***
Рассвет за окном занимается пасмурный, вползая, все в прокуренной комнате он без спросу красит в седой и сизый. Тихий, безмолвный, жалостливо накрывает собой умывающегося на подоконнике кота, больше не белую-бланш и поникшие плечи художника. Тот сидит в кресле, не замечая его. Измотанный и будто бы выпотрошенный, точно неудавшийся шедевр на холсте и на полу. — Проклятье, — вздыхает он. Вытянув длинные ноги, ссутуливается и проваливается позвонками в продавленную спинку, тревожно перебирая телефоне грязными пальцами. Ему боязно. Каждый раз боязно, но он все равно звонит. Долго приходится слушать холостые гудки, прежде чем в трубке наконец слышится характерный щелчок и женский, хрипловатый со сна голос. Сердце Ульяна ускоряется в простом человеческом трепете, однако стук его будто становится тише, не решаясь звучать вразрез с этим упоительным для него, внеземным звуком. — Ульян?.. Боже, который сейчас час? Художник молчит, слышно только, как он судорожно выдыхает сквозь приоткрытый рот. Незримая собеседница дает себе несколько секунд времени, позволяя осознанию, точно больному хищнику, подобраться постепенно, но ожидаемо. — Это снова случилось? — она спрашивает. — Прости, — отвечает он так по-детски беспомощно, что голос по ту сторону торопится перебить. — Ничего. — Мне показалось, что она – это ты. Всего на несколько секунд. Слушая скупое молчание в трубке, Ульян почти видит, как женщина по ту сторону медленно садится в своей постели. Как одеяло соскальзывает с ее теплого тела, обнажая плечи. Они ненадолго покрываются мурашками, может быть даже вздрагивают. Затем она утихомиривает ладонью взъерошенную копну волос, потирает красноватые от недосыпа глаза. Безупречная в своем несовершенстве, имеющая столько власти над таким жалким существом, как он, однако никогда не прибегающая к ней. — Но это не так, — заканчивает он обреченно, — никто из них никогда не ты. Собеседница кивает незаметно для художника, взгляд ее полон грусти, голос нежен. Но чем она может ему помочь? Болезному страдальцу, заплутавшему в лабиринте собственных ожиданий и идеалов? Создавшему и ее саму, и то безумие, что сейчас смотрит на него с еще влажного холста? — Я как-нибудь приду к тебе, — обещает женщина по обыкновению искренне. Ульян зажмуривается, чувствуя невыносимую боль и благоговение к ней одновременно, тело его напрягается перед рывком. — Хочешь? Раньше, чем он отвечает, она добавляет тихое, ласковое, вопросительное «м?», и поток не родившихся возмущений гаснет в нем едва забрезжив. Она никогда не приходит, всегда обещает. Но все мышцы художника обмякают разом, а черты сглаживаются, полные ненависти к себе за этот миг непобедимой слабости. — Хочу, — отвечает он. — Хорошо. Снова и снова повторяется этот диалог: от человека к человеку, от тела к телу, от холста к холсту. Ульян терзает себя и свое безнадежное сердце, не верит ей, но всегда ждет: он жалкий преданный пес. Ищет, обещает себе перестать, а затем ищет опять и опять ждет. Может, однажды она наконец сжалится над ним, снизойдет. Может. А пока Ульян подымается, понимая, что пора уничтожить холст. Ведь завтра ему снова рисовать, обрывая, пульс. Завтра ему снова искать.magnum opus
2 сентября 2025 г., 11:04
Поздняя ночь воскресенья, липкий прокуренный бар — темный и душный, в немвоздух такой густой, что медом течет по легким. Горьким от табака, но ему все мало: вскинув кисть, небрежным жестом руки от себя рассекает сумрак. Это чиркает спичка. Пламя ее танцует. Целует — лизнув — сигарету и тут же гаснет, унося с собой всполох тепла и пронзительный запах серы. Вокруг тихо, даже музыка еле играет в колонках, словно вот-вот заснет.
Пытаясь взбодриться, Ульян обводит лицоладонью, зачесывает назад непослушную русую челку — взъерошенный, как воробей; бесконечно уставший. А может, чуть-чуть больной. Не помогает. Глубоко затянувшись, приоткрывает губы и дает дыму просто течь. Знает, что лучше б остался дома, но черт поманил и оставил одного среди стульев, пустых бокалов и старых стен.
