В слюдяные окна объятые решёткой бил ветер и лёгкая морось. Непогода рвётся изнутри так, что любому человеку снаружи не позавидуешь. Взбалмошная ледяная осень царствовала.
Внутри душный аромат ладана, чувствуется тонкий запах ржаного солода. Слабый свет свечей. Внутри этой кельи гораздо теплее уютнее, но мозолистые руки всё равно дрожат — златокудрый ребёнок ютится, укрывшись собственным бледным плащом. В своём одиночестве Габриэль-Мари, тусклый, юный рыцарь, прикрывает глаза словно бы уже засыпая, сидя под окном подобно замершей, разрушающейся статуе из мрамора. Казалось бы отрок вот-вот окаменеет всерьёз, покроется пылью старины за секунды, а на недвижных светлых ресницах прорастёт пушистый иней. Разве что, мраморно-белые одеяния не сверкали, а совсем уж попортились в дорожной пыли. Но самое главное, что наступила долгожданная передышка и по крайне мере в этом уголке земли его не ищут и, наверное, не сдадут. Габриэль верил, но не то, чтобы надеялся.
Хотелось бы вскричать искать себе оправдания, обвинить всю Францию в клевете. Но его бытие было не то, что у смертных. Ребёнок без детства может и не знал, но чувствовал тех смертных, благодаря которым ему было даровано обречённо долгое существование. Его ещё не успели поймать как прочих тамплиеров, на теле пока нет и царапины от настоящих допросов инквизиции, но внутри что-то надорвалось. Горело подобно злой лихорадке. Это болело так, если бы где-то таки добрались до него те же языки костров, что и до его товарищей, пусть и далёкой-далёкой толикой губительного жара геенны. Часть его сердца хотела взвыть за каждого заключённого. Но так ли это просто заявлять братьям во Христе и тем у кого учился смирению гордыни своей?
В тот вечер безмолвие и стук хрустальных капель длились недолго. За скрипучей дверью послышались бодрые, скорые шаги, что неумолимо становились всё громче с завидной задорностью. Шли без сомнения к нему. Габриэль уже привык бояться слишком уж уверенных шагов за недолгий год своего бегства да скитания — те обычно доносились бы от его преследователей. Но перед тем как тот бы успел испугаться, что сегодня его удача иссякла, он слышит знакомый смех
— К-се-се-се-се-се…
Дверь с быстрым скрипом открывается, а затем ловкого удара локтём распахивается. Гилберт, чуть качаясь почти что вламывается внутрь сложив руки у груди и отнюдь не в смиренном молебном замочке.
— Га-абриэль! Габриэ-эль! А я с соседнего сада при монастыре яблок потаскал! Смотри-и-и! Гилберт шмыгает и криво улыбается во весь белый ряд зубов. Бледное лицо и белые взъерошенные волосы делали лучезарность этого оскала подобной вспышке зажжённой лампы.
Габриэль наконец-то поднимает потухшие глаза и едва заметно улыбается кончиками губ при виде знакомой бледной фигуры с жёлтой птичкой на плече и чёрным крестом на груди. Одними губами, Габриэль чествует — «Здравствуй.» А такого вялого ответа с лихвой хватает, чтобы вошедший улыбнулся ещё шире, роняя яблочки, почти спотыкаясь об них, наполняя комнату их непривычным, призрачным ароматом. От грохота валящихся фруктов, Гилбёрд на плече хозяина подпрыгивает, чирикнув в лёгком испуге, и перелетает с плеча на макушку Гилберта, словно бы боялся, что желтопёрого вдруг бы спутают с павшими яблочками.Чуть оживший Габриэль, словно бы только-только проснувшийся от долгой дрёмы смотрит, почти не веря: действительно много-много маленьких желтоватых яблочек в руках Гила, которые тут же начали сыпаться вниз. Гилберта то не смутило, он шёл вперёд, ближе, стараясь донести как можно больше до ближайшего столика. Интересно, как много он растерял их ещё по пути сюда? От кого унёс? В то голодное время, не стащил ли он от кого последнее?.. Впрочем, сейчас не то, чтобы у Габриэля были силы хулить того за недостаток прилежания, напоминать об уставах и хмуриться.
