***
Почва ушла из-под ног Хуа Чэна не внезапно, а давая осознать весь ужас происходящего. Одно мгновение, когда он чувствовал всё: ледяную чистоту Лань Чжаня, сплетённую с его собственной ци в один вихрь. Этот мучительный, невыносимый симбиоз, где боль и наслаждение были неотделимы друг от друга. Чувствовал чужое дыхание, слышал стук чужого сердца, ощущал отзвуки чужих мыслей — ясных, холодных, отточенных. Они были единым целым. И вдруг это целое кто-то разорвал. Не разъединил, а вырвал с корнем, с мясом, с клочьями. Огромная, незримая длань сомкнулась вокруг их сплетённых душ и с чудовищной силой рванула в сторону, разрывая живые жилы связи. Он не крикнул — у него не хватило на это воздуха. Он не сопротивлялся — его могущество, вся его тысячелетняя сила оказались бледной тенью перед лицом этой всесокрушающей, абсолютной пустоты, что хлынула в образовавшуюся брешь. Его швырнуло в ничто, лишённое формы, звука и времени. Очнулся он от холода. Влажного, пронизывающего, идущего изнутри. Он лежал на чём-то твёрдом и неровном. Не на камне, а на спёкшейся, окаменевшей грязи, испещрённой трещинами. Воздух пах сырой землёй, корнями и сладковатым, приторным запахом смерти, тем самым, что витал над проклятыми деревнями. Он попытался пошевелиться, но тело не слушалось. Не только потому, что было сковано невидимыми путами. Его ци, сама его духовная сила, была словно прибита к чему-то невидимому. Её высасывали по капле, вливая в него взамен вязкую слабость. Он был в ловушке, в усыпальнице. Стены вокруг него были не только из земли — они были из слежавшихся, забытых воспоминаний, обрывков чужого страха и отчаяния. «Глупец… Слепой, самоуверенный глупец! — пронеслось в его сознании, ясно и холодно, даже сквозь нарастающий туман забытья. — Войти в сознание жертвы… Добровольно отдать себя на милость её страхов, её боли… А я вошёл, сплетённый с другим, слабее меня. Мы были одним целым. И это целое оказалось уязвимым. Я сделал его уязвимым.» — Наконец-то пробудился! Я начал уже скучать по твоему… присутствию. Голос. Он раздался не снаружи. Он прозвучал внутри, отдаваясь в костях мерзким, вибрирующим эхом. Он звучал безжизненно, монотонно, словно кто-то скребёт мокрым пальцем по стеклу. Его нельзя было узнать или запомнить. Он был просто звуком. Хуа Чэн не ответил. Он лишь поднял голову, впиваясь взглядом в пульсирующую тьму перед собой. — О, не смотри на меня так, — продолжил голос, и в его бесцветном однообразии вдруг проступила нота ухмылки. — Ты сам принёс себя мне в дар. Вошёл в мои владения, сплетённый с тем, чья чистота лишь оттеняет твою собственную, демоническую мощь. Твоя сила… она восхитительна. Древняя, как сам мир, и горькая, как последнее дыхание. Я буду вкушать её медленно, смакуя каждую нотку: боль предательства, жар ярости, сладость слепой преданности тому, кто даже не подозревает, в какой опасности оказался из-за тебя. Хуа Чэн почувствовал, как по его спине пробежал ледяной холод. — Скоро… очень скоро я узнаю про тебя всё. Прочту каждую твою тайну, как читают свиток. Узнаю, где ты прячешь своё бессмертие. Тот последний причал, что позволяет тебе оставаться живым. И когда я найду его… — Голос сделал паузу, наслаждаясь моментом. — Ты умрешь. И тогда уже ничто не сможет меня остановить. — Твой союзник, Лань Чжань… он скоро присоединится к тебе. Его свет так ярок, так чист… он станет изысканным десертом. Я оставлю его напоследок, чтобы насладиться его отчаянием, когда он поймёт, что его сила, его правила, его три тысячи запретов — ничто против моей воли. А твой