Зачем?
Смеясь над собой, бесшумно, он прячет глаза под дрожью редких ресниц, роняет пепел. Хочет уйти, но дверь уборной открывается раньше, чем он встает.
Так внезапно и вдруг… она.
Угловатая, тонкая, с выжженным добела волосом. Пока тащится к барной стойке, делает вид, что совсем не плакала, и делает плохо. Это Ульяну нравится. Ее лживо изогнутые в [не]легкой улыбке губы, красные пятна кожи на скулах, мелко дрожащие пальцы.
Решив задержаться, бычок сигареты он тушит в своем предыдущем бокале — уже пустом; отпивает из свежего горький терновый джин. И следит. Не пристально, но украдкой. Темной ржавчиной карих глаз за бланшевым локотком и нелепой фатиновойюбкой. Она вся неуместная здесь, совсем чужая. Не так говорит и рукой своей тоже ведет не так, расточительно светит крупной купюрой обещанных бармену чаевых.
Боже правый, а ведь что-то случилось с ней.
Ульян это чувствует кожей. Слышит, как запах крови бродячий пес. Запах искусства под навязчивым шлейфом исковерканной жизни, он так отдаленно ему знаком... Будит голод, тоску в груди. Есть ли в мире людском хоть что-то живописней печали?
С ней, как с незримой подругой, она занимает столик; с ней из стакана пьет цветную ежевичную водку. Ульян рисует. Он знает, что печаль — плохой собеседник, и бланшевой незнакомке быстро бы стало скучно, не почувствуй она на себе его пробирающий взгляд. Не пожелай ответить, увидеть лицо. Но незнакомка не смотрит, терпит, растит цену. Вытянув руку по столу, кладет на нее растрепанную голову и с напускным равнодушием глядит в никуда сквозь напиток в стакане, ломает перспективу и форму. Еще немного, пока в кончиках пальцев не начнет свербить от извращенного, почти мазохистского кайфа.
Он сквозь него смотрит тоже, смотрит и видит огромный глаз. Лиловую радужку с привкусом ягод и спирта, какую вкусить не грех. Такому, как он, с бледным лицом и впалыми скулами; птичьим носом и капризным бантиком рта — верхняя чуть попухлее нижней.
И, конечно, она замечает, как он встает. Как нерасторопно идет навстречу, держа бокал. Как садится напротив без слов и спросу — высокий, худой, острый. Пахнет табаком и анисом, масляной краской. Самую малость душистым мылом. Он долго молчит, изучая озадаченное переплетение девичьих черт. Внимательно и с интересом, как энтомолог на редкую бабочку. Уже готов набор английских булавок, подушечка шелка, красивая рамка.
— Я хочу тебя нарисовать. — Тихий, спокойный голос. Ульян гладит им воздух и собственный хитрый рот. — Давай уедем?
Раньше, чем она отвечает, он достает салфетку. Разворачивает, убирая складки, кладет на стол и легким жеманным жестом двигает ближе, чтобы белая-бланш посмотрела. Изучила свои же глаза в красных линиях ручки. Тот же изгиб век, иглы ресниц, паутинку на яблоке. Незрячая копия будто вот-вот моргнет.
Незнакомка замирает оленем на трассе, бесшумно дышит. Эта фраза ей ударом ножа под ребра, оргазмом, пощечиной, поцелуем в длиннуюшею. То ли душит, то ли ласкает от внезапности больно. От смелости страшно. Всю спесь прибивает точно дождем дорожную пыль.
Ульян дает ей немного подумать. Гладит гладкий обод бокала пауком кисти. Но время уходит вместе с его терпением незаметно и быстро. Дрогнув, указательный палец любовно и нежно скользит вовнутрь, намеренно давит на стенкустекла, лишая бокал равновесия — коктейль падает. Обдав обоих травянистым запахом, джин расползается по столу и салфетке: чернила глаз плывут в разные стороны, плачут алым. Текут, текут... А незнакомке все кажется, что бокал есть ее горло, и маслянистые от алкоголя перста художника все еще где-то в нем.
