И снова я вижу тот самый двор,
Где я убивал и любить был готов.
И снова я чувствую горечь во рту,
Этот вкус пустоты, этот вкус тишины.
Я пытался сбежать, но остался на дне,
В аквариуме из слёз, в паутине из стен.
Сознание было вязким и черным, как горячая смола. Оно не возвращалось само — его вырывали клещами, обжигая и снова погружая в пучину. Он не чувствовал тела, только боль. Она была везде: в висках, в мышцах, в костях, в самой крови, что густо и медленно текла по его жилам. Но хуже боли был страх. Всепроникающий, парализующий. Он ждал удара. Свиста цепи. Холодного прикосновения перстней на его коже. Голоса, тихого и ядовитого, который шептал о его ничтожестве, о грязи, о том, что он заслужил всё это. «Не смотри на меня. Прошу, не смотри. Я сделаю всё. Только не бей. Я буду хорошим. Я буду послушным. Я буду тем, кем ты хочешь» Его мысли путались, цепляясь за обрывки памяти. Вкус отравленного вина на собственных губах. Искаженное яростью лицо. Унизительная нежность чужих рук, от которой хотелось выть. И постоянный, тошнотворный привкус «Безмолвной песни» в каждом глотке воды, в каждой крошке хлеба. Он был разменной монетой. Наказанным предателем, который молился о смерти как о милости. А потом — вспышка ярости. Холод рукояти фамильного кинжала. Тупой звук удара и хрип. И на мгновение — леденящая, всепоглощающая пустота. «Я убил его. Я свободен». Но свободы не было. Был только новый кошмар. Бесконечный побег по темным коридорам, где из каждой тени на него смотрело лицо бывшего друга. Где его руки были в крови, а внутри — все та же, знакомая до тошноты грязь.В пепле воспоминаний горьких,
Следы чужих пальцев на шее.
Я помню каждый взгляд,
И как хоронил самого себя.
Я учился дышать этой пылью,
Считал свои трещины вслух.
Я забыл, каково это — быть целым,
От меня остались лишь пепел и пух.
И сквозь этот хаос пробивался чужой голос. Твердый. Властный. Знакомый до боли в груди. «Тихо. Он ушел. Ты свободен. Прощено. Все прощено» Ложь. Не может быть прощено. Не может быть свободы. Это ловушка. Новая игра. Он пытался вырваться, оттолкнуть обман, но голос был настойчивым, а руки — сильными. Они не причиняли боли. Они держали. Не давая разбиться. И был еще вкус. Горьковатый, травяной. Не яд. Не «песня». Нечто иное. Жизнь? Нет, он не заслуживал жизни. Но голос приказывал. «Пей». И он повиновался, потому что этот голос был единственной константой в рушащемся мире. Единственным, что осталось от Рокэ Алвы, которого он предал и которым все еще, до сумасшествия, бредил. Где-то в глубине, под пластами страха, боли и яда, теплилось крошечное, едва живое чувство — стыд. Дикий, всепоглощающий стыд. «Он видит. Он знает. Он видит, каким я был. Каким меня сделали. Он видит всю мою грязь». Он ждал отвращения. Гнева. Презрения. Вместо этого было… терпение. Неподвижная, как скала, сила. И та же власть, но теперь направленная не на уничтожение, а на удержание. На защиту. И это было страшнее всего. Потому что за эту защиту, за это «прощено», придется платить. Всегда приходилось. И он боялся, какой будет цена на этот раз. Боялся так, что готов был снова провалиться в беспамятство, лишь бы не видеть разочарования в глазах того, чье мнение было для него единственным мерилом. Он был сломанным инструментом, выброшенным на свалку истории. И он не понимал, зачем Король Талига, пусть даже его бывший эр, теперь подбирал эти окровавленные осколки.А ты находишь все осколки,
Собираешь пазл из теней.
Говоришь, что это не больно,
Но больнее от ласки твоей.
Я жду, когда чаша наполнится,
И прольётся твое нетерпенье.
Ведь я— это зыбкая грань
Между милостью и презреньем.