Се Лянь… — Голос снизился до ядовитого шёпота, полного презрения. — Разнеженный, ослеплённый твоей рабской преданностью… Он даже не почувствует, как тень накроет его. Как и тот, другой… Вэй Ин. Деревенский заклинатель, возомнивший себя последователем тьмы. Вы все… вы просто дети, играющие в песке у ног настоящей силы. Слова о Се Ляне вонзились в него острее любого клинка. Не потому, что были оскорблением. Потому, что били в самую суть его страхов. Он сам сделал своего бога уязвимым. Он сам оградил его от мира своей любовью, и теперь эта любовь могла стать смертельной ловушкой. На мгновение повисла тишина, липкая, как паутина, и зловещая. — А пока… прими мой дар. В знак благодарности. Что-то живое и острое впилось ему в грудь, чуть ниже ключицы. Не холод стали, а нечто иное — влажное, цепкое, жаждущее. Оно не просто проткнуло плоть — оно впустило внутрь семя. И тогда пришла боль. Настоящая. Чудовищная. Всесокрушающая. Та, что стирает всё — мысли, ярость, память. Остаётся только абсолют боли. Ощущение того, как что-то чужое, голодное и живое прорастает внутри, раздвигая плоть, впиваясь в рёбра, в самые потаённые уголки его существа, чтобы пустить корни. Он скрипнул зубами, чтобы не закричать, но сдавленный стон всё же вырвался из его горла. Он не чувствовал такой боли… С тех самых пор, как умер впервые. Голос больше не звучал, а говорящий ушел, оставив его наедине с этой медленной, неумолимой агонией. Тьма сомкнулась вокруг него вновь, теперь уже наполненная не тишиной, а его собственным, сдавленным хрипом и тихим, мерзким шелестом — шелестом крошечного ростка, что проклёвывался из его собственной груди, питаясь его силой, его болью, его кошмаром. Хуа Чен был беспомощен. Как птенец, выпавший из гнезда. Но где-то в самой глубине, под пластом боли, страха и ярости, тлела одна-единственная мысль. Ясная и четкая, как удар колокола. Я не умру здесь. Он не был силён потому, что был могущественен. Он стал могущественным потому, что был силён. Силён духом. Силён желанием жить. Силён желанием вернуться. К нему. Он заставил себя дышать. Глубоко. Через боль. Через тошноту. Он сомкнул веки, отсекая внешний мир, и погрузился внутрь себя — в ту самую пустоту, что оставило после себя существо. Оно высасывало его силу. Но оно не могло высосать его волю. Его память. Его любовь. Он начал искать. Не выход — связь. Ту самую, тонкую, навязчивую, живую нить, что тянулась от него к… к нему. К Лань Чжаню. Он мысленно ухватился за неё, как утопающий за соломинку. И послал по ней всё, что у него осталось. Не крик о помощи. Не мольбу. Боль. Чистую, обжигающую, беззащитную боль. И один-единственный образ. Образ серебристой бабочки, что должна была быть на чьём-то запястье. И в этот миг, сквозь всепоглощающую агонию, его пронзила странная, тревожная мысль, холодная и ясная, как лезвие: «Почему он?» Почему в этот отчаянный миг, когда сознание готово погаснуть под напором агонии, его последним путеводным светом в этом кошмаре стал не образ любимого лица? Не светлая улыбка Се Ляня, ради которой он был готов уничтожить все и самому обратиться в пепел? Вместо этого — он. Ледяной нефрит клана Лань. Тот, чья холодная ясность резала ему душу. Тот, с кем он был сплетён всего несколько мгновений назад. И эта связь, эта свежая, ещё кровоточащая рана оказалась прочнее. Прочнее тысячелетней преданности, любви, прочнее обожествления. Возможно, потому, что Се Лянь был его светом, его божеством — тем, кого он боготворил и кому поклонялся. А Лань Чжань… Лань Чжань был его тенью. Человек, которым он мог бы стать, если бы судьба сложилась иначе. Его отражением в тёмных водах. И в этом было что-то… чудовищно интимное. Эта мысль была страшнее любой боли. Страшнее прорастающего в груди цветка. Она означала предательство. Предательство самого святого. Но он цеплялся за неё. За этот образ. За эту боль. Потому что это всё, что у него сейчас было.***