— Ну посмотри какие! Ты ж кроме этого постного хлеба точно ничего не ел. — Гилберт небрежно скидывает оставшиеся яблоки на столик, не утружаясь поднять остальные, и кидается к Габриэлю, трясёт того за плечи разок, словно пробуждая.
Габриэль не то чтобы не рад, но желанной реакции Гилберт не получает. Потому тот хватает чужие кудри, переплетает свои пальцы в ажуре этой мягкой золотой канители и тянет к себе, будто бы так это «починило» молчаливость его названного Брата во Христе.
— Ой-ёй… Не… Не… — Габриэль пытается говорить, но его голос выходит долгим и тихим сухим хрипом, и, казалось, даже шепчат обычно громче, чем тот мямлит сейчас.
— Ну! Давай, посмотри! Ты едва лицо поднял, давай!
Габриэль раскрывает губы но ничего внятного сказать не получилось, как и не вышло толком возмутиться на чужое хамство. Гилберт ждёт ещё немного, но остаётся совершенно разочарован тем, каким Габриэль стал сегодня особенно скучным.
— Хм! Зануда ты, всегда так! — Он дёргает того за солнечные кудри в последний раз перед тем как отпустить, настораживаясь, — Да не услышит тебя никто, а местные шишки тебя никаким инквизиторам не передадут. Тебя знаешь как полюбили после той выпечки? Вообще не парься. Вот здесь можешь хоть петь, хоть плясать, хоть сам костры жечь, никому никакого дела! Зуб даю!!!
Тевтонец совсем встаёт в позу, упирается кулаками в бок, подобно маленькому пухлому самовару, и к своему сожалению видит, что ни одно из его слов или действий не оказывает должного влияния. Габриэль, что лишь опустил глаза, смотря куда-то не то под ноги, не то на свои же руки, покащался хрупче тающей мартовской сосульки. Ну разве ж это дело? Гилберт клонится, заглядывает тому в глаза и усмехается вдруг, опять обнажая противную улыбку. В его голову приходит мысль, от которой вишнёвые глаза загораются коварным огоньком, подобно бесовским.
— А кстати-кстати-кстати… — Его тон изменился с противного, петушино высокомерного, на тягучий, медовый, заговорческий, — Почему бы тебе не спеть? Давай, если не слабо!
Габриэль, хлопнув ресницами, лишь качает головой, кусая щёку изнутри
— Нет? Что, «нет»? Сейчас ничто не угрожает…
— Не могу. — Габриэль выжимает из себя, всё ещё простуженно хрипя.
Его тихое восклицание обрывается подомно надломившейся мёртвой ветке. Надрыв голоса наконец-то подорвал самоуверенность красноглазого бесёныша, заставив того забеспокиться, пусть и на мгновение. Даже гаснущая азартная радость улова редких яблочек больше не имела значения.
— Голоса нет что ль? Врёшь же, да?
— Я не… Лгу. Больше не…
— Да не верю я, что у тебя вдруг весь дар речи пропадёт. Брешишь, брешишь! Повелеваю: рот открой и пой!
Габриэль мог бы снова покачать головой, но он чуть отстраняется и выпрямляется, будто бы сейчас действительно выполнит чужое повеление. Он аккуратно касается собственного горла, только кончиками пальцев, вдыхает побольше кислорода. Затем робко прочищает горло, только чтобы издать очередной сиплый, скрипящий вдох. Будто бы Габриэль стал тонко настроенным инструментом, некогда прекрасным, но устаревшим, погибающим не подлежащим восстановлению.
Даже не взмолиться.
Будто бы сломанной скрипке было суждено только пылиться в подвале, будто бы старое пианино надлежало бы только пересобрать из досок в безвкусную тумбочку, будто бы расколотая флейта годилась только для растопки печи. Ощущение потери контроля над чем-то столь привычным и простым как голос вызывало подлинный ужас — так отразился на нём распад всего Ордена, вся эта долгая череда судов и обвинений. Гилберту оставалось лишь наблюдать как после этой неудачной медленной попытки его дыхание стало чаще, тревожней и обрывистей. Непривычно. Никогда прежде он не видел такого дыхания у кого-то, кто не истекает на поле брани.
Сердце бьётся чаще. Удары стали громче и неприятно отдавали куда-то в живот, в утробу.