Она, наконец, поднимает свои живые. Смотрит на него нечитаемого, неосторожного, вторгнувшегося в ее личное пространство по-кошачьи бесшумно и в то же время оглушительно громко. Глупое сердце отчего-то совершает кульбит в груди, восхищенно дуреет, удостоенное сомнительной чести.
— Хочешь? — он спрашивает.
И все естество стягивает в узел, сужается до размера точки, до перчинок пыли в воздухе вдруг застывшего времени. Возведенный курок секунд, что того и гляди выстрелит, но не разобрать, в кого именно.
— Хочу, — отвечает она, не думая.
В этом «хочу» ее страх, ее страсть и жар. Искаженное пламя желания самых дурных вещей, что присуще наивным, не повзрослевшим душам, но по какой-то причине успевшим вкусить отчаяние. Безрассудным, изрешеченным уродливо и очень больно. Они противны художнику, но безнадежно его манят. Вынуждают искать нечто.
Пружина времени разжимается резко, онопродолжает свой неумолимый бег, расширяет зрачки, но этого не хватает, чтобы Ульян улыбнулся. Он не выглядит ни удивленным, ни радостным, однако сразу встает с места. Стул отъезжает со скрипом, развозит по полу разлитый джин.
— Тогда идем.
Пока девушка собирается, он тактично отходит в сторону; вызывает такси в приложении, не маньяк же, чтобы сажать незнакомку в свою машину и везти, сквозь стылую ночь, в неизвестность. Такое пугает, он сам не сел бы. Впрочем, у таких, как эта белая-бланш — надорванных — с примитивным животным инстинктом все так плохо, что хорошо.
Желтая шкода не успевает подъехать быстро, поэтому они просто встают чуть в сторонке от бара. Глянув, сколько осталось времени в запасе, Ульян снова подкуривает себе спичкой. Вокруг сыро и зябко, мелкая острая морось кусает за девичьи щеки в разводах туши и короткую курточку из кожзама. Огонь здесь за радость, так что Ульяндержит спичку до тех пор, пока язычок пламени не обожжет кончики сухих от химии пальцев.
— Я Олеся, кстати, — вдруг говорит она, в попытке согреться перекатываясь с мысков на пятки и обратно.
Нет — думает художник — ты белая-бланш.
— Хорошо, — говорит он вслух.
— А ты?
— Ульян.
— Хорошо, — передразнивает она.
Думает ли, глупая, о том, что сейчас делает? Чего ожидает от этой поездки, от несуразной встречи? Видно ведь, что волнуется сквозь любопытный азарт, пряно пахнет потом, косясь на нового знакомого взглядом из-под полупрозрачных бровей. Но все равно с благодарной улыбкой садится в машину, когда он открывает для нее дверцу, и не задает вопросов, когда сам садится на переднее пассажирское.
— Кольская? — уточняет нерусский уставший водитель, даже не взглянув на молодых людей.
— Верно.
Если не считать гула мотора, в пыльном салоне тихо, музыка не играет. Таксист молчит, всецело поглощенный дорогой, хотя до одури хочет спать. В этой атмосфере, давящей и немой, Олесе некомфортно. Она все ерзает в тени сидений, ищет позу, пытаясь то ли устроиться удобнее, то ли показать себя, неосознанными намеками уговорить кого-нибудь заговорить. От каждого беспокойного движения замочки на ее куртке бряцают в тон мелочи в подстаканнике, множат тревожную симфонию звуков. Снаружи было интересно и почти игриво, внутри этой желтой клетки теперь тесно. Не спасает даже рука Ульяна, небрежно свешенная с сигаретой в приоткрытое окно, за которой так интересно наблюдать: почти по-женски изящная, аккуратно закругленный полумесяцем ноготь периодически постукивает, чтобы стряхнуть пепел. Олеся замечает, что Ульян смотрит на нее сквозь боковое зеркало. Так спокойно и свободно,что и ее плечи мало-помалу расслабляются под их задумчивым, обволакивающим взором.
Что же ему взять? Цинковые белила, красный хинакридон?
Машина минует дома и вывески, размывает огни во всполохи, ровно что провести мастихином по свежему маслу. Наблюдая на скорости за течением времени и пути, Ульян представляет их в виде линий, затем роняет давно истлевший окурок и наконец поднимает стекло. Сразу становится чуть теплее.
