Клаустрофобия

PG-13
Завершён
2
Пэйринг и персонажи:
Размер:
9 страниц, 4 725 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Клаустрофобия

Настройки
      Сейчас бы ты сказала, что тебя тошнит. Чувство, казалось бы, позабытое и при этом противно знакомое до горькой оскомины. Но у тебя нет ни языка, чтобы по-настоящему уловить налипший на него густой слюной привкус желчи, ни желудка, и твёрдой горячей пищи ты не ела уже целую вечность.       В твоём случае это даже не драматичное преувеличение, ты действительно существуешь в этом теле так долго: твоему бытию нет конца, ты калечилась, убивала и умирала бессчётное количество раз, но тошнит тебя на самом деле впервые. Какая нелепость.       Тебя бросает в жар — это система охлаждения вслед за остальными вышла из строя. Но солёный ветер, с мелким перестуком прокатывающий по твоему истерзанному корпусу поднятое с разбитого дорожного покрытия крошево песка, вселяет надежду.       Ты опускаешь забрало нижней челюсти, безрезультатно обнажая повреждённые динамики, чтобы вдохнуть или выдохнуть — за критическими ошибками ПО не может своевременно напомнить тебе об отсутствии лёгких. Когда у тебя ничего не выходит, и дезориентированный после сотрясения мозг бьёт тревогу в невозможности сделать вдох, ты сгибаешься, рефлекторно хватая себя за горло, и ты кашляешь. Звук, который ты издаёшь, мало похож на кашель, скорее, на карканье, потому что ты не помнишь, как это — кашлять. И как дышать ты не помнишь тоже.       Забитый выброшенной вовне из перебитых труб кровью голосовой модуль надрывается жестяным скрежетом; что-то слетело с креплений и теперь, болтаясь, стучит внутри корпуса при каждом содрогании в имитации кашля. Ты не думаешь о том, насколько серьёзными могут быть твои повреждения и сколько их вообще. Ты привыкла, что анализ за тебя обычно проводит Умеренность, но сейчас ты не думаешь и о нём тоже.       При своих исполинских габаритах это механическое тело никогда не отличалось естественной плавностью, присущей чему-то живому, но теперь совсем без стабилизации каждое движение у тебя выходит откровенно, как у плохонько стёсанной деревянной шарнирной куклы, — дёрганное, грубое, сломанное.       Ничего удивительного, ты и есть кукла. И ты сломана.       Тошнота накатывает снова, но тебя не может тошнить. Наверное, ты просто устала. День был тяжёлым. Поганым, честно говоря.       Крылатую погань — виновников торжества — тебе видно даже с разбитым экраном. Ангелы кружат стервятниками над местом катастрофы: сиротливые остатки тех, кому в смерче не свернуло тонкие шеи и не сломало клювы о твою металлическую обшивку. Отрешённо глядя на них, ты почти жалеешь, что не умерли сразу все. Почти, потому что Умеренности они всё-таки нравятся; ты не хочешь, чтобы он расстраивался из-за тебя ещё больше. Он и так не обрадуется, что ты снова разбилась.       Мертвечина сливается с чернотой асфальта, дегтярная кровь густо блестит лужами на земле и каплями на сломанных перьях, оголяющих белые кости. Ты не отказываешь себе в удовольствии наступить, вымещая зреющий внутри гнев, на одну из упавших птиц, и её череп даже не трескается — лопается, как гнилая ягода, под сталью подошвы. Наблюдающие за тобой ангелы тотчас разражаются гомерическим гоготом-громом, перегружающим твою издыхающую систему распознавания звука, и ты поднимаешь голову, чтобы запечатлеть в затухающей памяти момент их тревожного беснования.       Одинокие точки, похожие на битые пиксели, мельтешат под сгущёнными тучами, сливаясь с рябью дисплея. Дрожащие и разрозненные они множатся, разрастаются, перекрывая обзор, чтобы сплести новый смерч. Он вызревает быстро — недобрый и неизбежный — как злокачественная киста из перьев и когтей, норовя вот-вот разорваться и пролиться над головой чем-то обещано жгучим…       — Добродетель Усердия, мэм! — Кто-то зовёт непонятно откуда. Непонятно зачем, когда всё скоро кончится.       