🎺
4 сентября 2025 г., 23:46
Бегут и строки, бегут и ноты, бегут по скованным дорогам ноги необузданных людей. Бегу я, бегу слегка задыхаясь в борьбе с этой жизнью. Бегу под вечный лейтмотив обречённости не выжить, Бегу не знаю я куда, я знаю, что когда я добегу, я обязательно умру. Умру от разодранных ступень, от боли в правом лёгком, умру от каждой новой ноты на нашем Марди гра. От каждого такта реквиема по мне. На самом деле, я бегу, с желанием уже наконец добежать и застыть в безвременье бытия.
Мне двадцать и я бегу, ещё не зная своей судьбы, не зная смерти, измен и боли. Мне тридцать и я бегу, уже на согнутых коленях, запоминая каждый взгляд любимых, и помня тут полосу на худой шеи. Мне сорок, и я уже не бегу, я ползу, сдирая кожу на руках, ползу я к бездне, закончив пьесу, доиграв в шута, а может в короля. Я знаю, что смерть близка.
Мне двадцать, я трублю, перебирая свои ловкие пальцы по клапанам, трублю безбожно, еле дыша, трублю на разрыв лёгких, джазово, абсолютный джаз, полный импровизаций и украшений, чистый, искренний джаз. Это мой марафон двадцатилетний, труба для меня всё, мой бег, моя жизнь, мой конец. Я не могу представить, что став старше я могу покончить с трубой. Оборвать эту страсть, уничтожить эту любовь, да, я в жизни тогда, даже девчонку ни одну не любил, как её, мою медную любовницу. Но бег меня перебил.
Мне двадцать и начал, всё сначала начал, начал жить по другому, Знаете в школе я был скромным, тихи, флейтистом, мама сказала,что симфонический оркестр - это моё будущее, а джаз это бред, но я уже был на старте, я был вначале, но переродился только тогда, когда встретил его. Бога музыки, бога творящего из какофонии - шедевры. Он был старше меня, и постоянно пил, говорил для вдохновения. Но перебор его пальцев по саксофону, после бутылки рома, да это было чистой воды искусство, он был складен, органичен в своей меланхоличности. Он был моим кумиром, был моим другом, братом, отцовской фигурой, потому что фигура родного отца даже не попадала в поле зрения за мои двадцать лет. Он был светом, он был тьмой, жизнью, и как оказалось моей личной смертью. Моя смерть с косой, а ещё глаза такие с паволокой серые, глаза застывшие во мне. А ещё рука, и та полоса на тонкой шеи.
Олег его звали, помню, заурядное такое имя, для незаурядного такого человека. Я скучал третий год филармонии со своей флейтой, а Олег меня подобрал и научил уму разума, флейта это хорошо, но еще лучше взять в руки что-нибудь побольше, да потолще. Играть, и жить своей игрой, а не издыхать от скуки своего звукоизвлечения. Кайф и это даже не кокаин - это труба, которая под тобой настолько плавиться, что издаёт невероятные звуки бури и феерии. Это чистый кайф, чистая эйфория. И тогда чуть больше двадцати лет назад, как потерянный котёнок , не зная какое он место он занимает в музыке, нашёл Олега, точнее Олег его нашёл, а потом отыскал для котёнка трубу, и котёнок вырос во льва.
В те двадцать я родился и побежал, так резво, как гепард за добычей, побежал на адреналине. И жизнь завертелась: девки, сигареты, пьянки, куча пьянок, и труба в пьяном угаре рвалась всё больше. Жёстче хотелось, больше, дальше, глубже. и я увяз, просыпаясь каждый раз с новыми глазами, новыми губами, их я не помню, потому что наверное не любил. Я был Богом, был Дьяволом, я был Христом, и каждый раз был распят в толпе джаз клуба. Горячие тела, холодные глаза, распят и осквернен. Я увяз и я забыл.
Забыл родных, а Олег тогда уже не просто увяз, он крепко сидел. Сидел на игле. До самого конца, до дырявых вен, до невменяемых глаз, до обосанных штанов. Глубоко, короче, он уже не бежал, он лежал, лежал в лужи своей мочи в разгромленной коммуналке, лежал и трехтел. Ничего, пустые глаза, слегка опущенный после кайфа, пустота, беспросветная пустота. И больше не было джаза, больше не было огня, страсти не было к меди, больше ничего. Пустота.