— Скажи-ка, — голос его шелестит, белой-бланш приходится напрячь слух и радостно податься вперед, чтобы разобрать слова, — ты веришь в Бога?
Повернув направо, авто проплывает мимо церкви, и Олеся под нервный вздох таксиста переводит взгляд на купола и высокий крест, и шероховатую — цвета костей человека — арку входа. Ей странно, что этот безмятежный голос, звучащий будто в ее голове, вообще хочет вести разговоры о Боге. Будто он что-то чувствует, будто он что-то знает.
Желая быть ближе, она распинает себя на задней спинке переднего сидения, жмется щекой к подголовнику на уровне чужого лица.
— Моя бабка сильно верующая, — рассказывает она, мазнув теплым дыханием, — она меня вырастила. По храмам таскала, в крестные ходы и все такое. Я мелкая была, ничего не понимала толком. А потом как-то с возрастом… У меня, знаешь, была коса до пояса, раздражало страшно, что распускать красиво, как другие девчонки, нельзя. Тяжеленная, еще платок этот. Я просила укоротить или хоть так оставить, только бы эту косу идиотскую не плести. Я же на яйцо была похожа. Бабка запрещала, так я в один прекрасный день волосы сама себе и отрезала. Она меня за это лупить начала страшно, молитвы о прощении заставляла читать, а потом еще сильнее лупила, потому что я толком ни одной не могла вспомнить. Так что я верю в заячью лапку, в предсказания из печений и любовь с первого взгляда, а в Бога… Не, в Бога я не верю. — Олеся ухмыляется криво, заметив, как косится Ульян на ее обесцвеченные мертвые пряди. — Разве можно продолжать в него верить, когда тебя за все, что не по его, обещают наказать? Когда… А вообще, забудь.
— Можно, — ровный ответ-лезвие, ответ отсекающий. Как последний гвоздь в глянцевой крышке гроба, дерево которого для нее уже срубили. — Видимо, именно поэтому ты сейчас здесь, — добавляет он сухой невеселой шуткой.
Олеся хихикает, отлипает от спинки и падает обратно на сидение. Юбка ее растекается в разные стороны, как подтаявший на солнце рожок.
— Походу.
Она приподнимает вуаль своего прошлого, такую же тонко-выцветшую, как вся сама, но художника это не трогает. Он не впечатляется, не смеется и не сочувствует. Весь соткан из привлекательных, неразгаданных «не», и Олесе хочется развернуть их как конфету.
Как она и просила забыть, Ульян забывает. Послушный мальчик. Отворачивается, продолжает смотреть в окно, но щека, едва подернутая щетиной, еще хранит дыхание смутной женской близости. Тошнотворно-бесстрашной, а оттого упоительной.
Оставшийся путь они так и проводят молча, только водитель изредка посматривает на двух странных иноверцев косо.
Наконец, такси тормозит у нужного дома, почти с отвращением выплевывает пассажиров. Зная, чуя и слыша, что белая-бланш пойдет за ним, Ульян помогает ей выйти и уже без оглядки идет к подъезду.
Кремово-белый кирпич, растрескавшаяся арка во двор, высокие двери и длинные окна. Почти ампирная сталинка с трехметровыми потолками, но все равно не то. Он открывает своим ключом проход в мир иной: некогда роскошно-богатый, элитно-светский, но теперь пришедший в запустение и нуждающийся, как задыхающийся в пересадке, в капитальном ремонте. Стены здесь дышат, а пол хрустит; мигает, умирая, старая пыльная лампочка. Чтобы подняться на нужный — восьмой — этаж, художник вызывает лифт. Решетчатый и скрипучий, с большими ручными дверями. Не нужно даже шагать внутрь, чтобы ощутить, что время в нем остановилось. Замерло когда-то давно в отпечатках пальцев на вдавленных кнопках, рисунках и надписях, затхлом удушливом запахе.
Олесе мерещится, пока они поднимаются, будто в рассеянном мутном свете перед глазами ее тоже ползет какая-то рябь, вздрагивает искажением помех. Но Ульян выпускает ее вперед себя из ржавой клетки и все сходит. Остается только битая плитка под ногами и самая обычная, непримечательная дверь без номера.
— Надеюсь, у тебя нет аллергии, — хмыкает он загадочно, щелкая перед гостьей замком.
