Последний романтик Ревашоля

R
Завершён
11
1
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
19 страниц, 5 548 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
11 Нравится 15 Отзывы 7 В сборник

термоядерная смесь

Настройки
Жан на тебя не смотрит. Заговоришь — отвечает коротко, сухо, не поднимая взгляд. Долгими ночными сменами, в полупустом отделе С, прячется от твоих расспросов, уткнувшись носом в бланки отчётов. Будто от тебя можно скрыться. От детектива Маллена не уйти: сколько ни хоронись в глубине Буги-стрит по подпольным автомастерским «земель», сколько ни петляй кругами по 8/81 в мотокарете с поддельными номерами. Сколько ни выжигай глазами темноту тесного сарая, дрожащими пальцами нащупывая пистолет. Всё равно — найдёт. Раскроет. Заебёт. Подходишь к нему сзади; прищурившись, заглядываешь в бумаги через плечо (и раздражать не хочешь, просто не выносишь, если в мире что-то происходит без тебя). А он лишь молча отталкивает локтем. Ты же всегда так делал: лез, куда не просят, сгибался в три погибели, чтобы подсмотреть в его рапорт и вывести буква в букву то же самое в своём. Это было, когда лампы на столах светили ярче, бесстыдно-зелёные туфли блестели от новизны, и сетка морщин на лице была пореже. Он тогда ещё не стал сателлитом. Ещё умел тебя уважать. ЖВ, ГДБ. Звёздный состав. Коллеги, друзья. Называешь его «другом» за обеденным перерывом: это душный, серый апрельский день; под ногами чавкает слякоть, и ты кусаешь вымокший в соусе лаваш шаурмы. Говоришь легко — мимоходом, невзначай. Будто захотелось распробовать слово на вкус, шариком покатать на языке. Вспомнить времена, когда это было правдой, и ты представлял его так своим знакомым (а ярлык «лучший друг и коллега Жан Викмар» пристал к нему намертво). Он был даже не против. И почти не хотел разбить тебе лицо за очередные старческие сантименты. Ведь и ты для него был — «лучший друг и коллега Гарри Дюбуа». Но вместо того, чтобы представлять знакомым, он представлял себе твоё надгробие. Отвратительно много раз: снова не отыскав тебя в баре декабрьской ночью, рыскал по сугробам, боясь найти уже не лучшего друга и коллегу, а только его обмороженный труп. Мысленно пробегал пальцами по стылому мрамору и тонким выбитым буквам. Имя-фамилия, даты. И эпитафия: «Величайший коп в Ревашоле». Если подумает об этом сейчас, то в горле поднимется желчь, и захочется выблевать. Поэтому он ничего не говорит, а только слушает, как ты перебираешь на разные лады: друг дружище дружбанчик братан напарник. Он больше не злится. Даже читает тебе нотации и материт без энтузиазма: угрюмо, устало, как дань привычке. Будто у него записано в списке дел, сколько раз за день назвать тебя «долбоебом», сколько — «засранцем», а сколько — просто грубо, рвано «Дюбуа». Слова ему, кажется, выдают по талонам. Дефицит с каждым днём ощутимее. Не осталось сил, небезразличия, сострадания и чего-то там ещё. Тебе знакомо это чувство. Когда приходишь домой и заставляешь себя дойти до кровати, чтобы не сложиться напополам на коврике. Когда до птиц сидишь перед окном, смотришь в синеющее небо и не понимаешь, дышишь ли. Когда, не найдя, куда себя деть, упарываешься только затем, чтоб уснуть. И ты ему об этом говоришь. Подходишь, хлопаешь по плечу, мол: «Бывает, мужик, знаем — плавали». А он морщится и уходит на полуслове. Странно, но почему-то ему не хочется выслушивать советы от мастера по перерождениям, о том, как двигаться дальше, бросать пить, заводить новых (крутых) напарников. В униформно-серые ряды сорок первого рыжая куртка вписалась на удивление быстро. И Жан был рад новому человеку на должности твоей няньки. Если б мог, обвязал бы тебя ленточкой и торжественно вручил Кицураги. Получите — распишитесь. Но, глядя на тебя, — несущего ахинею с невозмутимым видом, — и Кима, безуспешно прячущего улыбку за синим блокнотом, чувствует, как что-то неприятно ворочается внутри. Глупо: ведь стало лучше. Раскрываемость растëт, солнце светит, небо голубое. Запах этанола с каждым днём становится всё слабее. Ты вроде как даже выглядишь счастливым. Стоило всего-то раз в жизни сделать, как ты попросил — отъебаться. Чтобы это понять, потребовалось унизительно много времени. Хреновая детективная работа, офицер Викмар. Впору увольняться. (…и чем тогда заниматься? Ни на что другое вы не годитесь. До конца своих дней проволочитесь ищейками — радуйся.) Только вот не весело почему-то. Совсем.

