Где мы увидимся через неделю?
Может, в курилке в аэропорту
Может, в землянке, а может, в прицеле
Может, в раю, может, в аду
— Ты вернёшься? Мартин заставляет себя обернуться. Хотелось бы, конечно, никогда не возвращаться на родную землю. Не потому что она родная, а потому что слой пепла, которым он сам её посыпал, мешает разглядеть эту самую землю. Потому что он не такой сильный, каким предстаёт перед своими приятелями. Его задевает и детская смерть, и взрослая, и шрам, который получен не в перестрелке, а лишь от того, как часто он нажимает курок своего старого пистолета, извечно болит, не давая забыть кто он такой. Он не вернётся. Постарается не вернуться. Даже если его за это убьют. Даже если это будет Догерти, имя которого он так постыдно забыл в суматохе переезда. Если это, конечно, переезд, а не бегство. — Я не знаю. — Как никогда не знал, что от пули в груди люди обычно умирают. Это ведь так нормально чего-то не знать. Или притворяться, что предопределенное его местоположение сменится до смерти ещё несколько раз. Тонкие, чрезмерно аристократичные для террориста очки спадают на выразительный нос. Фэллон пытается всмотреться в эти черты лица, лишь бы их не забыть. Лишь бы вспомнить их, когда половину от такого привычного подбородка заслонит горячее дуло. — Мартин. — Догерти смотрит до неприличия грустными глазами, всем своим видом походя больше на забитого хулиганами кота, чем на человека. И Фэллон знает, что хулиган здесь он. Прямо сейчас забивает его господи неужели ещё не зачерствевшее сердце своим безразличием. — Ты хочешь, чтобы я остался как боец или... — Мартин пытается растянуть последнюю, наверняка не резиновую минуту их встречи. Пытается унять зарождающееся, едкое ощущение вины в груди, переполненной предвкушением свободы. Свободы в том числе и от Догерти. Но это неплохая цена, ведь они оба пока ещё не мёртвы. И, возможно, в своём стремлении к превращению всего мира в один большой пожар, Догерти счастлив, как никогда. Счастлив больше, чем в молчании рядом с ним. Потому что на слова им никогда не хватало силы. Не хватает и сейчас, и недосказанность оседает в сжатом кулаке тяжестью, не сравнимой с весом рукояти пистолета. — Я не знаю. Ты нужен нам. — Нам. Догерти и республиканской армии. — Ты отлично стреляешь. Это убедительный аргумент. Был бы, если бы Мартин не знал, что ИРА могут найти ещё тысячу стрелков, не уступающих ему. А Догерти второго Фэллона себе не найдёт. — Я буду по тебе скучать. — Он договаривает это Мартину в самое ухо. Договаривает, пока обнимает так самозабвенно, что Мартину хочется остаться. Лишь бы никогда не отпускать последнее, что осталось от понятия дом. Что осталось дружбой, хотя ему хочется большего. Хотя в идеально выбритой щеке, двигающейся по его нелепой щетине он чувствует привязанность, которой при дружбе не бывает. Если между тем, как освоить все типы оружия они оба, конечно, успели освоить, что такое любовь, а что такое дружба. Мартин знает только то, что ему не хочется покидать тепло прощальных объятий. И что получить поцелуй сейчас ему тоже совсем не хочется. Это было бы чересчур, это было бы так не в духе Догерти, это сбило бы всю идиллию трагичного отречения от Ирландии. Нужно потерять всё, чтобы получить хоть что-то. — Не надо. — Мартин пытается засмеяться, но выходит слишком плохо, словно он не радуется, а хрипит, и это последние звуки, отведённые ему судьбой. Для спокойствия ему нужны чёрные очки, куртка и как можно меньше прикосновений от того, от кого сложнее всего отказаться. Он навечно уезжает в Лондон, а Догерти так и не осмелился его поцеловать в том баре. Когда он не пил, не курил, а только слишком заметно прислонялся пальцами к чужому холодному бокалу Гиннеса. Мартину почему-то кажется, что первый шаг должен был быть не за ним. Потому что ему не хотелось пачкать чужие дорогие шмотки. Или потому что подруги, вечно ошивающиеся вокруг Догерти, могли оказаться не подругами. Потому что он трус. Или потому что его ничего не должно держать в Ирландии, даже чертовски красивый ирландец, который всё не меняет своего влюблённого взгляда. — Не скучай, пожалуйста. — Фэллон тянет кончики губ к ушам, пытаясь быть убедительным. Он знает, что больше Гиннеса Догерти нравится только его улыбка. Пусть и не всегда искренняя. И почти всегда некрасивая. — Мы ещё встретимся. Не «я ещё вернусь». Это важно обозначить. Это важно проговорить, чтобы Догерти не цеплялся за мертворожденную, вынутую из под высохшей человечности, скопившуюся у Мартина под рёбрами, надежду. — А ты хотел бы? — Догерти понимает как плохо это звучит, но всё равно задаёт такой чрезмерно личный. Ещё не отойдя от запаха, который теперь будет преследовать его в кошмарах, и прикосновения, которое изведет его до позорной привязанности к твёрдой подушке, он уже пытается отрезать себя от единственного человека, которым по настоящему дорожит в мире разлетевшихся по обочине жизней. — Ещё раз встретиться со мной. В следующей жизни, когда не надо будет паять провода на самодельном взрывном устройстве. Убивать кого-то по заказу тех, кто волен убить его. Фэллон хотел бы встретиться, там, где красивое чёрное пальто Догерти — стиль, а не маскировка. Там, где он сам не бежит от кровавой реки, текущей по его пальцам. Там, где свободу не нужно выбивать из жирного тела обобщённого империалиста тяжёлыми, дешёвыми пулями. Там где он сам — не он, а Догерти — не тот, кого он знает. Это было бы уже совсем не то, постно и скучно, но хотя бы без привкуса железа во рту. И голубых глаз, извечно подёрнутых печалью, как радиационным туманом. Мартин отстраняется, не отпуская рук с высоко расположившихся плеч. Шутит в последний раз. Когда спрятавшаяся в магазин пуля будет смотреть в его сторону, шутить у него уже не получится. — Только если ты придёшь без пистолета.