Пространство изнутри течет навстречу неоновой фуксией, слепит, как ворон клюет в глаза. Но Ульян привык, потому в густой кисель света ступает по-хозяйски свободно, пока белая-бланш, становясь розовой, щурится и привыкает. Она с беглым интересом осматривается в коридоре и снимает влажную куртку: все здесь обжито и по́лновладельцем, пахнет тонким химозным духом и перебивающей его буйной зеленью домашних растений, ради которых в темноте помещений и разлит свет и цвет специальных ламп.
— Красивый, — она кивает на пушистого дымчатого кота, не потрудившегося даже встретить пришельцев, а только юркнувшего мимо из одной комнаты в другую.
— Помойный, — беззлобно поправляет Ульян.
Все вокруг в каком-то клубящемся полумраке, в отсутствии верхнего света, но торшерах и лампах; в крепком шлейфе сигарет, краски и влажной земли. Очевидно, когда-то квартира манила шикарной отделкой, но время сделало свое дело: прошло, изменило, впустило Ульяна. Паркет английской елочки стал щербатым, лишился брусочков. Облупилась на стенах краска цвета маренго, а за ней алебастр высокого потолка. Все постарело, потрескалось, захирело. Стало во сто крат краше, как это свойственно разложению.
Художник проводит Олесю в переиначенную гостиную. Не студию, не кабинет, не мастерскую даже — просто пространство упорядоченного хаоса, мир человека — ли? — с какой-то неправильной душой. Искусственный, неестественный запах здесь ярче всего, почти удушлив. Окно без штор и тюли, мольберт, вместо табурета невтемошное кресло зеленого бархата. Слишком вычурное, слишком искусное, прожженное тут и там, будто моль покусала. Широкий подоконник застелен одеялом с несвежей подушкой, Ульян часто спит на нем. Курит. Пачкает краской мутные стекла, умудрившись меланхолично задуматься вдруг.
Под стопами Олеси шелестит пленка.
— Хочешь что-нибудь выпить? — спрашивает художник, двигая второе кресло для своей натурщицы. Закончив, трогает резной лист монстеры в большой кадке. — Кофе? Вина, водки… Сидеть придется долго, взбодриться не помешает.
— Водки, да… Было бы неплохо, — белая-бланш оборачивается на него, перестав любопытным зверьком обходить углы и касаться всего, что попадется под руку. — И кофе. Два сахара на чашку, три на кружку.
Он с невольным удивлением наблюдает, как она снова отворачивается, прикасается пальцем к бра торшера, оставляя на пыли отпечаток указательного. Метит своим присутствием, как целуют алыми губами отворот воротника. Затем ладони ее тянутся к листьям плюща, достают забытую в стеклянной банке с водой кисть, вертят монетку. Эта бездумная беззаботность, совершенно улетучившаяся тревога озадачивает его до легкого стопора. Впервые, быть может, за очень долгий срок он не понимает.
Откуда же она такая…
— Мне раздеться?
Голос Олеси, точно вспомнившей, зачем она здесь, выдергивает Ульяна из задумчивости. Он смаргивает незримую пелену и находит ее лежащейпоперек зеленого кресла, вместо того, что он для нее приготовил. Голова запрокинута через подлокотник, длинные ноги согнуты в коленках до натяжения в сетке колгот. Улыбается, жмурит кошкой водянистые голубые глаза.
…глупая.
— Зачем? — вопрос звучит с таким искренним непониманием, такой несвойственной ему очаровательной наивностью, что вместо того чтобы смутиться, Олеся тихо прыскает, надувая и без тогополные губы. Ульян подбирается, тряхнув челкой. — Как тебе хочется.
По его просьбе перебравшись на соседнее кресло, полунагая белая-бланш попеременно цедит то водку, то ароматный кофе, и художнику приходится прикладывать усилия, чтобы не кривиться. Утопая в глубине изумрудной обивки, опять чадя сигаретой, он наблюдает за ней с приглушенным, редким для него изумлением на дне зрачков. Неужели ей совсем не хочется жить? Не страшно умирать? Ей, все более похожей на голодную до кровавого меда муху, нежели пугливую тонкокрылую бабочку. Вот она жужжит что-то о том, какой унылой выдалась неделя, как вытрепал нервы ее любимый, и этот, и тот, и те, что были до них; как она устала, как измучилась, как оказалась счастлива случайно его встретить.
