядом с приторно-алкогольной гримасой. А потом смотрит на тебя и видит только вскинутые домиком брови и дрожащие губы. Он борется с собой, и ты слышишь его странный, хриплый выдох. — Как мятные леденцы, — он произносит с горькой усмешкой и закрывает лицо рукой. — Чего? — Ты спрашивал у меня тогда, какая на вкус Серость, — поясняет он. — Как мятные леденцы, говорю. Как язык, прилипший к промёрзшему фонарному столбу, как микстура от кашля. Ты собираешься с силами и выдыхаешь: — У тебя, что ли… со связью проблемы? До тебя… вопросы спустя месяц доходят, или чë? Он хмыкает — шумно, нервно, по-жановски. — Ну типа. Вы некоторое время молчите. — А как? Ну, что ты там забыл…? В Серости-то. — Оспа у меня была. Бабка на радио услышала про закаливание Серостью, для иммунитета. Ну и вот. Такая… развлекуха у меня в детстве была. — А. Так тебя реально в Серость головой окунали. — Ага. По мне видно. — Помогло? — Нихуя. — Ну да, — и прибавляешь тише: — По тебе видно. Он либо усмехается, либо вздыхает — непонятно. Слабо ощущаешь, как он снова перевязывает тебе рану — дрожащими руками, но выверенными движениями. Он так делал не один раз. Во времена того, что зовётся вашим гипотетическим напарничеством. — Жан. А, Жан? — Да? Всё неправильно, по-дурацки. Жаждешь какой-то последней истины. Финального прозрения, что ли. Ты много думал об этом моменте: представлял, как погибнешь мучеником, и тебя наконец поймут и простят. Может, поставят в честь тебя памятник возле сорок первого (хотелось бы золотой, как у Пия; но сойдет и бронзовый). И будут говорить: «Да, был у нас такой… Наш Гаррье, знаете?» И все будут знать. — Ну а если… это самое… резюмировать. Я как, хорошим человеком был… или так? — Или так — это как? — Ну на троечку… типа, если смотреть в диапазоне от расиста-дальнобойщика до Контактного Мика… то я кто? Он готов взвыть оттого, насколько ты — это ты. — Ты долбоёб, Гарри. Вы некоторое время молчите. Он смотрит вдаль, на север, и вдруг тихо продолжает: — Хороший, — у него всегда первым словом идёт колкость, вторым — искренность. С Жаном просто нужно уметь подождать. — Ты — термоядерная смесь. Хороший человек и страшный мудак. Ты видишь, что ему почти физически больно говорить это. — Как это? — Сам удивляюсь, как у тебя получается. Но как-то получается. Ему в память врезался момент — он тебе об этом, понятное дело, ни за что не скажет. Первые месяцы вашего партрнёрства — времена работы в убойном. Вы приехали на труп: ничего особенного, мужчина умер на производстве. Когда зашли домой к вдове, чтобы сообщить о смерти, ты утешал ее тихим движением — мягко проводил рукой по плечам, пока она плакала, уткнувшись носом в воротник твоего пиджака. (Это ошибка, разумеется. Нельзя так пропускать всё через себя, но ты по-другому никогда не умел.) Потом вышли на улицу и вместе с ее детьми запускали кораблики по апрельским ручьям. Они пока не знали, что случилось, и улыбались вам — беззубо и счастливо. Он может отпираться, сколько захочет, но эти улыбки все ещё в нем — отпечатались на подкорке. В тебе самом остались чужие улыбки, подсмотренные рассветы, нерастраченное неравнодушие и незапущенные кораблики. Думаешь: кому они достанутся, когда ты уйдешь? — Жан…? — А? — он поднимает голову и устало смотрит на тебя. — Почему я не знаю, что тебе сказать? Он тихо отвечает: — Потому что нечего уже говорить. — Я хотел… что-то важное сказать. Ну, знаешь… Чтоб — раз, и всё как прежде. Тупо. Будто бы он не знает, что ты всегда хочешь так, чтобы раз — и всë как