Мне было уже тогда около двадцати трёх, и не смотря на прошедший пубертат, всё ещё был по юношески максималичен, и Олега захотел вытащить из дерьма этой жизни, и зажечь огонь прежних глаз. Он валялся бездыханный у себя в комнате, а мне всё казалось что он помер, а он кайфовал, жёстко и не прикрыто кайфовал. А самого в дрожь бросало, да спазмы во всём теле, а когда с деньгами было туго его ломало, больно, до хруста в костях, ломало, а он продолжал, находил денежку и продолжал, сволочь. А я его запирал в этой вонючей комнате, а сам по дверь садился и сторожил, думал переломает, пройдёт, а только хуже стало, он стал агрессивным, пытался дверь вышибать, обои драл, да выл на луну, а однажды в окно сиганул, да дозу нашёл. И всё с тех пор я забил на него, забил на всё, на музыку, на трубу, достало всё устал. Бежать стало тяжелей.
Третий десяток был тяжёл, к двадцати семи я окончательно забыл, что музыкант до мозга костей, забыл и не воспоминал. И Олега, суку бездушную, тоже не вспоминал. Вычеркнул его серые глаза из списка, а в списке появились – голубые. Олеся была девчонкой положительной, милой, доброй, правда лет на пять меня помладше, мозгов ещё не было. Лариной себя возомнила и призналась мне сама первая, дура, но и я не Онегин, согласился, И всё и свадьба пеленки и распошонки. Там и тридцать по голове ударило.
А потом Олег, приперлся, узнал же где-то адрес, весь такой крутой, в новой одежке и жить меня принялся учить. Ты, что совсем сдурел, говорил, просирать такой талант, на что? На детей, на жену, на, прости Господи, работу на дядю? Видите ли, он не ждал от меня такого. Будто не знал, кто мне всё желание музицировать отбил. Знал черт и глумился. А я невзначай под задранной кофтой заметил, тускнещие шрамы от иглы. И взбесился и ударил, сильно, всю боль свою в этом ударе вложил, И больше никогда его не видел, только на похоронах. И глаза даже закрытыми казались очень грустными. И полоса эта, такая серая, как глаза его, тонкая такая, как весь он. И что-то сжалось у меня внутри. И ничего не было: ни жены, ни детей, а потом и работы, лишь бутылка, да ругань с местными алкашами.
Таким был четвертый десяток, туманным, короче, а вот сорок было тьмой, всё было тяжело. Драки уже надоели, алкоголь был, как вода, а глаза и полоса всё серее и серее. А потом музыкантик у нас на главной улице объявился, играл на трубе джазовые стандарты сороковых. Играл, да не чувствовал, не пережил, юн ещё, только встал, а уже бежать заставляют. Но я приходил и слушал, слушал от начало до конца, иногда даже скупую слезу пускал. И глаза вспоминал: карие – мамины, и голубые олескины, всегда заплаканные почему-то, думала, наверное, что не люблю, а я любил, не так сильно может, как трубу в своё время, но любил, хорошая была, жаль что я дурак, да и жизнь сволочь, и глаза дочурки такие же зеленые, как у меня, и сыновы такие глубоко голубые, темные, очень бойкие глаза, он уже подросток, наверное, во всякие передряги встревает, надеюсь он будет умнее меня и не просрёт свою жизнь. И серые помню очень сильно, особенно после того удара помню, такие обиженные и пощеняче грустные, хотелось объяснить, удержать и заставить вновь гореть, это я уже после вспомнил, что глаза ко мне уже печальнее всего на свете пришили, а я и не заметил.И сам и потонул, упал, как боинг в тумане серых глаз.
А слушал я мальчишкины надрывы, да решил его прервать и отобрать бедный инструмент. Я был трезв, но запал был как у пьяного, и вот я сыграл, впервые за двадцать лет, раздирая легкие и душу в кровь, сыграл и зарыдал, а потом дополз до квартиры и выпил бутылку припасённого коньяка. И взял веревку с мылом, что всегда лежали в прикроватной тумбочке, так на всякий случай. Залез на стул, и вспомнил, лишь джазовую вереницу мелодий, что выходили из меня сегодня, и повис.