— Почему ты не рисуешь меня? — спрашивает.
— Потому что еще рано, — отвечает Ульян.
Ему тошно, грязно и голодно.
— Почему здесь так много цветов?
— Растения не разочаровывают.
— В отличие от людей?
— Да.
Олеся допивает свой кофе совсем и скоро растекается по креслу, ощущая бесформенное, ненавязчивое расслабление в конечностях. Ленивое, почти сонное марево целует ее в щеку, ложится на веки, превращая наблюдение за вензелями сигаретного дыма в медитативный процесс. Здесь ей хорошо и спокойно, здесь незачем куда-то спешить. Гнаться, протягивая руки с мольбой о прикосновении, о понимании, о любви. Здесь можно просто быть. Нужной, желанной. Той самой.
Видя это, Ульян подцепляет ногой и подкатывает к себе невысокую этажерку. Она местами разъедена и заляпана пятнами, пахнет разлитым лаком, склеившим между собой часть художественных принадлежностей. Он забирается на кресло с ногами, садясь на корточки, берет уголь из этой маленькой свалки и молча принимается что-то набрасывать, пока белая-бланш постепеннотеряет границы тела.
— И часто ты вот так приглашаешь к себе девушек? — Она с трудом заставляет себя извернуться в кресле, чтобы иметь возможность видеть художника. Его лицо скрыто за холстом, но руки от плавной линии плеч двигаются легко и расслабленно.
— Да, — отвечает он честно, глухо от разделяющего их полотняного барьера, — частенько.
— А именно таких, как я?
Движение угля останавливается на получерте, художник задумывается, и Олесе, ставшей совсем вязкой, льстит его замешательство. Она упиваетсятягучей негой, почти граничащей с дурнотой, пока фигура Ульяна медленно меняет очертания, вытягивается и дает перелив по краям тени, похожий на бензиновое пятно. Это странное чувство усиливается, когда он встает и болезненная ржавчина радужек устремляется на нее как-то… зло.
— Каких? — произносит он шероховатым, новым для Олеси голосом.
Тяжесть этого звука обрушивается на нее резко, без предупреждения, до из ниоткуда возникшей странной боли в затылке и кома в горле. Она силится сглотнуть его, но распирающее чувство только усиливается, отчего на леске ресниц собирается непрошенная, инстинктивная влага.
Что-то сиплое срывается с ее рта, когда художник обходит мольберт, подступая ближе. Шелест его шагов нагнетает страха, он мучительно громок.
— Пустых? Безыдейных? Каких, белая-бланш?
Проигнорировав странное обращение, Олеся хватается рукой за горло и сжимается в клубок, глядя на Ульяна огромными от инфернального ужаса глазами. Что-то изменилось в нем, разом обострилось и потемнело, натянув на некогда красивые кости угловатые птичьи черты. Страшные, дерганные и неестественные. За ссутулившейся спиной сплетаются в объятиях черные комья сумрака.
— Мне… нехорошо.
— Так и должно быть, — холодно говорит он, опуская к ней руку. Угольная пыль оставляет отпечатки пальцев на смертельно белых щеках, и Олеся осознает, что не может сбросить его руки.Свои собственные ощущаются безвольными и больными, вся их сила утекла куда-то во вне, подпитав собою бесшумно дышащее буйство растений.
Вот уже поползли бесконечные плети плющапо потолку, пожрали с него паутину и пыль, и совсем скоро доберутся до жидкого девичьего тела в хрупкой оболочке кожи. Сыплется штукатурка, сыплются гнилостные лепестки из щелей и трещин, сыплется что-то внутри нее.
— Ты что-то…
—…подмешал тебе? Да. — Углем он касается женской шеи, совершает небрежный рывок по диагонали, но белая-бланш не чувствует боли. Только распирающую странную сырость. — Хотя, сдается мне, предложи я тебе стакан яда, ты и на то согласилась бы. Ты всегда такая?
Ульян поспешно возвращается к холсту, сразу смело берется за краски. Мазки ложатся поверх наброска жирно и ярко, каждый новый взбудоражен сильнее предыдущего. Полосы влажно лоснятся белым, черным и алым, из бесформенного перетекают в осмысленное, пока живой девичий взгляд – наоборот. Бледнеет, проваливается все глубже под грязную мутноту стекла. А под ней страшно.