Лань Чжань замер с пальцами, занесёнными над струнами гуциня. Его последний зов — безмолвный, отчаянный крик имени — растворился в багровой мгле духовного поля, не встретив ответа. Лишь тихий, мерзкий шелест цветов откликнулся ему. Отчаяние, холодное и острое, как шило, ткнуло его под рёбра. Он был абсолютно один. Связь оборвалась. Хуа Чэн исчез. И он ничего не мог поделать. Его взгляд упал на запястье. На идеально гладкую, бледную кожу, где совсем недавно пульсировал знакомый, ненавистный и такой живой узор. Исчезла. Не стёрлась. Не померкла. Исчезла. Бесследно. Как будто её никогда и не было. Сердце Лань Чжаня сжалось в ледяной ком. Это не было просто потерей ориентира. Это было… ощущением отсечения. Того самого, о котором он думал ранее. Только теперь Лань Ванцзи чувствовал его во всей полноте — острое отсутствие того, что совсем недавно жило, дышало, раздражало его своим присутствием, было частью него. Противной, ненужной, чужой, но — частью. И в этот миг, когда его пальцы сами собой сжались вокруг того, чего больше не существовало, это и случилось. Боль. Острая, разрывающая, фантомная боль, ударившая точно в центр того места, где была бабочка. Не похожая на рану или ожог. Это было ощущение прорастания. Ощущение того, как что-то живое, острое и голодное впивается в плоть изнутри, раздвигает её, пускает корни. Чужая агония, отозвавшаяся эхом в его собственном теле. Лань Чжань ахнул, содрогнувшись всем телом. Его пальцы судорожно сжали запястье, пытаясь закрыть несуществующую рану. Это было невыносимо. Ужасающе. Интимно. И он понял. Это крик о помощи. Крик, который нельзя услышать ушами. Крик, который можно только почувствовать кожей, нервными окончаниями, самой душой. Хуа Чэн в беде. И его боль, всепоглощающая и чудовищная, была единственным сигналом, который мог пробиться сквозь эту пелену. Его пальцы вновь легли на струны гуциня. Но теперь его поза изменилась. Он больше не искал. Он вслушивался. Внутрь себя. В ту самую, свежую, кровоточащую рану на запястье. Он не играл мелодию. Он повторял боль. Звук, что извлекли его пальцы, был тихим, сдавленным, прерывистым. Не музыкой — спазмом. Каждый звук был кривой, корявой, негармоничной нотой, что визжала и обрывалась, имитируя тот самый момент прорастания, тот самый миг, когда живая плоть разрывается изнутри. Это было противно. Кошмарно. Кощунственно для его безупречного слуха. Но он продолжал. Вкладывая в каждый фальшивый, раздирающий душу звук всю свою ярость, всё своё отчаяние, всю свою боль — и ту, что была его собственной от потери Хуа Чэна, и ту, что приходила извне, эхом чужих страданий. Он искал не само место. Он искал отклик. Настраивался на звучание чужого страдания, как настраивают струну, улавливая её дрожь в тишине. И вскоре он почувствовал едва уловимое. Слабый, почти исчезающий отзвук. Где-то в самом сердце этого кошмара, в самой гуще багрового дождя и шелестящих цветов, что-то откликнулось. Не голосом и не образом. Чистым ощущением совместной боли. Их двое, разорванные пространством, но на миг слившиеся в одном, всепоглощающем страдании. Этого было достаточно. Лань Чжань рванулся вперёд, не разбирая дороги. Он шёл на ощупь, ведомый лишь этим