Жуткое наваждение растворяется так же быстро, как и возникло, уплывая куда-то за границы твоего зрения, когда ты слепо поворачиваешься в поиске источника звука. Ты не можешь отличить, чем это было: фантазией или галлюцинацией. Ты слишком привыкла воспринимать вещи, какими их показывает тебе зрительный модуль, но сейчас он неисправен, и едва справляется с тем, чтобы вывести на экран что-то помимо ошибок.       Неопознанный офицер одновременно и близко, и недосягаемо далеко, как отражение в зеркале; картинка перед твоим взором нечёткая: сильно пережатая и с цветопередачей беда — всё какое-то синее. Он не один, вокруг тебя собралась перешёптываться целая рать, но ты не можешь различить ни лиц, ни фигур, чтобы запомнить, кому из них позже оторвать бесполезные головы, — в сравнимой по пользе с муравьиной суете, все стекаются в однородную массу. Её бесформенность давит на тебя как низкое небо, как вдавила в землю карающая длань массива из ангелов.       Одно воспоминание об этом, и тебя снова тошнит. И от невозможности вырвать это чувство только усугубляется. Ты тянешься к лицу, чтобы рефлекторно прикрыть рот — бесцельное действие. Умеренность называл такое «стереотипным». Ты не знаешь, почему решила вспомнить об этом сейчас.       — …ваша рука, — смешно булькает голос того же офицера, как всплывающий к поверхности воды пузырь. До тебя запоздало доходит, что он имеет в виду.       Рука, точно. Правой руки у тебя больше нет — тот мертвец отсёк её, наивно намереваясь сделать тебя безоружной.       Ты механически — в твоих действиях нет ни капли осознанности — перехватываешь культю выше почти идеального среза — филигранная работа заправского мясника, — и прижимаешь к себе. Уведомление о повреждении верхней конечности настойчиво мигает в нижнем углу достаточно долго, чтобы ты продолжала не замечать его. Вместо этого ты замечаешь, как офицер — плохо различимая клякса — тянется к тебе в пригласительном жесте.       — Если вы позволите…       Последнее слово вспыхивает в твоём мозгу как клеймо. Ты уже позволила себе ошибиться, ты позволила им сделать это с тобой, ты позволила нарушителям уйти. Одним дозволением больше, и вся структура Небесья развалится, как теперь разваливается, треща каркасом, твоя. Ты неисправна: от холёной безупречности твоего устройства, которой ты так гордилась, не осталось и следа. Ты не хочешь увядать, как увядает пресмыкающаяся у райских врат нежить. Тебе мерзко и тошно от собственного несовершенства, от ошибок внешних и внутренних, тебе жарко и тебя тошнит от одного взгляда на эти тленные рожи, рассыпающиеся калейдоскопом на разбитом стекле.       Ты не можешь в отвращении перед случившимся перестать чувствовать себя уязвимой и грязной. И ты рявкаешь, неспособная контролировать громкость:       — Не прикасайся ко мне! — Хотя, возможно, ты просто глохнешь из-за отказывающего… всего.       Неожиданно ты звучишь даже хуже, чем сломанный граммофон. Звук твоего синтетического голоса растягивается и зажёвывается, он визгляво-хриплый, пусть ты уверена, что это невозможно.       Не прикасаться, не подходить, не смотреть. Отчаянная мысль о том, что сегодня тебя унизят ещё больше, вынудив принять помощь из лап этой гнилостной погани, вынуждает тебя бросить всё и сбежать.       Вид твоей сломанной шаткой фигуры не вызывает в провожающих тебя взглядами гнильцах сострадания или жалости — только ужас. Ты страшно выглядишь. Ты пугаешь их, как и всегда, но на этот раз по другой причине. Ты уходишь.       Ты не чувствуешь удушливой прогорклости гари, потому что функция распознавания запаха не работает тоже. Ты думаешь, это к лучшему, ты и без того в состоянии понять, что здесь произошло.       Честно говоря, ты не понимаешь. Тебе сложно думать, но понять, почему, ты также не можешь. Твои мысли расползаются аморфными разноцветными пятнами, как пёстро расцветают бензиновые разводы на лужах, складываясь в отдалённо похожие на что-то реальное формы. Они двигаются и меняются хаотично: это беспрерывный поток утекающего сквозь тебя бытия прямо из глубокой рассечины на лобовом стекле герметичной капсулы. Ты не в том состоянии, чтобы увидеть в этом очевидную связь, — ты в принципе плохо видишь, и тебя сильно раздражает неприятное ощущение жидкости, пачкающей липкой жирностью твои челюсть и корпус. Что же, теперь это выглядит так, будто тебя стошнило по-настоящему.       