Часть 1
1 сентября 2025 г., 23:54
Бенкендорф заходит в комнату беззвучно, незримо, да и некому смотреть - Поцелуй в самом разгаре и приглашённый им корнет постанывает от экстаза, хотя его хватка на чужой спине постепенно слабеет. Граф щурится, меняя человеческое зрение на вампирское, цокает языком о нёбо, спешно подходя ближе.
Пушкин, увы, всё ещё не научился сдержанности - ещё чуть-чуть, и юноша будет иссушен до последней капли. Но возиться с кадавром, как и с истерикой его любимого дитя от потери такой ценной для чуткой души человечности, у графа нет никакого желания, а потому, трапезу пора прекращать.
Бенкендорф призывает силу крови а затем одним рывком выхватывает добычу из объятий. Пушкин рычит, рвётся вперёд, но оказывается прижат к креслу стопой на своей груди. Александр Христофорович, на всякий случай по-людски проверив пульс у корнета, стоит навытяжку в шпагате, не каждому танцору доступном, ни единой чертой не выдавая напряжения, наоборот, цедит ласково:
- Откушали, радость моя?
На его голос Саша выучен - как гончая на зов рожка. В глазах мгновенно возникает осмысленность, а затем - страх, когда он видит свою обмякшую жертву в чужих руках, и Бенкендорф перестаёт его держать.
Он вовремя. Он всегда приходит вовремя, не слишком поздно, ни разу не дав Пушкину стать убийцей, но и не слишком рано, даруя Зверю хотя бы иллюзию возможного насыщения.
Граф улыбается, подходит ближе, доставая платок - слишком белый, насмешливо чистый, заботливо убирая подтёки крови. Умница, какой же его дитя умница, крови почти и нет, он был аккуратен во всём, кроме жажды.
- Лучше б Вы меня убили... - цедит Пушкин, цепляясь полупрозрачными, заточенными до остроты ногтями в подлокотники одновременно отворачивая лицо. Бенкендорф всё равно продолжает невозмутимо вытирать его кожу платком от крови. Затем отстраняется, любуется чистотой, одновременно укладывая юношу на колени поэта, одним движением языка заживляет раны от клыков на шее жертвы, символично разделяя трапезу. Опускается на одно колено, кладёт голову на грудь, проверяя, не остановилось ли сердце.
Пульс есть. Глухой и редкий, как крик сорванным горлом из подвала. Поэтому, Бенкендорф снова подхватывает бледнолицего корнета, оттаскивая его в другое кресло, усаживая на собственные колени.
- Главное, что Вы - не убили. По крайней мере, пока, но ничего, ничего, светоч мой, это поправимо...
Он знает, что Пушкин смотрит - пока ещё искоса, но это ненадолго, тот не сможет оторвать от него взгляда, когда спектакль достигнет кульминации.
Бенкендорф устраивает чужую голову на своём плече, подмечая вскользь сходство чёрт корнета с собственными. Кажется, это даже кто-то из его внучатых правнуков, да уж, любопытно тасуется колода крови... Пушкин, хоть и не Патриций, но удивительно устойчив в выборе своих жертв... вельми похожих на самого Бенкендорфа. И, кто-то мог бы оскорбиться, учуяв в том угрозу амаранта, но графу вкус его протеже в пище был даже лестен.
Он мягко размыкает губы, едва ли по ним проводя, а затем мягко клыками надгрызает своё запястье. Пушкин сглатывает шумно - тёмная, полная вите, кровь дитя Анку - прекраснейший нектар, что довелось ему попробовать, один лишь запах раз за разом сводит его с ума.
Бенкендорф поит бессознательного корнета своей кровью, подмечая, как его тьма укрепляет чужой свет, заполняя опустевшие вены, и, убедившись, что смерть ему не грозит, зализывает собственную рану под жгучим, голодным даже после сытной трапезы, взглядом поэта.
Он знает, что тот видит другое: собственную память, свои Объятия, где творец и ненавистный ему цензор перестали существовать, став сиром и его единственным, а потому - без меры любимым и балуемым дитя.
О, Бенкендорф любит его, это бесспорно точно также, как солнце, прожигающее его плоть до кости и глубже. Любит своего своего Сверчка, своего Тигра, своего своевольного, но обречённого на любовь Пророка.