Габриэль делает паузу. Набирается сил и медленно, по слогам, прерываясь, сглатывая, качаясь, всё-таки говорит, будто бы дрожа, будто бы извиняясь перед Гилбертом:
— Это так… Не работает…
Отказываясь мириться с наглядной правдой Гилберт надулся как едва оперевшийся лебедёнок, уже готовый кусаться и шипеть. Кинулся к нему ближе, хватает за плечи, едва останавливая себя же от того, чтобы не стукнуть или пихнуть горюющего. А Гилбёрд лишь сильнее жмётся, словно бы боясь слететь с волос.
Невозмутимый его импульсивностью, Габриэль чувсивует как от него повеяло лёгким холодком с улицы, как тот теснится к нему ближе. Дрожащими губами, тамплиер продолжает говорить в том медленном темпе, в котором ещё мог прерывать свой невольный обет молчания, всё равно затухая с каждым новым словом:
— Не думаю… Что хоть… Что-то поможет…
— Брат?! Ты меня учил! Сам забыл, что учил, эй? Что ты зачастил-то так, как будто…?
Гилберт останавливает свой безрассудный, глупый крик, ни в коем случае не смеет закончить свою мысль, когда встречается взглядом с Габриэлем, но пальцы всё ещё сжимают чужие плечи. Молчание оказалось громче болезненной сиплоты или тех панических потугов, будто тамплиер вот-вот утонет на суше. Тот только поднимает стеклянные глаза к нему. Смотрит чуть прищурившись, как будто бы даже умоляюще, и долго беззвучно вздыхает, медленно сутулясь, уменьшаясь под чужими руками. В тот же момент Габриэль ни с того улыбается. Его щёки, мнится, становятся чуть румяными в тёплой полутени. Какое-то просветление на лице, словно бы присутствие рядом белобрысого, бесноватого ходячего кошмара могло приносить какое-то утешение, могло исцелять воспалённое сердце.
Как будто бы Гилберт умел не только ломать и распускать руки. Как будто не только разрушал и ранил. Как будто бы Гилберт был способен любить кого-то кроме себя. Или, как будто, в это искренне верил хотя бы один человек на свете.
«Матерь Божья, милостивая,» — Прошептал, Гилберт, беззвучно, причитая, зачарованный светлой улыбкой и небесной синевой прищуренных глаз. Если бы прошептал чуть громче, то точно прозвучал по-детски жалостливо, ибо, откровенно, не выдержал укола в груди в ту секунду. Не выдержал того, что такая светлая улыбка могла бы быть адресованной именно ему. Не та награда, которую он заслуживал. А Габриэль не отводит взгляда, но и не озвучивает своих слов больше. Больно. Слишком больно в груди, как будто бы рана растёт. Кажется, что и озвучивать не нужно. Не нужно ни соглашаться, ни спорить.
Наконец-то Гилберт садится рядом, теснится на скамье и тянет Габриэля к себе. Каким он маленьким сейчас показался. Тащит, не давая сопротивляться, как ребёнок бы неуклюже жал к себе любимую игрушку, с той же наивной решительностью, с тем наивным страхом потерять. Касается его затылка и склоняет к своей груди пшеничную голову с лёгким скрежетом лат и тихим трением кольчуги.
— Ну и в бездну это всё!.. — Тот восклицает, обиженно, всё также заносчиво, беснующе ревниво, жарко дыша в чужую макушку, почти касаясь губами кудрей, — А вообще не ной, Хорошо? Э-э… Короче! Моего великолепия хватит на нас обоих.
Самоуверенно, как всегда… В прошлый раз он тоже так говорил. И слава Богу, мельком думает Габриэль, что он ещё верит в свои силы, хотя бы он из них двоих. Габриэль, истощённый, по привычке делает вдох, чтобы как-то ответить но не получается даже простонать. Потому, вместо слов его тёплым ответом было обвить руки вокруг, коснуться ладонями изгиба спины, и прижаться, позволяя себя долго-долго обнимать, размякая в чужих руках.
Гилберт старается запомнить эти долгие несколько минут, отпечатать в памяти это прикосновение. Как непривычно тепла эта невинная ласка. Как тревога и мир на сердце сменяют друг друга будто с каждым биением. Как в сладком утешении есть что-то невыносимое, беспощадно бьющее по самым нервам.
Он смаргивает резь в глазах и делает глубокий вдох.