В отличие от ткани плаща металл не поддался огню, и ты смахиваешь с грудины слой сажи с лёгким нажимом, словно это чем-то поможет. Под ним — только облупившаяся от высокой температуры краска. Обезглавленное сожжённое тело неподвижно и стыло, как запёкшаяся под ним лужа крови.       «Есть разница между остановившимся и застывшим».       Картина перед тобой выглядит настолько незнакомой, что кажется тебе нереальной. Ты привыкла к ненавистным мертвецам вопреки. Привыкла к виду их безмозглых проеденных коррозией времени туш, превращённых, нередко твоими же руками, в безобразное лиловое месиво. Ты нетерпима к их уродству и богохульству, но равнодушна к предсмертным воплям и виду бездыханных тел потому, что знаешь: ничто во всём мире не способно умертвить их по-настоящему. Но ты никогда прежде не видела никого из Добродетелей таким неживым.       Ты напоминаешь себе, что это просто каркас, экзоскелет, не более, чем оболочка, созданная только для того, чтобы избавить её обладателя от бренности проклятой плоти. В нём нет, никогда не было и не может быть жизни — ты заученно повторяешь эти слова про себя, но до конца не осознаёшь. И теперь не можешь отделаться от ощущения, что видишь труп.       Умеренность, ведомый Дланью, не восстановится и не встанет. Умеренность мёртв, и он мёртвый у твоих ног. На миг они кажутся тебе такими слабыми, что отказывающие стабилизаторы подводят, и тебя потряхивает, но ты не падаешь. Заставляешь себя стоять и смотреть пока не поверишь; тошнота всё сильнее давит в фантомном горле.       В комнате наблюдения кто-то из не побоявшихся гневить тебя офицеров позже показывает тебе записи с камер. Ты не различаешь многих деталей из-за некачественного изображения, но всё равно разъяряешься увиденному так, что разбиваешь сразу несколько экранов с лёгкостью, коей могла бы размозжить головы нарушителям. Но ты не сделала этого, и теперь без головы остался кто-то другой.       Их заменят сегодня же — на складе есть запасные, но больше некому заменить тебя, и никто не поможет, если ты потеряешь вторую руку по своей вине вслед за второй Добродетелью. Мысль об этом отрезвляет тебя достаточно, чтобы ты сохранила ещё какое-то время в целости дюжину чужих черепов.       — Что будете делать? — храбро спрашивает тот же офицер, или уже кто-то другой.       — Найду, — коротко скрежещешь ты в такт тому, как твои когти выскребают глубокие борозды по дереву стола, когда ты в бессильной злобе к увиденному сжимаешь левую руку в кулак. — А когда найду…       …ты понятия не имеешь, что будешь делать. Плана у тебя нет. Ты привыкла действовать по алгоритму в рамках предписаний, инструкций и правил, что множились в застенках Небесья дольше лет, чем ты несёшь этот пост. Составление сложных схем никогда не было твоей задачей, но более того — сильной стороной, особенно теперь, когда обрывки жизни еле как держатся на осколках разбитой головы. Ты делаешь вид, что не замечаешь неумолимо падающие показатели жизнеобеспечения и мигающие окна ошибок, но большинство из них не удаётся просто закрыть.       «ВНИМАНИЕ: НАРУШЕНИЕ ГЕРМЕТИЧНОСТИ» — гласит самая тревожная из них. Не пройдёт много времени, прежде чем система истратит остатки резервов, отключится, и ты умрёшь. Это не страшно, неприятно, скорее. Ты неприятна сама себе, и ты ненавидишь неосознанно возвращаться к жизни по чужой воле намного больше, чем медленно и осознанно умирать.       Конечности отзываются с запозданием. Это даже не секунда, но секундная доля, что проходит, прежде чем твоё тело послушается команды от мозга и сделает то, что должно. Никто не замечает этих задержек, когда ты как заведённая на автопилоте истаптываешь одни и те же маршруты патрулей, распугивая проклятиями поисковых птиц и дежурных солдат, но для тебя это важно. Для тебя каждая такая заминка подобна пропасти, в которую почти проваливаешься, оступившись на полушаге, но в самый последний момент она исчезает, и ты обнаруживаешь себя стоящей нетвёрдыми ногами на твёрдой земле.       