***
Я один — словно Врубеля демон, —
своим собственным ангелом предан.
Теодора Эйвери никогда не была синонимом к слову «ангел» — дерзкая, местами грубая, пропахшая никотином также, как я — чужой кровью. В ней не было покорности, которую так любили мужики моего возраста и моей профессии. Взгляд её глаз всегда пылал какой-то сумасшедшей решимостью. Мне зачастую казалось, что стоит копнуть чуть глубже — и её тьма выползет наружу. Но при всём при этом, при этой грубости, затаенной тьме и вечным стремлением спорить, я почему-то всё равно считал её кем-то святым. Верно, контраст создавался, потому что я сам — словно демон. Убивающий каждый день, видящий столько смертей, что число не назвать — моя тьма не пряталась внутри меня, я сам был тьмой. Мы — солдаты — не верим в Бога. Наш бог — власть, наша религия — война. Всё сломалось — все мои убеждения и принципы — под её каблуками. Сам не поняв, как так вышло, я вознёс её — простую американскую женщину — на вершину. Я научился молиться — моей молитвой были стоны, которые я адресовал каждую ночь ей. Моим алтарём — её ноги, к которым я падал и всё болезненно шептал: «Ангел мой, мой ангел, моя болезнь...» А она была жестокой и никогда не жалела меня — это было правильно. Я бы не потерпел жалости. Выкуривая очередную сигару и выпуская ядовитый дым в воздух, она пустым голосом говорила: — Герр Нойманн, если я и ангел — то вы сломали мои крылья. Она не питала ко мне то же, что я — к ней. Но мне нравилось быть слепым. Я хоронил себя под слоем льда, которым были наполнены её чувства, и думал: быть может, она — моё наказание за все грехи. Мой озлобленный, сошедший с ума ангел, который вонзит мне нож в спину. Я это знал: каждый её взгляд всегда был переполнен холодом и злобой, такой огромной чёрной злобой, какую я не видел даже в глазах своих подчинённых. Пока я целовал её ноги, она ненавидела меня и твердила только: «Оставьте меня, оставьте...» А я хотел, видят небеса, хотел оставить — и не мог. Уходил каждое утро, обещая себе и ей (но больше себе): не вернусь. И возвращался. Приползал к ней, униженный и растоптанный, словно дикий зверь, попавший в капкан, а она, превозмогая отвращение, запускала пальцы в мои короткие волосы и гладила — отрешённо, равнодушно. Потому что такова была её ангельская природа — принимать. Она ненавидела меня, но — переполненная добротой и сочувствием — не могла прогнать. Когда мне приставили пистолет к виску, я не был удивлён — я этого ждал. Она — стоящая в стороне — отводила взор, хотя я её ни капли не винил — всё было предрешено. Нельзя корить человека за нелюбовь. Винить за желание выжить — тем более. — Посмотри на меня, мой ангел, — с губ сорвалось само, я не контролировал это. Меня ударили в затылок — и я упал на колени, но отвести взгляд от неё не мог. А она — не смотрела. И я усмехнулся: спокойно, со светлой грустью. — Я предан своим собственным ангелом. Мне было всё равно, как меня убьют. Я был убит ей ещё давно. Но её ангельская сущность не сумела проигнорировать мой щенячий, униженный взор (отвратительно). Всё же подойдя ко мне, она опустилась на колени — и меня пронзило током. Я не хотел видеть её на коленях передо мной — так быть не должно. В её глазах впервые не было гнева — только прощение и слёзы. Это было самое жестокое, что она могла сделать со мной — простить меня перед моей смертью. Внутри меня — выжженное пепелище и ветра. Внутри неё, под слоем льда, — надежда на лучшую жизнь и любовь. Улыбаясь её лицу, что было так близко, я, дразнясь, произнёс: «Оставь меня». Как целуют покойников — она, обхватив дрожащими руками мою голову, поцеловала меня в лоб. Прощение стало прощанием. — Закрывайте глаза, герр Нойманн, и проснётесь в мае. Улыбаясь очевидной лжи, я прикрыл глаза. Весна наступит без меня, а я останусь здесь — похороненный зимним морозом и её печальным, ангельским холодом. Я не жалел ни о чём. Преданный и убитый своим собственным ангелом — я умирал счастливым.