жутким, болезненным знаком в своей груди и на запястье. Лань Чжань не прорывался сквозь стены — он шёл сквозь саму боль, и духовное поле искажалось и расступалось перед ним, ведомое силой его отчаянной гармонии. Он не нашёл усыпальницу. Он ворвался в самый центр агонии. Одним мгновением он шел в кровавом ливне, следующим — его выбросило в тесное, тёмное пространство, пропитанное запахом сырой земли и смерти. И там Лань Чжань увидел его. Хуа Чэн, согнувшийся пополам, с запрокинутой головой. Его пальцы, белые от напряжения, впились в грунт. Губы были разорваны в беззвучном крике. А на его груди, чуть ниже ключицы, алел и пульсировал мерзкий, распускающийся на глазах цветок. Его лепестки, цвета запёкшейся крови, уже обвивались вокруг шеи Хуа Чэна, как удавка. Он замер на пороге, и в его глазах отразилось нечто большее, чем ужас. Лань Чжань смотрел, как тело Хуа Чэна содрогалось в немом крике, как цветок отвратительно пульсировал, пожирая его силу, его жизнь. Если эта зараза смогла свалить самого Хуа Чэна, то это было нечто невообразимое. Хуа Чэн сквозь стиснутые зубы выдохнул хриплый, сдавленный звук, больше похожий на предсмертный хрип, чем на смех. — Нашёл меня… — едва выдохнул он, и в его глазу, помутневшем от боли, мелькнул знакомый огонёк — слабый, насмешливый, почти что признательный. — Видишь… твой… Сань-цзы… оправдывает… своё имя… Никчёмный калека… — он замолчал, тело его снова выгнулось в немой судороге. Лань Чжань не бросился к нему. Он сделал шаг. Затем другой. Медленно, словно приближаясь к раненому зверю, который мог в последнем издыхании нанести смертельный удар. Каждое его движение был отмерено, выверено, но под этой ледяной внешностью клокотала настоящая буря — беспокойство, ярость от собственного бессилия и тот странный, щемящий укол, что пронзил его при слове «твой Сань-цзы». — Не трать силы на глупости, — голос Лань Чжаня прозвучал резко, почти грубо, но в нём не было привычной холодности. Была концентрация и лихорадочная работа мысли. Если цветок растёт здесь, в духовном поле, то значит, он пускает корни и в настоящем теле. Убить его здесь — значит, убить и в реальности. Но как? Срезать? Сжечь? Это могло убить и самого Хуа Чэна, к тому же какая-то часть заразы все равно могла остаться внутри. Необходимо вырвать его с корнем. Но корень уходил в самую суть его демонической энергии, в его память, в его душу. — Эта… тварь… — просипел Хуа Чэн, и его голос стал совсем слабым. — Она… забирает… всё… Скоро… доберётся… до самого… сокровенного… Его веки задрожали, сознание начало уплывать. Он терял себя. Решение пришло к Лань Чжаню не как озарение, а как единственно возможный, отчаянный шаг. Безумный. Опасный. Тот, на который он никогда бы не пошёл раньше. Он резко опустился на колени перед ним и положил на них гуцинь. — Хуа Чэн, — его голос прозвучал с непривычной напряжённостью. — Мне нужна твоя ци. Снова. Прямо сейчас. Всё, что можешь дать. Тот не ответил. Его сознание уже угасало. — ХУА ЧЭН! — это прозвучало как удар хлыста, повелительно и безжалостно. Единственный глаз демона медленно открылся. В нём не было ни понимания, ни согласия — лишь тупая, животная боль. Этого было достаточно. Пальцы Лань Чжаня ударили по струнам. Но это была не музыка. Это был приказ. Жёсткий, безжалостный аккорд, в котором не было ничего, кроме одной команды: «Откройся мне!» И он сам, стиснув зубы, впустил его. Не ждал, пока тот даст энергию. Он самостоятельно потянул её. Через ту самую, кровоточащую связь, через боль, через иллюзорное ощущение на запястье. Он