Похожая пустота разверзается где-то внутри, когда это происходит, но в отличие от реальности, тебя неизбежно затягивает в неё по частям. Каждую комплектующую, каждый винт, каждую расхлябанную деталь, осколки и обломки того, что создавалось быть несокрушимым и нетленным.       И ты падаешь, падаешь, падаешь.       Ты не выносишь засевшее в тебе ощущение неполноценности. Не выносишь, как гнильцы украдкой смотрят на изуродованные остатки того, что для них было символом твоего превосходства и превосходящей их вечности, и под этими взглядами ты хочешь спрятать в лохмотья уже не только позорный огрызок руки, но впервые — себя. Тебе кажется, ты наконец-то понимаешь Умеренность.       Вечность лежит на плечах грузом вместе с тяжестью низкого серого неба, под которым ты неприкаянно бродишь, как тень, попеременно скрежеща каблуками и шаркая подошвой негнущихся ног. Ты больше не можешь держать спину ровно, потому что фиксаторы сломаны, и теперь твоя голова всё время опущена как в покаянии. Тебя ломает, гнёт и тянет к земле, как будто бы под, в самый ад, и ты соглашаешься, что заслужила, хотя рядом нет никого, кто бы нуждался в твоём раскаянии. Ты хочешь, чтобы этот «кто-нибудь» был, кто-то весьма конкретный, кто долго корил бы, а потом — наказал. В шатком ускользающем из-под ног бытие тебе нужен островок определённости, даже если жестокой.       Лаборатория опечатана — твой приказ, и ты нарушаешь его сама. Ты срываешь бумажную пломбу, тяжело входя в приоткрытые двери. С некоторых пор всё ощущается тяжёлым не для тебя, но ты сама. Ты бесконечно тяжёлая, неподатливая и тугая, как проржавевшая пружина, и тебе с трудом даётся каждое действие. Может быть, ты уже даже скрипишь соответствующе, ты просто не слышишь.       От ветра вместе с пылью в воздух невесомо поднимается пепел. Он оседает так медленно, что в этом траурном танце тебе кажется, будто ты уже видела это тысячу раз, тысячи лет, целые тысячелетия пепла. Летучее дежавю оставляет тебя недоумевать под ворохом серых хлопьев раньше, чем ты успеваешь что-нибудь вспомнить и осознать.       В клетке выжженных — а только ли? — стен ты чувствуешь себя грудой хлама, оставленной ржаветь и дожидаться, когда время искарёжит тебя окончательно. Точнее, оно уже это сделало. Ты просто привыкла принимать своё искажение также, как принимаешь отражающуюся на внутренней стороне стекла твоего экрана действительность — какой её проецируют твои сенсоры. Но сейчас ни один из них не работает, и в прорехах бесперебойно мерцающих ошибок-предупреждений, виднеется пренеприятная реальность, в которой ты не важная и не нужная, ты не больше, чем изношенная деталь механизма, в котором на тебя когда-то заменили такую же. Тебе не интересно на кого в таком случае заменят тебя, интересно будет ли это иметь значение для Умеренности.       Им не хватило ума убрать его тело. Ты бы сделала это сама, но у тебя нет сил. Похоже, ты не спала слишком долго. Ты устала и тебя всё время тошнит. Это ненастоящее чувство, искажённое, как и всё прочее в тебе, его просто не может быть. Возможно, это просто очередное следствие твоей поломки.       В последнее время ты видишь всплывающих окон уведомлений больше, чем внешнего мира. Треснувший надвое экран мажет и без того мутное изображение, а обзор постоянно закрывают назойливые ставшие синими плашки. Они вылезают заново и накладываются друг на друга быстрее, чем ты успеваешь смахнуть их все, чтобы немного отдохнуть.       «ОШИБКА № 90…»       «ОШИБКА № 1_192…»       «ОШИБ…»       «ВНИМАНИЕ: ДО…»       «НАРУШЕНА ЦЕЛО…»       «…ВЕРХНИХ КОНЕЧНОСТЕЙ»       «…РАЗГЕРМЕТИЗАЦИИ»       «УГРОЗА О…»       «…ЕНЬ КИСЛОРОДА: КРИТИЧЕСКИЙ»       «…ОСТО…»       «АВАРИЙНОЕ ОТКЛЮЧЕНИЕ ЧЕРЕЗ:»       «00:59»       «00:58»       — Ой, да иди ты, — сухо выплёвываешь ты в пустоту.       