прежде. Он вздыхает и зажимает уже свою рану. — Так не бывает, напарник. У него рука по привычке тянется в нагрудный карман — хочется сигарету, но он с досадой вспоминает, что перед отъездом отдал пачку Маку. Под рёбрами неприятно колет, когда представляешь моложавое лицо Торсона с вечной идиотской улыбкой, освещенное огнями костров. — Это же… ужасно. И он коротко соглашается: — Да. Ужасно. В Джемроке что-то взрывается: слышно даже здесь, и вы оба вздрагиваете. Он думает, скольких людей вы недосчитаетесь в этот раз. И будет ли он среди тех, кому придётся считать. Ему очень-очень не хочется. Он бы тоже лëг рядом на асфальт, вытянул ноги и затуманенным взглядом искал в небе Перикарнассца. Но просто сцепляет руки в замок и закрывает глаза. — Жан. Эй, Жан, — ты окликаешь его. — А? — он говорит едва слышно. — Я тут чё-то… в кармане нашёл. Он поднимает голову и смотрит на то, как ты, дрожа, наставляешь на него пистолет из пальцев — только один, левая рука напрочь отказывается слушаться. Неидеально, конечно, но что есть. У вас никогда ничего как надо и не работает. — РГМ, детка, — хрипишь ты и медленно нажимаешь на курок. — Па-а-ау. Жан стискивает зубы и сдерживается, чтоб не отвернуться. На тебя невыносимо больно смотреть. — Гарри, блядь… Поздно — у тебя на губах уже дебильно-самодовольная ухмылка. Выжидаешь пару мгновений, пока вдруг с силой не тычешь пальцем в его ногу с расползающимся пятном крови. — Эй. Нифига. Смотри… Главное — подобрать подходящую интонацию. Тревожно-щемящую, как ты умеешь. Он морщится от боли и резко переводит взгляд, пытаясь понять, что не так. — Ты, блядь… Что?.. Жди. Ты молчишь, и он непонимающе смотрит себе на рану. — Гарри, — слышишь, как в голосе нарастает волнение. — Что такое? А вот теперь… — Я тебя… походу… подстрелил. Он долго и внимательно смотрит на тебя. Вскидывает брови вверх, щурится… И вдруг начинает смеяться, дрожа всем телом — почти беззвучно, с присвистом. А ты подхватываешь — сдавленно, хрипло гогочешь, пока не заходишься кашлем. Как два идиота. — Господи… — он выдыхает и хочет тыкнуть тебя в бок, но вовремя останавливается, когда вспоминает, что вместо живота у тебя сейчас кровавое месиво. — Гарри… Да пошёл ты нахер. — Вот и пойду, — отвечаешь, пытаясь отдышаться. — Вот и иди, — он потирает переносицу и сдавленно вздыхает. — А вот и пойду, — произносишь ты уже тише и закрываешь глаза. Становится тепло, приятно и спокойно, как когда опускаешься на кровать после долгого-долгого дня. Вы вдруг оба замолкаете, пока он не говорит неожиданно серьёзно: — Меня с собой захватишь? Но ты уже не успеваешь ответить. По асфальту бегут ручьи, и твоя кровь опять смешивается со слезами города. Ревашоль плачет короткими ливнями и прорванным водопроводом — потоки длинными линиями разливаются в излучину реки. (Ты когда-то говорил, что золотистая радиоактивная Эсперанс — самый красивый шрам на сердце Ревашоль.) Летом, когда потеплеет, мальчишки будут сигать в реку с обрыва, хотя купаться в ней давным-давно запрещено. Они выловят трёхголовую форель и будут хвастаться девчонкам во дворе. Ты не увидишь, но знаешь. Жан приложит руку к твоим легким — всего на пару секунд. Затем опустит голову, свернётся на земле, пока снова не прогремит взрыв. И только потом — выпрямит плечи, тяжело встанет и наконец выдохнет: о том, чтобы в мире совершилось чудо, которое ты не застанешь; о том, чтобы поскорее закончился май, а ещё о том, чтобы где-то на улицах Коул-сити прошел великан. И помахал тебе на прощание ветвистым клёном.