впивался в его ослабевшее ци, как в щель в скале, и вытягивал его наружу. Их энергии сцепились вновь. Не в экстазе, а в мучительном акте. Лань Чжань чувствовал, как чужая, тёмная сила жжёт его изнутри, как яд растекается по его собственным каналам. Но он не останавливался. Лань Ванцзи направил скрученный поток: свою ясную, холодную силу, смешанную с демоническим огнём Хуа Чэна — прямо на цветок. Он не стал его жечь. Не стал резать. Он начал вытеснять. Он наполнял пространство вокруг цветка, сами его «корни», их двойной энергией, создавая невыносимое давление. Он не атаковал цветок — он атаковал саму пустоту, что тот нёс в себе, заполняя её собой. Собой и Хуа Чэном. Это было похоже на то, как двумя руками раздвигают свежую рану, чтобы вытащить занозу. Больно. Противно. Невыносимо. Цветок затрепетал. Его лепестки сжались. Он отчаянно сопротивлялся, впиваясь в плоть Хуа Чэна с удвоенной силой, и тот издал сдавленный, разрывающий душу стон. Лань Чжань почувствовал это всей своей сущностью. Он видел, как темнеет перед глазами, как его собственная энергия стремительно тает. Но не отпускал. Он вплетал тончайшие нити своего ци в самые корни паразита, обвивая их, как шелком, и затем потянул. Не физически. Сливаясь с Хуа Чэном в одном порыве, в одном отчаянном желании освободиться от этой мерзости. Это было не похоже на извлечение. Это было словно рождение наизнанку. Мучительное, кровавое, слишком интимное. С последним, тихим, противным хлюпающим звуком цветок отделился от груди Хуа Чэна и упал с омерзительным шлепком. А потом он испарился в клубе чёрного дыма, источающего запах горящей плоти. На мгновение воцарилась тишина. Хуа Чэн безвольно рухнул вперёд, его дыхание было хриплым и прерывистым. На его груди осталось не рана, а тёмное, пульсирующее пятно, как шрам, как ожог от их совместного вмешательства. Лань Чжань сидел, опираясь на гуцинь, его собственное дыхание сбилось. Он чувствовал себя опустошённым. Отравленным. Насквозь пропахшим пеплом, гранатом и болью другого человека. Он не победил. Не было здесь победителя. Был лишь яростный, насильственный акт спасения, что оставил их обоих опустошёнными, вывернутыми наизнанку и навсегда отмеченными болью друг друга. Его взгляд упал на Хуа Чэна, безвольно распластавшегося на земле. Дыхание демона было хриплым, но ровным. — Мы… достаточно здесь хлебнули, — голос Лань Чжаня прозвучал тихо, непривычно хрипло. В нём не было холодности. Была усталость. И что-то ещё… что-то, что звучало как общее для них обоих признание. — Надо возвращаться. Пока это место не убило нас окончательно. Он не стал ждать ответа. Собрав остатки сил, он снова воззвал к своей ци, уже не такой чистой и ясной, как прежде. Он нашёл тончайшую нить, связывающую их с реальным миром и рванул за неё. Переход обратно был стремительным и болезненным, как рывок за тугую поводку на шее. Их сознания с силой влетели в реальные тела. Лань Чжань вздрогнул, открыв глаза в полумраке покоев Хуа Чэна. Его собственное тело нещадно ныло. Рядом на полу лежал Хуа Чэн. Он резко, судорожно вдохнул, его тело выгнулось, и он закашлялся — глухим, разрывающим кашлем, будто выплёвывая остатки кошмара. Его единственный глаз закатился, потом медленно, с невероятным усилием сфокусировался на Лань Чжане. Он был бледен, как смерть. Его прекрасные черты исказила гримаса боли и истощения. Но в глубине тёмного зрачка, сквозь туман агонии, пробился тот самый, знакомый огонёк. Слабый, потускневший, но живой.***