В тот момент Гилберт начинает тихо напевать, пока глаза того примёрзли к половицам. Петь своим чуть суховатым, каким-то ржавым, едва ли сломавшимся голосом. Без слов: не успел выучить.
Он пытался петь ранее, конечно подражая Габриэлю. Как ему нравилось, как толпы людей, даже те, что не смыслили в пении, даже те, что не были религиозны, невольно вслушивались в чужую речь, как те лелеяли певцов. О, сердобольные могли и всплакнуть! Конечно у «величайшего» Гилберта такие же порывы петь были, отнюдь не из великого чувства прекрасного. Очевидно. Как и очевидно то, попытки собрать других перед его расчудесным пением оканчивались в худшем случае хмурыми лицами и кулаками, а в лучшем недоумевающими взглядами да смешками. Торис так вовсе после подобных арий мог смотреть на Гилберта лишь с ещё большим отвращением, чем прежде. Казалось мог бы одним только взглядом убить. Язычник же, все они с головой в ссоре, что взять!.. Лишь Габриэль не только исполнился терпением, слушая его самовлюблённые кошачьи завывания, но и набрался сил действительно наставлять того.
Из памяти Гилберта почти стёрлось то, что тогда он сказал. Обида от его провала слишком сильно ослепляла, туманила разума, заставляла дуть щёки и нервно теребить края плаща.
«Позволь сказать тебе как твой товарищ по оружию… Тебе нужно больше любви»
Разозлённому и глупому казалось, что так говорить хуже соли на ране. Какая любовь? Господь пусть возлюбит — его цель устроить встречу его недругов с ним!
«С любовью в деяниях ты сможешь коснуться чужих сердец»
В тот момент Гилберт не смог сразу найти слов. Сутулиться, отводит глаза. Даже его птичка молчит.
«Ну, моё сердце ты не трогаешь уж точно.» — Лишь успел пробормотать.
А затем отвесил быструю пощёчину, перед тем как постыдно сбежать.
Дурной до сих пор не извинился за свою гордыню, хотя не то чтобы его хоть раз просили бы выплюнуть какие-то неискренние слова. И Габриэль будто забыл, не стал смотреть на того хоть как-то хуже. Это далёкое и затерянное воспоминание сейчас расчёсывало мозг как зудящую рану, в которую хочется впиться ногтями и разодрать до мяса. Интересно, а Габриэль помнит об этом? Гил надеялся бы, что уже забыл. Потому что сейчас, чувствуя через одежды его тепло, всё ещё напевая, он не может забыть как тогда были ясны его глаза, как уверен этот тон с которым говорилось о любви. Голос посмел дрогнуть, сбиваясь с нот на какую-то незаметную секунду.
В тот момент обоим было тепло. Жарче чем могло бы быть в далёкой, едва ли выученной палестинской пустоши.
Толком Габриэль не знал что тот пел. Что-то мнимо знакомое, удивительно бодрое. Напевание слишком торжественно тихое для бойкого праздника и слишком уж вольное для церковного хорового распева. Голос его Брата стал менее колючим, менее гнусавым, как будто бы мутный самоцвет наконец-то смог засиять, озарился своим естественным благородством. Габриэль привычно открывает губы. На язык просится шёпот, оформленный во что-то аккуратное и нежное. Во что-нибудь простодушное, хотя бы во что-то вроде «уже намного лучше», сказать ему хоть слово, но снова ни звука. И он остаётся проклятым быть «неблагодарным». Впрочем, ирония в том, что Гилберта впервые не заботила похвала и впервые его тщеславие не плелось за ним следом роскошным павлиньим хвостом.
Его незатейливая песенка подходила к концу. Гилберт закрывает глаза и обвивает руками Габриэля сильнее, почти до боли в плечах. Жмуриться да хмуриться — боиться, как бы эта резь, разрывающая изнутри, сочащаяся к векам, не преодолела его. Плачут только неудачники, только идиоты, только нечистые еретики всякие, только проигравшие, только раненые. Только преданные… Хотя бы, ну, не перед его тамплиером.
— Слушай сюда, а. Если хоть кто-то за тобой придёт сюда, я его сам порежу. Вообще вскрою. Никому в бою не сравниться с моим величием! Веришь мне?