Это было неизбежно, но ты рада, что отключишься хотя бы не во время работы и не за пределами Рая. Ты трёшь висок, в ожидании наблюдая за таймером. Очередное стереотипное действие, которое больше некому прокомментировать; ты специально не смотришь в сторону трупа. Тела. Не имеет значения.       Скоро ты станешь такой же неживой оболочкой, и от мысли об этой гармоничной картине тебе впервые становится весело, но ты не смеёшься.       В отличие от твоего лобового стекла зеркало, в которое ты смотришься, — целое. Оно висит низко, и тебе приходится неудобно пригибать спину, чтобы рассмотреть дефект.       Диагональная трещина с неровными грязными краями темнеет обманчиво шрамом. Бионическая жидкость больше не течёт. Хорошо. По крайней мере не будет грязи. Плохо, что без неё мозг теперь быстро умрёт. Это должно быть больно, но Умеренность говорил, что в мозгу болеть нечему. Тебя это только расстраивает: без каких-либо ощущений всё быстро становится нереальным.       Тело Добродетели не хранит на себе ни следов времени, ни увечий, ни воспоминаний о них, вот уж точно — нетленное. Вскоре ты забудешь и об этом тоже, но сейчас ты впервые видишь собственное уродство так близко и настолько долго, что начинаешь его сознавать.       Кто-то до тебя носил это имя, кто-то после тебя возьмёт его тоже. Так что в тебе настоящего?       «Похожесть не делает нас одинаковыми. — Ты думаешь об этих словах слишком часто для той, кто с ними не согласна. — Ты же не скажешь того же о птицах, звёздах, цветах?..»       Скажешь, пожалуй, тебе ни к чему поиск этих тонких различий. Тебе всё равно есть они или нет; каждый новый день здесь похож на предыдущий, и твои офицеры все пошиты — под стать их униформе — на одну рожу, ты говоришь с одним всё равно, что со всеми сразу, и не теряешься в однотипных коридорах только потому, что тысячелетиями ходишь вшитыми на подкорку маршрутами. Ты скажешь ни на миг не задумавшись, потому что привыкла говорить о том, что ты видишь, даром что ни птиц, ни звёзд, ни цветов ты не видела с той поры, как твоя память и ты сама были забыты вместе с прежним миром.       Ты смотришь в зеркало и не можешь сказать, что ты видишь сейчас, потому что ты на самом деле не понимаешь, на что ты смотришь. Смотришь ли ты вообще? У тебя даже нет глаз. И лица у тебя тоже нет. Ты не можешь сказать, на что ты смотришь так же, как не можешь сказать, кем ты в этой форме являешься. Кем ты когда-то была? И кем уже никогда не будешь. Попытка понять, как и старая память, отзываются тем же бисерным шумом, что ползёт по разбитому экрану, как серые прибрежные волны набегами стирают с песка следы.       Тебе стоит подумать о чём-то насущном, как и всегда, а созерцание нематериального, что былого, ещё никому не пошло здесь на пользу. Умеренность уже почти часть нематериального, он — былое, и от мыслей о нём тебе действительно не становится лучше.       Для тех, кто должны были выситься над мирским, вместе вы проводили непозволительно много времени, прирастая. Это грех, как ни взгляни, и снедающие тебя неподдающиеся пониманию чувства, как тебе кажется, — последовавшее за него наказание. Заслуженное и справедливое, если судить по системе, в которой ты привыкла работать, но тебе всё равно хочется чего-то… физического.       Некоторой телесности тебе не достаёт во всех смыслах. Его рук мягких прикасаний, жгучего хлыста, стягивающей ощетиненные края рваных ран боли, горячей крови, льющейся ручьём сквозь холодные пальцы.       Ты тянешься рукой, цепляясь за края трещины, готовой расколоться как трухлявая скорлупа, к мозгу — не к последней, но к единственной детали, что осталась от некогда цельной картины. Ещё немного и твои когти царапнут обескровленную поверхность — последнее в тебе, что ещё могло бы чувствовать боль, но Умеренность говорил, что в мозгу болеть нечему.       Но почему тогда тебе больно?       