Они не помнили, сколько времени ушло на то, чтобы прийти в себя. Тишина после кошмара была не блаженной, а давящей, как тяжелое одеяло. Воздух в покоях Хуа Чэна отдавал остывшим пеплом и медью. Лань Чжань встал и подошел к окну. Стоял, выпрямившись в струну, но его безупречная осанка была обманкой. Каждый мускул дрожал от перенапряжения, от остаточной боли, что звенела в костях. — Безрассудство, — его голос прозвучал не громко, но с той ледяной, беспощадной чёткостью, что резала больнее крика. Он не смотрел на Хуа Чэна, а будто выносил приговор. — Не ожидал такого от того, кого зовут Непревзойдённым. Хуа Чэн, всё ещё смертельно бледный, с усилием опёрся о подушки. Слабый, насмешливый выдох вырвался из его груди, больше похожий на хрип. — О?.. А как должен был повести себя… «Непревзойдённый»? — он медленно поднял взгляд, и в его единственном глазу тлел знакомый вызывающий огонёк. — Он должен был думать, — парировал Лань Чжань. Он наконец повернул к нему голову, и его глаза были лишены привычного холодного спокойствия, в них пылала глухая, сдержанная ярость. — А не вести себя, как юнец на первой ночной охоте. Мы едва не остались там навсегда. Из-за твоей самоуверенности. Он не успел договорить. Хуа Чэн оттолкнулся от опоры. Не с яростью, а с отчаянной, хищной стремительностью раненого зверя. Его движение было не для атаки — для остановки. Ладонь с длинными пальцами впилась в белоснежную ткань на груди Лань Чжаня, с силой припечатав его к холодной, отполированной стене. Удар о камень отозвался глухим стуком в костях. — Моя самоуверенность? — прошипел он, и его голос прозвучал низко, интимно-опасно. — Или твоя… оплошность, Ледяной нефрит Лань? Может, ты полагался только на мои силы и не задействовал свои? Он сделал паузу, позволяя словам повиснуть в воздухе. — Эта дрянь копалась в моей голове. Видела то, чего не должен видеть никто. И всё потому, что мы… — он едва заметно усилил давление, — … были слишком неуклюжи. Он замолк. Их взгляды впились друг в друга — не как взгляды врагов, а как двух измождённых путников, увидевших в другом и спасителя, и палача. В золотистых глазах — не праведный гнев, а голая, животная ярость и… непроизвольный страх от осознания, как близко они оба были к краю. В тёмном — не насмешка, а стыд и та же, зеркальная ярость от собственной уязвимости. Напряжение достигло пика. И лопнуло. Не по взаимному согласию. По молчаливому, отчаянному сговору двух гордынь, доведённых до предела. Хуа Чэн налетел на него. Их губы столкнулись не в поцелуе, а в борьбе. Жёсткой, безжалостной. Со щемящим звуком, с привкусом крови — чьей, неважно. Это была не ласка, а продолжение спора — яростный, бессловесный диалог ртами, зубами, языками. Попытка заставить замолчать, доказать, ощутить живую плоть под губами после призрачного кошмара. Это был вкус боли, горечи и невыносимой, жгучей правды. Лань Чжань ответил с той же яростью. Его пальцы впились в одежды Хуа Чэна не чтобы оттолкнуть, а чтобы притянуть ближе, сжать, стереть эту невыносимую дистанцию. Дорогая ткань с тихим, стыдливым треском поддалась под его натиском. Это было падение. Для Лань Ванцзи — добровольное низвержение с пьедестала собственной праведности, акт окончательного и бесповоротного саморазрушения. И вместе с ним — освобождение, дикое, пугающее, пьянящее. Для Хуа Чэна — не обладание, а поглощение и отдача. Способ не просто желать, а чувствовать — чувствовать живую плоть под пальцами, слышать стук чужого сердца, видеть в этом ледяном нефрите того, кем он мог бы стать в иной жизни. Одежда не снималась. Её срывали. Сбрасывали с плеч с немым укором рвущейся