Габриэль кивает, всё ещё уткнувшись в него, едва дыша. «Верю тебе» — Беззвучное хныкающее мычание в чужое твёрдое плечо. А порывы ветра, всё также стучащие в окно с мелким дождём, будто перебивали, предупреждали… Габриэль знает, что Гилберт врёт. Врёт, ведь если тевтонцы перейдут дорожку инквизиции или Папе, то рискуют повторить судьбу тамплиеров, поэтому дёргаться никто не будет, кто бы что не думал по поводу обвинений храмовников… Да и сторонники растащить «несметные богатства» после уничтожения конкурентов рискуют также попасть под горячую руку, буквальную. Врёт, ведь тевтонского меча всё меньше боятся соседи, а скоро опасаться за собственную сохранность пришлось бы и самому крестоносцу. Годы сгинут как дым, незаметно пронесутся, перед тем как магистр тевтонов сам будет стоять на коленях, хороня со своей честью и гордость всех рыцарей.
Габриэль, в раздумиях, словно бы вот-вот снова задремает, позволяет себе немного передохнуть — перестать держать улыбку. Но не позволяет себе пошевелиться.
— Ага… А когда всё это закончится… Я ещё не знаю что тогда. Придумаю, клянусь тебе. Может успею спеть ещё краше! А может краше твоего, а! Только дождись.
Гилберт сухо, беззвучно смеётся над своими же словами. Он очень нехотя отстраняется, глубоко вздыхая, позволяя себе ещё немного, только на пару хрупких секунд, оставить ладони на плечах Габриэля. Тепло, исходящее от другого, улетучилось стремительно, выскользнуло вон. Гилберту показалось, что в тот момент уже скучает до потери рассудка, скучает безумно, болезненно. Как скреблось, вылизывало изнутри. Настолько сильно, что дерзкая мысль подсказывала ещё немного остаться, сжать Габриэля посильнее в руках, да хоть бы и заснуть так, в объятиях, — лишь бы не отпускать, не выпускать из виду, охранять, как сияющее сокровище. Вдруг его выкрадут в любой момент, вдруг испарится, исчезнет как тот отвернётся, моргнёт ненароком…
Странно. Незнакомое такое чувство. Ну. Не понятно отчего так…
Порыв непривычной нежности был так силён, что Гилберту пришлось нахмуриться посильнее, вдруг, стукнуть Габриэля по плечу да отойти. Ни в коем случае не причиняя боли, но и не раскаиваясь в том, что желал бы на самом деле. А Габриэль, хлопнув ресницами от быстрого удивления, всё также, подобно пленному, не мог проронить ни звука. Но будто бы всё понял уже и без него, провожая тяжёлые, неуверенные шаги друга спокойным взглядом, но каким-то потяжелевшим взглядом. Знакомые, милые глаза сегодня — глубокие лужицы родников, чья вода радостно блещет золотыми искрами на солнце и погружается в печальную черноту после заката.
Гил никогда не сомневался бы в святости того, что видел в его лазуритных глазах. В святости того, что чувствовал сам, заглядываясь ненароком подольше. Но, о, Божья Матерь, сомневался, что Габриэль бы смог избежать мучения, попади он к следопытам инквизиции. Или сомневался, что возможная его смерть от рук «правосудия» не будет последней. Окончательной для воплощения храмовников. Что отрок не выйдет из огня невредимым, сколько не молись, сколько не бейся челом об пол, об икону, сколько не целуй кресты на розарии — не спасётся. Никогда такого не чувствовал, но готов был бы колени разбить, кликая Богоматерь, прося простить за неверные мысли, за сомнения. За то, что страх потерять близкого человека был сильнее страха отступить от святого. Страшнее потери собственного спасения…
В тёмное окно снова строго стучит штормовой ветер.
Ни к чему. На их стороне Бог, да простит Он, да будет с ними грешными защита благодатная Его. Гилберт и так слишком сильно рисковал уже тем, что пытался навещать еретика. Рисковал сам и ставил под удар репутацию своих рыцарей. Нужно было уходить. Так что, если шёпотом и молиться Святой, то не за самого себя уж точно.
Его белая, почти сверкающая, тень мелькает у дверей. Без права услышать прощания, без права попрощаться. В последний раз.
— Габриэль, брат. — Гилберт скалится в привычном подобии озорной улыбки, — Дождись, и только попробуй разочаровать меня! И-и… И не скушать ни одного яблока.