Любит, как чернила любят бумагу - царапая и заполняя тьмой, как огонь - рукописи, всецело поглощая, как Дети Каина - Солнце - безнадёжно и вечно.
- Вы полгода твердите одно и тоже, но, при этом, ни единой попытки встретить рассвет не предприняли. - с усмешкой напоминает он, укладывая юношу в кресло удобнее, сам вставая, и Пушкин, слишком жизни после чужой крови полный, рычит, скаля клыки, лишь парой секунд спустя направляет гнев на себя, корит за несдержанность, и ухмылка Бенкендорфа становится шире.
А ведь его дитя не знает, что изначально участь должна быть ещё хуже: Пушкина обещали тьме, обещали княгине Воронцовой, что первой обратила внимание на его талант... и обернула бы его в пепел, если бы даровала Объятья поэту лично: проклятье Тореадоров, так любящих красоту, так восхваляющих мастерство, в том и состоит, что после второго рождения они лишаются той самой божьей искры, обращающей творения в шедевры. Мастерство остаётся при них, но все работы, сколько бы усилий не были приложены, так и остаются... бездушными.
Но Бенкендорф успел первым, к телу, которое уже покидала душа, заново, собственной кровью привязывая её к сердцу.
И рифм, и строк, и дум и форм стало ещё больше. Смерть лишь отточила талант поэта, возведя его в степень гения, это признавали все.
Даже сам Пушкин, хоть скорее на костре сгорел бы, чем сказал такое вслух. Чем признал, кто является его музой.
Его опорой, его защитой, его самым заветным желанием.
Пушкин рвётся к нему, так стремительно, что силуэт в зрении человеческом маревом идёт, аура, необычайно яркая для неживого, полыхает смаргардовым индиго с вихрями ализарина и вишни и Бенкендорф опускает веки, смотря сквозь ресницы, позволяя взять себя за грудки, прижимая к стене, ведёт кончиком языка по клыкам изнутри - из них, лишь Пушкин успел притупить свою жажду.
- Вы сделали меня чудовищем. - шепчет он иступлённо, зрачки огромные, чуть ли не за радужку вылезают, а Бенкендорф жмурится, мажет костяшками по щеке, любуясь всполохами чувств в чужой душе, гипнотическими, завораживающими, лучше любой родословной говорящей о сумасшествии.
- И Вам это нравится, не спорьте, нежность моя. - противореча, гася чужую притворную (ни единой капли алого гнева, лишь примесью, пополам с одержимостью, с влюблённость, с желанием) ярость, ласково произносит он в чужие губы. - Ваш пламень ещё при Вас, но ныне нет страха, что он обратит в пепел, выжжет изнутри, верно? - он касается его губ, чутко, вымеренно, точку ставя в своей мысли, и Пушкин, ещё слишком живой, ещё слишком горячий, пылкий от гусарской крови, жадно рвётся вперёд, целуя сам, рот открывает, царапая клыками губы, стонет от вековой киновари, опаляющей тело мощными вкусом вите.
Бенкендорф мурлычет в поцелуй, позволяя ему самому укреплять узы крови меж ними, довольный тем, что у него всё получилось: Сородичи нередко, в жадности, в гордыне своей, обращают тех, кто им дорог, забывая о том, что мало какая любовь способна пережить Объятья, не извратившись, не обернувшись в прах вслед за большей частью души, не став лютой ненавистью, но...
... но если изначально чувство было сокрыто другими, неприязнью, боязливостью, непониманием, Объятья могут стать тем, что очистит зёрна от плёвел, явит истину лунному свету.
Пушкин хотел бы его ненавидеть - видит Каин, как он хотел! Но страсти, но влечения, но любви к своему мучителю, к своему наставнику, защитнику, сиру, врагу в нём куда больше, чтобы он мог даже злиться всерьёз. Гордость его не отпустит, не так быстро, но как же сладко давать чувствам волю, прикрываясь несдержанностью от крови!
Бенкендорф закрывает глаза, чувствуя, как становятся от неги острее когти на пальцах, аккуратно ведёт по чужой спине, поглаживая.
О, безумный отец Малкав, спасибо тебе, что ему хватило прозорливости и мудрости, чтобы из семян нежности, душевной близости, взрастить вражду, но пожать любовь.
Это самый лучший твой дар: вечность, разделённая на двоих.