ткани. Прикосновения не ласкали. Они метили. Пальцы впивались в кожу, оставляя на ней багровые отпечатки своей ярости и отчаяния. Дыхание сплеталось в прерывистый, хриплый дуэт, полный сдавленных стонов, больше похожих на рычание. Всё было грубо. Властно. Болезненно. И от этого — до слёз искренне. Всё произошло стремительно. Одно мгновение — они стояли, сцепившись в яростном поединке губ и зубов, следующее — Лань Чжань с подавляющей, но не отвергаемой силой оказался перевёрнут на живот и накрепко прижат к ложу распаленным, напряжённым телом Хуа Чэна. Он сорвал венец, державший волосы Лань Чжаня, запустил пальцы в рассыпавшиеся темные волны и потянул на себя. Лань Ванцзи и не думал о сопротивлении. Мыслей не было вовсе. Ураган, бушевавший внутри него, превратился в ураган страсти, что подмял его под себя, вымел прочь все доводы и оставил лишь одно нестерпимое и всепоглощающее желание: впустить. Принять его в себя, как принимают удар клинка — с болью, с разрушением, с признанием мощи противника. Он жаждал этого — ощутить эту силу внутри: дикую, необузданную, похожую на зверя из древних легенд, и в то же время влажную, сочную, как первое зерно, пробивающееся сквозь мёрзлую землю после долгой зимы. И Хуа Чэн ворвался в него — не с лаской, а с крепким, могучим ударом, что вырвал из груди Лань Чжаня сдавленный, прерывистый стон. Его тело выгнулось в немом крике, позвоночник изогнулся изысканной дугой, бедра сами собой раздвинулись шире, стремясь принять в себя как можно глубже эту боль, это жгучее вторжение, эту пытку, что чувствовалась как единственное спасение. Зарычав — низко, по-звериному, — Хуа Чэн навалился на него сверху, стиснул его запястья одной рукой, а другой вцепился в бедро, прижимая к себе. Его собственные сильные бёдра двигались всё быстрее, всё яростнее, в неистовом, неконтролируемом ритме, будто пытаясь вбить себя в него, впечатать в самую плоть, стереть границы между ними. Это был не секс. Это был выплеск всей накопленной боли, страха, тоски и того невысказанного, невероятного влечения, что висело между ними с первой встречи, как проклятие. И Лань Чжань покорился этому урагану. Не пассивно — с отчаянным, встречным движением, теснее вжимаясь в него, в каждый толчок, отвечая на ярость — яростью, на боль — болью. Он чувствовал, как его спину ласкают тяжёлые пряди угольно-чёрных волос Хуа Чэна, смешиваясь с его собственными, как две реки, сливающиеся в одну. Они не искали удовольствия. Они искали забвения. И находили его в яростном соединении тел, в жёстких прикосновениях, в молчаливом согласии на эту взаимную пытку, что была единственным известным им способом исцелиться. И когда ярость начала иссякать, переплавляясь в нечто иное — в отчаянный голод, в странную, немую нежность, — они уже были единым целым: сплетённые не только телами, но и болью, и страхом, и той тёмной, необъятной силой, что нашла, наконец, точку опоры в подобном себе. Хуа Чэн первый устремился к берегу. Его тело вздрогнуло в немой судороге, и он издал низкий, сдавленный стон, впиваясь зубами в шею Лань Чжаня, заливая его изнутри волнами жгучего, животного тепла. И Лань Чжань, обожжённый этим, пронзённый до самых глубин, дёрнулся, запрокинул голову назад с беззвучным, застывшим на губах криком и, освобождаясь от оков контроля, последовал за ним в пучину — в молчаливой, полной опустошения истоме. Они замерли. Тишину нарушало лишь прерывистое, хриплое дыхание, наполненное тяжестью содеянного, горечью и странным, щемящим чувством взаимности двух сильных, сломленных друг о друга существ.