Под ней сыро и холодно, и шершавая коррозия птичьего взгляда горит далеко-далеко впереди. Маня и отталкивая, пугая и требуя, но не разобрать, чего именно.
— Ка… Какая?
Ульян не поднимает глаз на слабое дрожание слова, на влажный шлепок, с которым Олеся, в попытке потянуться к нему, сваливается с кресла на пол. Весь он там, в только ему одному понятной композиции, в движениях кисти, каждым мазком разрывающих белую плоть.
— Жалкая, — наконец отвечает он.
Белая-бланш по-щенячьи скулит и корчится, видя неведомое и страшась его. Возится в липком, глотает пряное, вдыхает тошнотворный запах сырого вороного крыла, сочных надтреснутых листьев и скользкого пластика под самым носом. Белая-бланш ползет, плачет, ее тошнит. Сливаютсявоедино водка, кофе и желчь. И горячая кровь. Кровь штрихов, кровь порезов, льющаяся с изувеченного холста под напряженные ноги художника. Олеся течет к ним, пачкает его ступни, пальцы и само сознание. Вся она часть искусства, инструмент и образ. Взывает к нему, как к хозяину, не ведая его замысла, однако умоляя облегчить страдания. И чем отчаяннее она просит, тем исступленнее рука художника наносит свежие раны на холст.
Еще и еще, все хлестче, чтобы сам воздух излился красным дождем на уставшую спину, смысл с нее груз и неутолимую требу. Наконец успокоил его.
Но не выходит. Как бы ни пытался навсегда запечатать неуловимый флер гибели и творения в бездушных рамках полотна, снова и снова ничего не выходит. Ульян дрожит и мечется, гаркает по-птичьи, силясь извлечь нечто из водянистых женских глаз. Нечто в нем красит, рисует, режет и рвет. Однако идеал ускользает, выдуманный и недостижимый, оставляет художнику мучительное разочарование, а его натурщице изодранную в клочья ветошь тела, распластавшуюся под ногами.
— Ты не мой magnum opus, — бесцветно заключает Ульян, остановившись так резко, будто безумный порыв творца не владел его хилым телом несколько мгновений назад, — совсем нет. Нет совсем.
Белая-бланш уже почти не шевелится, то, что осталось от ее груди вздымается поверхностно и редко в обрывках дыхания. Ее опутали незримые лозы тугих лиан, предрассветная дымка и что-то примитивное, так похожее на простую человеческую обиду, ставшую вдруг важнее всего прочего.
— Почему, — почти неслышно, не вопросом даже выдыхает ее кармином сочащийся рот. И больи слабость, тихо подступающая пелена незыблемого, не могут подавить чувства унижения, обуявшего ее в тот момент.
Устало, как-то очень вымученно, художник окровавленной рукой зачесывает назад упавшие на лицо волосы.
— В тебе ничего нет. Ты пуста до невозможности и мне нечего у тебя взять, — чавкая ступнями по пленке, он подходит ближе и, нависая,садится около некогда белой-бланш на корточки.Единственное, что может различить ее одурманенное сознание, это его печальные карие глаза. — Хочешь узнать, когда я это понял?
Даже на то, чтобы скривиться, у Олеси не остается сил, ей хочется спать. Импульсы, желания и страхи рождаются и умирают в ее звенящей голове, не находя отражения в цепенеющем теле. Ульяну лишь кажется, что он улавливает ее согласие, и этого хватает.
— С самого начала, как только увидел. Ты была совершенно безнадежна и каждым своим поступком лишь отчетливее это доказывала. Но мне все равно захотелось забрать тебя.
В тупой голубизне бледной тенью наконец мелькает нечто осмысленное, живое и острое. Горло извергает клокочущий то ли стон, то ли всхлип, в котором с трудом угадываются слова:
— Тогда… зачем…
Художник цыкает, дернув в сторону краешком рта. Физическая усталость давит на него напополам с подступившей сонливостью, подстегивая поторопиться.
— Видишь ли, белая-бланш, — смертоносный росчерк, вдруг поцеловавший ее пылко, один единственный раз и насовсем, окропляет руки Ульяна алой росой, — так я чувствую себя ближе к ней.