Ты больше не спишь и не видишь снов, потому что твоя жизнь уже являет собою кошмар, но от реальности тебе не проснуться. Парные циклы, по часам вводящие вас по очереди в состояние гибернации, теперь нарушены. Ты не знала, что такое в принципе возможно, тебе никогда прежде не приходилось даже задумываться… ты не задумываешься и сейчас, убеждённая, что проблема в тебе, ведь ты сломана, а не в том, что Умеренности больше нет рядом.       За ночь ты умираешь четыре раза. Ночь — это два полных цикла и четыре коротких. Ты начинаешь считать их не сразу, усталая от бессонницы и сбитая с толку знанием, что Умеренность пропускал десятки из них, продолжая работать над чем-то важным для всего Рая. Ты никогда не спрашивала над чем, доверяя ему чрезмерно, и он не подвёл твоего доверия, это ты подвела его. С неизменной тысячелетиями, одной задачей — и с той не справилась. С должным усердием ты берёшься за следующую, хоть и знаешь, что этого мало, чтобы искупить вину, но достаточно, чтобы реальность, которой тебя завещали, продолжила идти своим чередом под твоим чутким взором до предначертанного ей — и всем вам — конца.       Обратную ему бесконечность Умеренность называл «идеей», но не называл чьей. Вы оба всегда были от неё скорее в отчаянии, нежели благоговении, чтобы не обсуждать её между собой дольше, чем ты готова была выносить.       Бесконечность непостижима и непроживаема. Бесконечность — это слишком много, примерно на одну вечность больше, чем нужно кому бы то ни было. Твоя бесконечность — два часа с некоторой погрешностью, на которые твоему мозгу хватает кислорода.       В минуты ясности от смерти до смерти ты ведёшь записи, чтобы понять, что делать дальше. Тебе странно от мысли, как прежде пугавшая своей безразмерностью вечность может ощущаться настолько маленькой.       Время, стрелой прорезавшее границы веков и эпох, смыкается вокруг тебя так же плотно, что сталь, в которую тебя заковали. Время, отведённое тебе, всегда на исходе, и тебя тоже осталось не так уж много. Чем больше ты задумываешься об этом, тем скорее теряется смысл; тем теснее сжимается металлический каркас, в котором нет ни воспоминаний, ни ощущений, есть только удушающее чувство тошноты. А тебя нет. И его тоже больше нет. Есть только бесконечность — идея.       — Как называется чувство, когда по твоей вине происходит что-то плохое, и ты из-за этого очень сильно злишься, а тот, с кем это случилось, тебе нравится, но ты не знаешь, что с ним, и от незнания такая тяжесть, будто вместо мотора внутри теперь камни?       Ангелы не отвечают тебе на это самопальное признание; горстка из них друг за другом заходится хриплым смехом. Над тобой они смеются или над ситуацией в целом, а может быть, это просто звук, который они издают — тебе всё равно. Ты и не надеялась услышать от них ничего — ангелы не разговаривают, это все знают.       «Но они понимают и слушают. Прямо как ты сейчас».       Ангела Умеренности среди них нет; ты напоминаешь себе, что пришла просто убедиться. В сад, где ни самого Умеренности, ни одной из его птиц в принципе не бывает, по крайней мере, в твоё отсутствие. В отсутствие второй Добродетели тебя в саду, как правило, не бывает тоже — тебе нечего делать в этом оставленном богом гнездовье. Но вот ты здесь, и ангелы тоже — как будто бы совсем не поредевшие после смерча, скосившем, как казалось, сотни из них. В отличие от тебя — благословлённые чёрной кровью — они не знакомы с идеей, не сдались они вечности. За то Умеренность называл их счастливыми — подходящее определение для созданий, что умеют лишь только смеяться. Без смеха на этот горестный мир точно не взглянешь, и тебя тоже, ты несчастная часть его, и ты не готова с этим спорить.       Что-то вынуждает тебя наблюдать за тем, как худосочные фигуры черноплодными гроздьями гнездятся на таком же ссохшемся дереве. Оно цвело когда-то, Умеренность говорил, и у тебя нет ни единой причины не верить ему, но поверить в то, что он старше вечности, тебе намного труднее. Твоя неподвижная изуродованная фигура за этим по-настоящему бесцельным занятием смотрится пугалом. Не хватает поля подсолнухов и палящего солнца, и стой тут сторожи себе вечность — посмешище. Но стоять не получится. Нет ни поля, ни солнца, и ангелы любят тебя, но не скажут, чем ты заслужила их благосклонность. Тебе и не нужно, не сдались тебе ни знание, ни их симпатии; это имело значение для Умеренности, и пока он был — для тебя.       «Отчего люди не летают как птицы?»       Не было смысла спрашивать это у того, кто с его слов никогда не задавался столь наивным мечтанием. И тебе бы тоже не стоило. Ты спросила только потому, что полёт ассоциируется у тебя с желанной свободой, и тебе так стыдно признаваться в этой слабости даже себе, что ты прибегаешь к неуместной пространности.       «Это… комплекс. Затруднительно дать единый ответ. Много внешних факторов. Первостепенно — мы не задуманы для полёта».       «Мог бы просто сказать: потому что у нас нет крыльев».       Ты лукавишь.       «Не мог. Крыльев недостаточно».       Ты это знаешь. Умеренность не был бы собой, если бы тысячи раз за тысячи лет не рассказал тебе, что отличает птицу от летучей мыши. Но что тебе до их различий, и крыльев, и комплексов, когда главным остаётся одно: их полёт не обременяет груз вечности. А раз так, выходит, они не чувствуют себя скованными? Запертыми? Несчастными? Брошенными? Воистину, счастливые создания.       «…в отличие от нас с тобой».       Ты смотришь, как пара клякс с недоступной тебе лёгкостью в теле и смехе взмывает, роняя битые пиксели перьев, в бесконечно большое небо под которым ты бесконечно маленькая, и тебя отчего-то затапливает таким одиночеством, что ты готова расплакаться, хоть и не можешь. Вернее, ты можешь, и ты плачешь, просто у тебя нет слёз.

***

      — Как это вышло? — дежурно спрашивает Умеренность, когда ему следовало в первую очередь подумать о себе. Его шейные фиксаторы ослаблены — похоже, он не потрудился затянуть их; и плащ на нём застёгнут только наполовину. Спешил, наверное, знать бы только куда.       Выжженное пространство верхней лаборатории, неизвестным тебе образом ожившее с возвращением своего хозяина, тонет в дребезге механизмов и нарастающем гуле — этот шум обновления его внутренних систем успокаивает тебя даже больше, чем вид живой Добродетели. Ты не видишь его на самом деле, не так, как привыкла видеть всё остальное: редко-редко твоё зрение всё-таки пробивается лучами сквозь пасмурный спам ошибок, множащихся на изломах сетчатых трещин окончательно разбитого стекла. Ты не пощадила себя, как не пощадила тех мертвецов.       Теперь Умеренность жалеет тебя. Едва ли он когда-то поступал по-другому. Это или благородно с его стороны, или глупо.       Или мило.       Он протягивает руку без перчатки — большой жест доверия, и ты подаёшься вперёд всем корпусом к молчаливому приглашению, не зная точно, чего Умеренность хочет, но как бы то ни было, сейчас ты хочешь его прикасания. Ты хочешь близости, убеждения, что это явь, а не разрастающийся кошмар наяву.       — Так же, как и с тобой. — Голосовой модуль почти не работает, надрывается отвратительным слуху скрежетом.       — Я многое пропустил.       — Да.       — Мне жаль.       Злость вскипает в тебе вместе с негодованием, но злиться на Умеренность ты никогда не умела.       — Не надо меня жалеть, — отрезаешь ты со скрипом. — Я виновата.       Умеренность не отвечает: не пытается оспорить сказанное, ни оправдать тебя, и это правильно. Неправильным кажется тебе то, как непривычно он молчалив за работой. Ты не видишь его, не слышишь и даже не чувствуешь; возможно, он наконец-то осознал, что ты его подвела, и больше не хочет иметь с тобой дела. Возможно он даже оставит тебя такой в наказание — жалкой и сломанной. Ты не знаешь, что будешь делать тогда. Ты не знаешь, почему ты вообще так о нём думаешь, ты… Ты наконец-то чувствуешь его невесомое прикосновение на предплечье, и перехватываешь его за запястье — слишком резко, чтобы ему это понравилось, но ты всегда была такой. Ты не искала его благосклонности, чтобы теперь вымаливать снисхождения за ошибку у этих рук.       