***

В Ревашоле наступает май, и зацветают яблони. Сладкий запах с улицы проникает в пыльную переговорную, когда вы в сотый раз изучаете план города. Потираете глаза, ёрзаете на неудобных пластиковых стульях и устало отшучиваетесь. Жан возвращается с кухни и молча ставит перед тобой кофе (потому что рука у него по привычке всегда тянется за второй кружкой). Потом протягивает тебе сигарету из пачки — тоже по привычке. Затем указывает на карту и равнодушно сообщает, где вас будут убивать солдаты Коалиции. В пыльную переговорную с улицы проникает запах пороха и разноголосые выкрики. Улица гремит, шипит баллончиками с краской и поёт ружейной дробью. Улица ожила. Сверху жужжат военные корабли Коалиции — едва различимые за покровом белых цветов, — не вмешиваются, а просто подглядывают. Ты смотришь на пролетающих ласточек, когда рядом разрывается снаряд, и баннер с надписью на старо-сюренском заносит обломками: Un jour je serai… Это возвращение, которого не ждали. И которого — при этом — ждали все. Как ждал Кицураги, тоскливым взглядом провожающий аэростаты в небе: зрение у него никудышное, остаëтся довольствоваться лишь далеким жемчужным отблеском. Как ждала Клаасье, замершая на крыше в поиске света — не тускнеющего пластмассовой короной мисс Орании, а того самого — нужного, настоящего. Вечно маячащего на горизонте. Пришедшего сегодня на улицы Ревашоля с позвякиванием керамической брони. — …de retour pres de toi, — еë оранский акцент выдаëт слишком мягкое «р». Она, как всегда, курит и грустно улыбается, обнажая сколотые клыки. Пепел с сигареты опадает на асфальт мартинезских улиц, чтобы потом смешаться с каплями твоей крови. Кап-кап. И Жан тоже ждал, ты знаешь. В квартире у него протекают трубы: пахнет сыростью и чем-то неживым. Под потолком в ванной ажурным узором собирается плесень, и он смотрит на неё, как на старую знакомую. Вода стучит по кафелю звонкой весенней капелью. Вселяет надежду. Кап-кап. Ему тоже хочется место, чтобы вернуться — не в одиночество однушки с белыми стенами, а туда, где можно согреться. И не скулить сквозь стиснутые зубы, кровоточащую слизистую и разбитые костяшки, а наконец — выдохнуть. Так, как давно было нужно.

***

Разделившись по группам, стоите возле бронированных мотокарет и выслушиваете план Прайса. Рядом толпятся патрульные, сержанты и лейтенанты. На спинах у них клеймами выбиты прямоугольники; в кобурах, как игрушечные, мелькают рукояти пистолетов. Представляешь на мгновение соотношение «Вилье» с винтовками и почти что смеешься. Операторы «Стрелка» всего-навсего будут наблюдать за игрой в тире. Когда резко осознаешь, что ты — не стреляющий, а мишень, то невольно ёжишься. Смотришь на другие мишени: Ким напряженно пишет в блокноте; Честер цитирует что-то из Мазова; Мак насвистывает себе под нос. Жан курит, не опуская забрало шлема и перекидывается редкими фразами с Жюдит. Тебе тоже нужно начать что-то делать, но всё тело вдруг сводит непрошенной дрожью. Отряд Кима и Фейербаха отправляют в РГП; Жюд, Честер и Мак остаются с патрульными в Джемроке. Когда Прайс хриплым голосом говорит, что вы с Жаном будете руководить офицерами в Коул-сити, ты откуда-то заранее знаешь, что это очень-очень плохо. Ким водит ручкой. Честер ехидничает. Мак свистит. Хочется лечь на землю и свернуться калачиком. Но приходится стоять и ждать. Пока не начинают медленно разъезжаться мотокареты и неторопливой рысцой расходиться лошади. Перед уходом Ким протягивает тебе руку, и ты, несмотря на перчатку, ощущаешь сковавший ее холод. — Берегите себя, детектив. Ловишь беспокойный взгляд из-за линз очков и понимаешь: он хочет на всякий случай мысленно попрощаться. Потому что однажды уже не успел. Вы остаётесь вместе с Жаном и подведомственными вам тридцатью офицерами. Моллинс, Тиллбрук, Блау — некоторые лица выглядят чуть более знакомо. Остальные смешиваются в кашу: коротко стриженные волосы, обветренные губы, по-юношески внимательные глаза. Почти физически ощущаешь, как внутри скребутся слова. Хочется сказать, что у Кима не должно быть таких холодных рук; что Ревашоль попросила спасти её; а ещë, — почему-то — что революция это очень диско. Но Жан оборачивается и уходит, прежде чем ты успеваешь поймать чувство и выдать нечто осмысленное. И бросаешь ему в спину короткое: — Ну ты и сволочь, Викмар. А он отвечает без тени ухмылки: — Стараюсь. Не привыкать: его все считают подонком. (Он и сам отлично знает, что подонок и почти этим не гордится.)

***

Когда ты вернулся из Мартинеза и объявил, что начинаешь жизнь с чистого листа, тебя встретили с необычайным радушием. Жюль улыбнулся, подмигивая кончиком зажжёной сигары; Мак удостоил «сэром», а Честер — вовремя сданным отчетом. Это, между прочим, высшая форма признания. И оказалось, неожиданно, что тебя все любили. Безвозмездно, будто домашнего зверька. Питомца в живом уголке сорок первого по кличке Засранец. Только Жан продолжает упираться: скалится и шипит. А когда его спрашивают, почему — отвечает, что ты умер. Что его напарник лежит в мысленной могиле под сопливо-тупой эпитафией. Потому что ты ничего не знаешь: ни поэзии разбитого носа, ни рекордных трёх суток в отделе, ни позорного почётного звания сателлита. Жюдит делает ему выговор, когда они сидят на кухне в его квартире и наспех запасаются едой перед ночным патрулём. Ей здесь холодно и неуютно: она ëжится на табуретке, прижав ноги к груди и вслушивается в тиканье часов. (Восемь. Мальчишки вернулись с футбола.) — Нельзя так, Жан. Голос у нее усталый и тихий, как шелест плëнки в кассетнике. Она подпирает щёку рукой и смотрит на Вика — с сероватой кожей; хмурящего брови и дëргающего жёсткие волосы на подбородке. — А как, блядь, можно? — он фыркает, но вдруг смягчается. — А, Жюд? И заглядывает ей в глаза. За привычным слоем раздражения проступает безнадежность. Жюдит опускает голову и отпивает кофе из кружки. — Тебе нужно быть снисходительнее. Он старается, правда. Сам же видишь. (Выиграли, интересно? Выиграли) — Молодец, — говорит он спустя некоторое время. — Рад за него. Пусть старается дальше. Как-нибудь без меня. Она качает головой. Ей бы и хотелось помочь: вытащить из него эту ядовитую злость — с метамфетаминово-алкогольным приходом, неоправданным насилием и отвратительным трудоголизмом, — но понимает, что не может. Поэтому просто сидит рядом, пьёт кофе и ест земляничное печенье (он помнит — её любимое. Потому и покупает.) Жан смотрит на мягкие волосы и тёплую улыбку в электрическом свете лампочки. Ему хочется взять Жюд за руки, поцеловать как-то глупо, по-детски — в уголок губ. Чтобы она засмеялась, и у неё зарделись щеки. Но только кладет в вазочку ещë печенья. Дома её ждут дети, муж, а еще, вся в зеленых травяных разводах, спортивная форма, которую срочно нужно стирать. Еще, возможно, если не повезет — порванная пара недавно купленных граадских кроссовок. Но, несмотря на круги, залëгшие под глазами, руки с загрубевшей кожей и раннюю седину, офицер Жюдит Мино счастлива. Поэтому даже когда она встречается с этим его взглядом, полным мутной тоски, то не беспокоится, что однажды он перейдëт грань. Потому что знает: он ценит её счастье. И никогда не сделает больно.

***

— Блядь. Когда валяешься на расползшемся трещинами асфальте и смотришь в коричнево-жёлтое вязкое небо — пытаешься вспомнить, как дышать. Хватаешь воздух ртом, рывками — в теле отдается тянущей болью — зажимаешь рану на животе руками, и неприятно тёплая кровь струится под пальцами: кажется, почти пенится. Ты — река, вышедшая из русла. А он строит дамбу. Взваливает тебя на плечо — привычно, как бремя. И ты опять думаешь что-то сказать, чтобы он хмыкнул твоему бреду и не улыбнулся (потому что, кажется, всё-таки окончательно разучился), а просто ткнул бы в бок и послал нахер. Тепло, по-дружески. Как в старые-добрые. Но слова не идут. Застревают в глотке, пока твой мозг перемалывает их по пути. Остаются только обрывки — мятые, неразборчивые (переёбанные-переклеенные, никому не нужные). И чувствуешь себя вдруг таким слабым, одиноким и жалким, что вылетает одно лишь надрывное: — Жан… ëб твою мать… Он ничего не говорит. Только идëт — неуклюже, шатаясь. С кровоточащей ногой и девяностокилограммовой тушей на плече. — Жан. Не надрывайся. Знаешь же — не донесёшь. Знает. Вы — на задворках Коул-сити: там, где на несколько километров вперëд одни лишь заброшенные шахты, пустыри и обугленные деревянные домики. Ветер от нечего делать гоняет мусор и отчаянно воют бездомные собаки. До твоего слуха доносятся его тихие ругательства. Ему горько и тошно. Потому что это твоë любимое: сначала побыть последним ублюдком, а потом сделать самую душераздирающую хрень в мире. Когда обстреливаете солдат Коалиции, в вас попадает снарядом, и Моллинсу — тому Моллинсу, у которого вечно испуганные бусинки глаз за толстыми линзами очков, тонкие запястья и неуклюжие большие ладони — разрывает бронежилет. Он падает на колени, задыхаясь, с красным от ужаса лицом. Ты вспоминаешь, что однажды на улице в него выстрелили в упор, когда он одолжил прохожему сигарету. Вот так, просто. Он же мусор, а их не жалко. Вы прячетесь за баррикадами, и ты отдаешь ему свой бронежилет, несмотря на осатанелое шипение Жана. Сейчас он винит себя за то, что не врезал тебе по роже, не затащил в ближайшую заброшку и для верности не связал грузовым ремнем. Чтобы ты не сделал очередную идиотскую вещь. Очередную правильную вещь. Он действительно хотел. Но не хватило времени: неподалеку от Моллинса — отползающий в сторону Робертс; под горами асфальтовой крошки — остывающий Тиллбрук. Над вами — свистящие пули и белые головы в эмалированных шлемах-чайниках. Если представить, что это действительно чайники — закипающие от злобы, готовые треснуть от любого неловкого движения — становится немного легче. Думаешь: может быть, поэтому вам удалось отбиться от них. Или, во всяком случае, ненадолго прогнать. После — пересчитываете своих мёртвых и рассредотачиваетесь по группам. Вместе с Жаном бродите по окрестностям района в поисках раненых, но не находите никого, кроме парочки наркоманов. Зато находят вас: по иронии судьбы, такая же Коалиционная двойка. «Вилье» и винтовки, блестящие мишени в тире. Два отличных выстрела, прошивших насквозь. Наверное, им за это дадут какой-нибудь приз. Должны, на самом деле.

***

Нет смысла во всем этом копаться сейчас — вспоминать, чего было хорошего, плохого и очень плохого. Ни смысла, ни нужды, ни времени. Но ты, понятное дело, всë равно копаешься. Глупо. Тебе всегда было плевать: на то, что ему вряд ли нравилось доносить старшего офицера до рабочего места, прятать от него медицинский спирт в аптечках под замок и выезжать на вызовы в одиночку. Ты объяснялся перед ним так: суперзвёзды живут по своему графику, а отстойники прибирают за ними мусор и приносят в гримёрку пивка. Так работает шоу-бизнес, детка. Очевидно, так работают и в РГМ. Не ты один любишь ворошить прошлое. Теперь, в моменты, когда думает, что не видишь, Жан, прищурившись, изучает твой силуэт. Препарирует: можешь похвалить, перенял метод за время работы с человеческой открывашкой. По твоему лицу скользит тень того, кого он однажды знал. И ему не впервые смотреть на то, как ты превращаешься в отблеск, как запах перегара становится нормой, как тускнеют огоньки в глазах, как… о, ну конечно; как уголки губ изгибаются в гримасе. Соскользни взглядом чуть ниже — откроется вид на твою неправильную, изувеченную полиомиелитом челюсть. Да. Об этом вы тоже говорили. Долгим оранжевым утром, сидя в мотокарете. Ты — чудом выздоровевший младенец; он — десятилетний пацан, в палате которого все остальные умерли от осложнений оспы. Вы всегда оставались по какой-то злой иронии. Самые везучие неудачники. Если всмотришься в зеркало, увидишь: под ямочкой на подбородке у тебя шрам. Совсем белый, тонкий — незаметный, если не знать, что он там. Но он там. Это Жан тебя так. Пережиток эпохи ваших пьяных — да чего таить, и трезвых тоже — драк. У барных стоек, на полу твоей квартиры, на заднем дворе участка. У вас ебанутость особого сорта: избиваете друг друга, пока оба не валитесь на землю и не переводите дух. Смеётесь, постанывая от боли — в лёгких саднит, в голове легко и хорошо. Где-то, на донышке души (точно не на дне — души у вас маленькие и склизкие) дрожит спокойствие. Зудящая лёгкость. У него шрам над верхней губой — заметный. Это ты его так. Когда мельком замечаешь рубец — подтруниваешь (ведь вспоминаешь его происхождение, по обыкновению, слишком поздно), мол: «старина Вик не умеет бриться». И тогда он на тебя смотрит. Пронзительно. Едко. Взгляд у него удивительно материальный. Колючий, уставший. Леденящий: помнишь, если долго вглядываться… И все стараются не смотреть. Честер качает головой и предлагает выколоть Жану глаза, чтобы не отпугивал первогодок; Торсон мычит себе под нос и откашливается; Трэнт натянуто улыбается и начинает что-то рассказывать — как на подбор, потрясающе неподходящее к теме. Жюдит уже даже не пытается. Тяжело вздыхает и отворачивается. А ты смотришь, и отворачиваться приходится уже ему. В глазах у него разверзлась дремучая Серость. Вдруг осознаёшь: когда-то он правда был в ней. Пытаешься нащупать в памяти — с тобой или без тебя? Кажется, это случилось ещё до полицейской формы, противной чёрной бородки и складки между бровей. И ты спрашиваешь: — Какая Серость на вкус? А он, конечно, не отвечает. Только кривится: вы и это уже обсуждали. Прогулка по Серости, правда, приключилась с ним давно: когда ещё были толкучие локти, непропорционально длинные ноги и такие же длинные-длинные дни. Пытаешься представить его вот таким, но не можешь. Не разглядеть за квашено-капустной миной, десятком часов переработок и сигаретным дымом. Но при этом видишь остальных: Маккоя — пацаном, бегущим по улице с бабочкой-ножом в руке и дерущегося за младшего брата. Жюдит — счастливо-бездетную, в короткой майке, с бутылкой лимонада на крыше родительской дачи. Даже Жюля — второклассника в ярко-синих шортах — собирающего с друзьями гильзы от пуль в тростнике. Но Жана нет — кроме пустых глаз, глубоких кратеров на щеках и задранного вверх воротника плаща. Кроме дыбящейся шерсти и скрежета зубов. Кроме тихого-тихого (даже когда он знает точно, что никто не услышит) скулежа.

***

Перед глазами мельтешит ровненький изгиб прямоугольника на его спине, который нагло заливаешь своей кровью. Становится совестно — за всё. За неудавшуюся жизнь, за четыре трудогольных-ебануто-алкогольных года, за неувиденное будущее. За то, что он никогда больше не сможет надеть этот плащ, не вспомнив о тебе. (Проще — он никогда больше не сможет надеть этот плащ.) Вина оседает где-то в простреленном желудке, и, судя по всему, прибавляет материальной тяжести, потому что он вдруг останавливается и спрашивает: — Сука… Сколько мы прошли? В темноте не разберёшь. Где-то далеко, в Джемроке, горит пламя костров — отсюда оно кажется непристойно ярким. Представляешь, как огонь щекочет узкие коробки бараков; бежит по Главной, переходит на Пердишен; огибая озеро, заползает под мосты и прогоняет ощетинившихся кошек и пьяниц с животными лицами. Там, должно быть, тепло. — По ощущениям — метров пятьсот. Ай… о-хо-хо… Пронзает боль — отвратительная, зубодробительная. Хочется съёжиться в комочек и остаться лежать. Хочется туда — в пламя. Чтоб сразу и наверняка. — Можешь ещё рану зажимать? Он, конечно, наложил тебе жгут, как смог, пока сам пытался не отключиться. Но кровь всё равно продолжает просачиваться через ткань. — Не могу. Руки немеют. — Блядь. Он старается прибавить шаг, и когда ты представляешь, какими усилиями ему это дается, окатывает болью за двоих. Ты не очень понимаешь, куда он идёт — до ближайшего лазарета тащиться пешком где-то час, и ты, оценивая объективно, не протянешь. Рации не работают — сигнал глушат с аэростатов. Может, хочет найти кого-то из ваших? Было бы неплохо. Правда, с поисками вам сегодня совсем не везёт. — Герой, блядь, мне нашёлся, — он говорит сквозь стиснутые зубы. — Ты нахуя это сделал? — А ты чего, иначе бы поступил? Пусть Моллинс помирает… его не жалко? Он только качает головой. — Дебилизм. Идиотизм, блядь. Просто долбоёбство. — Ну так и мы с тобой… долбоёбы. — Говори за себя. Ты вдруг начинаешь смеяться. — Ты и от почётного звания… долбоёба открещиваешься? — фраза оканчивается глухим хрипом, и он заглядывает тебе в лицо. Открыто, искренне. Впервые за долгое время. В других обстоятельствах можно было бы отпраздновать. — Привет-привет, Вик. Да-с, у меня есть лицо. Красавец, скажи? На губах у тебя собирается подобие гримасы. — Гарри. — Ого, так ты и… имя моё знаешь, оказывается! Вот-те на, Вик… Вечер, так сказать… удивительных откр… — Не выебывайся, — он морщится. — Больно же ужасно. — Уже не так больно. Походу… Пытаешься сказать: «Походу это всё». Он понимает — не хочет. — Замолчи, пожалуйста. Твою мать… — Мне типа в целом заткнуться или только о том… что помираю? — Не знаю. Не знаю, блядь… о том, что… Он не договаривает, потому что ты заходишься в отвратительном кашле, и он поднимает тебя выше. — Тихо-тихо. Терпи. Ты смотришь ему в глаза и говоришь как-то так по-детски непосредственно, что он добела сжимает кулаки: — Не хочу, Жан. Он отворачивается и продолжает идти. О таком раскладе он и не думал. Представлял себе группу офицеров, выстроенных в ряд возле стенки и внезапно раздавшуюся за спинами очередь. Или коалиционные пыточные — пустые, больнично-белые и почему-то пахнущие незабудками. (Конечно, они выглядят не так. Это затхлые серые помещения — родные РГМовские допросные). — Прости, — ты набираешь в легкие воздуха. — За плащ. — Завались. Хуй с ним, с плащом. Блядь… — Ну тогда… просто прости. За всё, кроме плаща. Он неопределённо поводит плечом — были бы свободны руки, отмахнулся бы. — Не надо этого. Это сейчас не важно. Никаких соплей-слюней. Понятно? И сразу замечает про себя, что ты так не умеешь — без соплей-слюней. Вы молчите, пока ты снова не начинаешь: — Я не хотел, чтоб вот так. Хотелось… красиво. Чтоб софиты и всякое там блестящее… чтоб диско… И он не может удержаться и острит, потому что слышал про это уже сотни раз: — Не валяться кверху со вспоротым брюхом? — Вот вечно ты… язвишь, Вик. Я с тобой по-человечески, а ты… — По-викмаровски, — он говорит не с иронией, а какой-то странной горечью. — Да. С языка снял. — Знаю. Твоя же фраза. — Реально? Не помню. — Да быть такого не может. Вы идете дальше, пока ты размышляешь, про что сказать следующим. Хочется продолжить тему — про пенсию суперзвезды, про опустевшую сцену и последний сыгранный хит. Откуда это в тебе? Может, какой-то врождённый дебилизм. — Сука, — он кряхтит от тяжести. — С хуя ли ни одной аптеки? — А тебе… зачем? Гематогенку, что ль, купишь? Если бы ты не умирал, то прямо сейчас получил по роже. Рана даёт некоторые преимущества. Ты прокашливаешься и отвечаешь серьёзно: — Потому что… мы с тобой в заброшенной части. Тут только шахты. Закрытые. Мне башка сказала, что я тут жил когда-то… давно. — Знаю. Ты говорил. Думаешь, стоит ли снова спросить, реально ли говорил, но внезапно чувствуешь, как у него опускаются плечи, и решаешь промолчать. Жан кладет тебя на землю и садится рядом, чтобы передохнуть. Снова щёлкает рацией, пока вдруг не сдается и не опускает голову в колени. — Сука. И бросает: — Долбоёбище, Дюбуа. Невыносимый говнюк. Просто сраный… — И я тебя люблю, напарник. Он долго смотрит на тебя, но ничего не отвечает. Ты откидываешь голову назад, вздыхаешь и медленно подмигиваешь выглянувшей из-за облаков луне.

***

В Коул-сити самое звёздное небо на свете, и это чья-то нелепая шутка. Небо — загаженное сажей и дымом фабрик. Воздух здесь тяжёлый — когда вдыхаешь полной грудью, кажется, что копоть расползается по лёгким, как накипь на дне чайника. Это ревашольское небо, и ты выпиваешь его без остатка. Это — дом. Первый, самый настоящий. Ты — семилетний мальчишка — бежишь по улице без футболки и обдираешь белое, с красными шлепками солнечных ожогов, тело об каждый куст. На коже расцветают ссадины, синяки, комариные укусы. На языке соломинкой и украденными соседскими яблоками горчит свобода. Единственное возвращение, маячащее на горизонте — обратная дорога домой. Переступив порог, нетерпеливо вытираешь подошву кроссовок об ковёр и идёшь на кухню. Мама ставит на стол чай с молоком, настраивает приёмник на радиоспектакль, который начинала слушать ещё днём на работе и, ворча себе под нос, обрабатывает тебе ранку на колене йодом. Она и ругается уже как-то сдавшись, устало — знает: что бы ни сказала, аккуратнее ты не будешь. Ты — несущаяся по переулкам тепловая смерть вселенной, покоритель Серости, предвестник краха. В руках у тебя сабля (роскошно длинная коряга), на плечах — сюзеренская мантия (подранный пакет из «Фриттте»), следом галопом скачет конница (стая дворовых собак). И тебя не остановить. А потом, выйдя вечером на улицу, накидываешь сверху рабочую куртку отца. И думаешь, что по размеру она подойдёт бродящим в смоге между кирпичных труб фабрик великанам. (Ты уверен, что они существуют — сам видел. У них огромные мясистые тела и жилистые руки, гладящие по макушкам хворающих лошадей. А ещё они не злые — один из них тебе улыбнулся и помахал ветвистым кленом. Когда ты рассказывал об этом мальчишкам, соседский гойко с кривыми передними зубами заявил, что ты лжёшь. И тогда ты заехал ему по носу. Помнишь самый момент удара — щекочущий нервы хруст хряща и нелепо съехавшую в бок кожу. После — кровь на костяшках: её вид раззадоривает, манит странной жестокостью. Как там говорят? Первые ласточки?) Отец стоит под козырьком подъезда и курит, трепля тебя по голове. Под ногтями у него грязь — перебивается на случайных подработках, чинит машины в автомастерских и красит заборы. Уже месяц у него нет работы: шахты позакрывали, сырья не хватает, и громада металлургического завода тихо посапывает без дела. У отца на ладонях созвездия пигментных пятен. Если бы он захотел, то создал тебе покров неба собственными руками. Но на иссиня-чёрном небе и без его усилий лениво проступают мелкие катышки звёзд. Август — невыносимо короткий месяц для такого счастья. — Видишь? — он приседает на корточки, чтобы быть с тобой одного роста, и указывает пальцем вверх. — Вот там, похожее на треугольник — созвездие Перикарнассца. Коул-Сити — самый тёмный район Ревашоля. По вечерам часто не бывает электричества, и вы жжёте свечи. Сидя в гостиной, смотришь на дрожащее пламя и думаешь о том, как рождаются звёзды: их зажигают великаны, бродящие между красных кирпичных труб фабрик. Ты рассказывал про это Жану. Давно, когда были длинные зелёные ночи в тусклом свете лампочки, горы висяков и сиротливо жмущиеся к друг другу банки пива на ступеньках перед парадным входом в участок. Так и сказал — пьяно, хрипло, но с признаками чего-то одухотворённого на лице: — Смотри. Вот там, видишь? Перикарнассец. И тут же выблевал себе под ноги. А вы посмеялись — потому что в этом весь ты. В (супер)звёздной блевоте. В чем-то наполовинку красивом и поэтичном. В очередной ебанутой херне. — Последний романтик Ревашоля, — кто-то тебя так назвал после того вечера. Какое-то ехидное рыжее пятно — вероятно, Чес. И это прозвище к тебе пристало, разумеется. Как и все другие.

***

— Жан, я вспомнил. Про Перикарнассца. — Круто, — он кряхтит и перехватывает тебя пониже, стараясь не задеть рану рукой. — Рад за тебя. Ты вглядываешься в тёмный лоскут неба и низкие крыши разрушенных бараков, плывущие перед глазами. — Ты его видишь? Я чёт не могу разглядеть. Он вздыхает. — Я в душе не ебу, как твой Перикарнассец выглядит. Ты когда показывал, звёзд не было. — Я типа… в пустое небо тыкнул? — Ага. Потому что вы были в никогда не засыпающем Джемроке, где неоновые огни убивают любые проблески в небе. Где есть только невменозные звездочки в глазах и их остроконечные двойники на упаковках «Астры». — Ну а чего там представлять… Треугольник… звёзды… вот тебе и Пий… Ты однажды в музее видел скульптуру Перикарнассца — его изображают юношей, изо рта которого льётся золото. Понятия не имеешь, почему созвездие, названное его именем — треугольник. Если задуматься, то ты понятия не имеешь, почему на полицейскую форму наносят именно прямоугольники. В голову лезут какие-то бредовые мысли о геометрии, символизме, и ты думаешь спросить его об этом, как вдруг… — У вас тут телефонные будки хотя бы есть? Ты даже радуешься тому, что он заговаривает первым. — Нет, конечно же. Это ж Коул-сити. Тут нихера нет. За то и… любим. — Конечно, — он бормочет себе под нос. — Подожди. А вон там вдали… жёлтое что-то. Не оно? — Оно… — он напряженно задерживает дыхание. — Кажется. Жан осторожно опускает тебя на землю, и быстро ковыляет вперед — вглубь пустынной улицы. Подходит к жёлтому абажуру, нимбом свисающим над телефоном; с силой вдавливает металлические клавиши внутрь, и… Тихо. Пытается снова и снова, пока ты не слышишь, как надрывно трещит аппарат, когда по нему со всей силы бьют кулаками. Луна снова скрылась за облаками, и стало совсем темно. Он возвращается и с тихим «сука» стекает вниз по асфальту. Не видишь, но представляешь себе его злобный, отчаянный взгляд. — Да ну и… ладно. Не особенно-то и хотелось, — пытаешься его подбодрить. — Я вообще с телефонами… не в ладах. На самом деле, становится страшно до дрожи. Сглатываешь и закрываешь глаза, пытаясь отогнать спутанные мысли: — Меня эти железяки подводили больно часто. Ну, знаешь. Разумеется. Ты пару раз разбивал перед ним телефон — теперь его очередь. Во всём этом есть какая-то убийственная, дьявольская насмешка. Он вдруг понимает, что для тебя все кончится так — лежа, распластавшись возле него на земле. И думает сначала: если дать тебе понять, что ты действительно умираешь — то ты не заткнёшься. И будет продолжение всё тех же затёртых до дыр разговоров: про сладкое ничто, про потускневший диско-шар, про кем-то там выдуманного бога. Не хочет. Не выдержит снова на тебя злиться, слышать ехидное щёлканье языком и встречаться взглядом с приторно-алкогольной гримасой. А потом смотрит на тебя и видит только вскинутые домиком брови и дрожащие губы. Он борется с собой, и ты слышишь его странный, хриплый выдох. — Как мятные леденцы, — он произносит с горькой усмешкой и закрывает лицо рукой. — Чего? — Ты спрашивал у меня тогда, какая на вкус Серость, — поясняет он. — Как мятные леденцы, говорю. Как язык, прилипший к промёрзшему фонарному столбу, как микстура от кашля. Ты собираешься с силами и выдыхаешь: — У тебя, что ли… со связью проблемы? До тебя… вопросы спустя месяц доходят, или чë? Он хмыкает — шумно, нервно, по-жановски. — Ну типа. Вы некоторое время молчите. — А как? Ну, что ты там забыл…? В Серости-то. — Оспа у меня была. Бабка на радио услышала про закаливание Серостью, для иммунитета. Ну и вот. Такая… развлекуха у меня в детстве была. — А. Так тебя реально в Серость головой окунали. — Ага. По мне видно. — Помогло? — Нихуя. — Ну да, — и прибавляешь тише: — По тебе видно. Он либо усмехается, либо вздыхает — непонятно. Слабо ощущаешь, как он снова перевязывает тебе рану — дрожащими руками, но выверенными движениями. Он так делал не один раз. Во времена того, что зовётся вашим гипотетическим напарничеством. — Жан. А, Жан? — Да? Всё неправильно, по-дурацки. Жаждешь какой-то последней истины. Финального прозрения, что ли. Ты много думал об этом моменте: представлял, как погибнешь мучеником, и тебя наконец поймут и простят. Может, поставят в честь тебя памятник возле сорок первого (хотелось бы золотой, как у Пия; но сойдет и бронзовый). И будут говорить: «Да, был у нас такой… Наш Гаррье, знаете?» И все будут знать. — Ну а если… это самое… резюмировать. Я как, хорошим человеком был… или так? — Или так — это как? — Ну на троечку… типа, если смотреть в диапазоне от расиста-дальнобойщика до Контактного Мика… то я кто? Он готов взвыть оттого, насколько ты — это ты. — Ты долбоёб, Гарри. Вы некоторое время молчите. Он смотрит вдаль, на север, и вдруг тихо продолжает: — Хороший, — у него всегда первым словом идёт колкость, вторым — искренность. С Жаном просто нужно уметь подождать. — Ты — термоядерная смесь. Хороший человек и страшный мудак. Ты видишь, что ему почти физически больно говорить это. — Как это? — Сам удивляюсь, как у тебя получается. Но как-то получается. Ему в память врезался момент — он тебе об этом, понятное дело, ни за что не скажет. Первые месяцы вашего партрнёрства — времена работы в убойном. Вы приехали на труп: ничего особенного, мужчина умер на производстве. Когда зашли домой к вдове, чтобы сообщить о смерти, ты утешал ее тихим движением — мягко проводил рукой по плечам, пока она плакала, уткнувшись носом в воротник твоего пиджака. (Это ошибка, разумеется. Нельзя так пропускать всё через себя, но ты по-другому никогда не умел.) Потом вышли на улицу и вместе с ее детьми запускали кораблики по апрельским ручьям. Они пока не знали, что случилось, и улыбались вам — беззубо и счастливо. Он может отпираться, сколько захочет, но эти улыбки все ещё в нем — отпечатались на подкорке. В тебе самом остались чужие улыбки, подсмотренные рассветы, нерастраченное неравнодушие и незапущенные кораблики. Думаешь: кому они достанутся, когда ты уйдешь? — Жан…? — А? — он поднимает голову и устало смотрит на тебя. — Почему я не знаю, что тебе сказать? Он тихо отвечает: — Потому что нечего уже говорить. — Я хотел… что-то важное сказать. Ну, знаешь… Чтоб — раз, и всё как прежде. Тупо. Будто бы он не знает, что ты всегда хочешь так, чтобы раз — и всë как прежде. Он вздыхает и зажимает уже свою рану. — Так не бывает, напарник. У него рука по привычке тянется в нагрудный карман — хочется сигарету, но он с досадой вспоминает, что перед отъездом отдал пачку Маку. Под рёбрами неприятно колет, когда представляешь моложавое лицо Торсона с вечной идиотской улыбкой, освещенное огнями костров. — Это же… ужасно. И он коротко соглашается: — Да. Ужасно. В Джемроке что-то взрывается: слышно даже здесь, и вы оба вздрагиваете. Он думает, скольких людей вы недосчитаетесь в этот раз. И будет ли он среди тех, кому придётся считать. Ему очень-очень не хочется. Он бы тоже лëг рядом на асфальт, вытянул ноги и затуманенным взглядом искал в небе Перикарнассца. Но просто сцепляет руки в замок и закрывает глаза. — Жан. Эй, Жан, — ты окликаешь его. — А? — он говорит едва слышно. — Я тут чё-то… в кармане нашёл. Он поднимает голову и смотрит на то, как ты, дрожа, наставляешь на него пистолет из пальцев — только один, левая рука напрочь отказывается слушаться. Неидеально, конечно, но что есть. У вас никогда ничего как надо и не работает. — РГМ, детка, — хрипишь ты и медленно нажимаешь на курок. — Па-а-ау. Жан стискивает зубы и сдерживается, чтоб не отвернуться. На тебя невыносимо больно смотреть. — Гарри, блядь… Поздно — у тебя на губах уже дебильно-самодовольная ухмылка. Выжидаешь пару мгновений, пока вдруг с силой не тычешь пальцем в его ногу с расползающимся пятном крови. — Эй. Нифига. Смотри… Главное — подобрать подходящую интонацию. Тревожно-щемящую, как ты умеешь. Он морщится от боли и резко переводит взгляд, пытаясь понять, что не так. — Ты, блядь… Что?.. Жди. Ты молчишь, и он непонимающе смотрит себе на рану. — Гарри, — слышишь, как в голосе нарастает волнение. — Что такое? А вот теперь… — Я тебя… походу… подстрелил. Он долго и внимательно смотрит на тебя. Вскидывает брови вверх, щурится… И вдруг начинает смеяться, дрожа всем телом — почти беззвучно, с присвистом. А ты подхватываешь — сдавленно, хрипло гогочешь, пока не заходишься кашлем. Как два идиота. — Господи… — он выдыхает и хочет тыкнуть тебя в бок, но вовремя останавливается, когда вспоминает, что вместо живота у тебя сейчас кровавое месиво. — Гарри… Да пошёл ты нахер. — Вот и пойду, — отвечаешь, пытаясь отдышаться. — Вот и иди, — он потирает переносицу и сдавленно вздыхает. — А вот и пойду, — произносишь ты уже тише и закрываешь глаза. Становится тепло, приятно и спокойно, как когда опускаешься на кровать после долгого-долгого дня. Вы вдруг оба замолкаете, пока он не говорит неожиданно серьёзно: — Меня с собой захватишь? Но ты уже не успеваешь ответить. По асфальту бегут ручьи, и твоя кровь опять смешивается со слезами города. Ревашоль плачет короткими ливнями и прорванным водопроводом — потоки длинными линиями разливаются в излучину реки. (Ты когда-то говорил, что золотистая радиоактивная Эсперанс — самый красивый шрам на сердце Ревашоль.) Летом, когда потеплеет, мальчишки будут сигать в реку с обрыва, хотя купаться в ней давным-давно запрещено. Они выловят трёхголовую форель и будут хвастаться девчонкам во дворе. Ты не увидишь, но знаешь. Жан приложит руку к твоим легким — всего на пару секунд. Затем опустит голову, свернётся на земле, пока снова не прогремит взрыв. И только потом — выпрямит плечи, тяжело встанет и наконец выдохнет: о том, чтобы в мире совершилось чудо, которое ты не застанешь; о том, чтобы поскорее закончился май, а ещё о том, чтобы где-то на улицах Коул-сити прошел великан. И помахал тебе на прощание ветвистым клёном.
11 Нравится 15 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (15)