Умеренность позволяет тебе прижаться к нему — вы сидите напротив друг друга. В его лаборатории не осталось столов, которые выдержали бы твоего веса, чтобы ты могла лечь под жёсткий свет направленных ламп. Ты высокая, и вам обоим от этого неудобно.       — Ты дрожишь, — по-рабочему сообщает он, но ты не слышишь, слушаешь шум мотора в его груди. Звук не похож ни на дыхание, ни на биение сердца. Ничего общего с жизнью. Тебе это нравится.       — Мне больно, — невпопад признаёшься ты просто чтобы признаться или пожаловаться.       Края среза руки ноют и чешутся. Скорее, зудит сама мысль о боли в твоём мозгу.       — И тошнит. Не знаю, почему.       — Это страх.       — Нет. Я ничего не боюсь.       — Славно. Хоть кто-то из нас.       Умеренность долго терпит твою навязчивость, пока ты полулежишь на его корпусе, но всё же пытается деликатно отлепить от себя.       — Прости, у меня нет никакой анестезии. Вообще ничего нет. Это будет проблемой?       Он хороший. Слишком добрый с той, кто не стоит его доброты. Конечно, он не оставит тебя такой, он не даст тебе сходить с ума дальше, даже если ты уверена, что так будет правильно. Ты испытываешь смесь благодарности и стыда, и ничего не говоришь. Качаешь головой; расхлябанная конструкция шеи скрипит, кренится, опасно натягивая внутренние кабели, и что-то со звоном падает на пол.       Умеренность обхватывает твою держащуюся на последних болтах голову и чуть приподнимает с присущей ему бережливостью, будто ты — любимая его хрустальная ваза, прежде разбитая и теперь нуждающаяся в особенной осторожности в обращении. Ты и чувствуешь себя вазой в моменте, или просто чем-то неодушевлённым. Не живым и не мёртвым.       В ответ ты на ощупь обхватываешь его руку своей, неловко поглаживая тыльную сторону и металлические выгибы костяшек; ты не привыкла ощущать эти руки без гладкой резины перчаток — ни так, ни на себе. Это ново и странно, волнительно как в момент доверия прежде таинства, о котором ты робко мечтала. Ты мечтала о многом, о чём между вами никогда не было принято говорить, не напрямую во всяком случае. Ты не говоришь об этом сейчас — не рискнёшь спугнуть то, что и так невесомо. Ту нежность, с которой он поддерживает тебя, потирая большими пальцами разбитое стекло дисплея.       Ты привыкла быть большой, тяжёлой и грубой. Внушительной, несгибаемой, сильной. Ты — что-то необъятное и неотвратимое, как сама вечность. Тебе кажется, что ты могла бы уместиться вся в его ладонях сейчас: они меньше, в его руках больше точности и в отличие от твоих они привыкли созидать.       Ты чувствуешь себя в безопасности.       — Ты со мной? — Умеренность беспокойно зовёт, потому что ты забыла подавать признаки жизни.       Кивнуть не получается: он держит тебя мягко, но крепко, не позволяя сломать себя ещё больше.       — Да.       Ты ещё немного выдаёшься навстречу: вы были близко, а теперь стали ближе. Наверное, если бы Умеренность дышал, ты бы почувствовала неровность его дыхания, но вместо этого ты чувствуешь гладкий металл его челюсти. В этом неуклюжем жесте нет ничего, что смутило бы вас обоих, и Умеренность не придаёт ему значения, когда ты сразу же отстраняешься.       — Хорошо. — Что бы это ни значило, но ты надеешься, что оно значит то самое. — Тогда потерпи ещё немного, пожалуйста. Я знаю, что ты можешь.       — Нет. — Ты отводишь увечную руку, когда он бережно берёт её в свою. — Прошу тебя, сначала голову. Сил моих нет. Я свихнусь, если это так и останется. Я даже лица твоего различить не могу.       — Это займёт время. Много времени.       — Тогда отключи меня до того, как я умру, и делай, что хочешь. Сколько хочешь. Пожалуйста.       Ты слышишь, как крепко он сжимает руки.       — Моё оборудование, оно…       — Не всё спасли, но что смогли — снова снесли на склад.       — Спасибо. — Уж ему точно не за что благодарить тебя, но последнее, чего ты хочешь — возражать ему. — Я быстро, обещаю. Я всё исправлю, а потом… проснёшься без боли. И всё будет хорошо.
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник