Боже, я боюсь

R
Завершён
8
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 4 204 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
8 Нравится 1 Отзывы 5 В сборник

† Часть †

Настройки

...Воистину глаголю: каждый человек обратится в пепел, и нет праведного перед Господом. Но судят меня ныне не по делам моим, а по страху людскому.

Назвали меня ведьмой. И пусть имя это женское, всё же прилепили его к моей плоти, чтобы лишить меня образа человеческого. Не как мужчину, не как раба Божьего, а как нечисть ставят они меня пред глазами своими. В этом — вся их правда и вся их неправда.

И смирился я перед их волей, и вот — крест, и древо, и огонь, уготованный мне. Не боюсь пламени, боюсь лишь разлучиться с тобой, возлюбленный мой.

Но знаю: от любви твоей не отлучусь. И если пепел мой падёт в землю, всё же в тебе он пребудет.

Но воистину, вся моя жизнь и вся моя душа — лишь в имени моего возлюбленного. И даже когда пламя поглотит плоть мою, на горящем кресте я буду видеть лишь тебя, Дазай Осаму. Да будет так.

—————

      Когда-то давно, в те времена, когда рыцари ещё скитались по земле, а церковные колокола разносили свои глухие звуки над деревнями, жил молодой парень по имени Дазай Осаму. Лицо его было бледно, а глаза — безжизненно холодны, словно лёд прокрался до самых кромок души, заполнив её пустотой, которую не могли растопить ни молитвы, ни благословения, ни сила святой воды. Водили его родители в ближайшую церковь, кланяясь, умоляя священников спасти бедного сына из когтей нечестивых духов, таящихся в тенях его души. Но служащие только разводили руками, тихо произнося: «Коли родился сын с душой черною, побелеть она никогда не сможет». Так и начались серые, безрадостные будни, затянувшие жизнь Дазая в тугую сеть уныния.       Люди не понимали его. Быть может, он страдает каким-то недугом, но вид его не говорил о болезни; он лишь излучал странное отчуждение. Счастья в нём не было, и, возможно, причина крылась в том, что родился он в простой, бедной семье: одна хлипкая хата, дрожащая под порывами ветра, а сам юноша — босой и нищий, не имеющий ни гроша. Судьба обрушилась на него, как гнев Божий: вместо званых обедов — чёрствый, дубовый хлеб и каша, некогда питательная, со временем превращающаяся в безвкусную массу.       Он говорил о кончине своей не с болью, а с торжественным пониманием неизбежного, будто предвкушал приближение к некой святой цели. Народ не мог постичь, что им движет, когда Дазай, словно исполняя волю высших сил, бросался в реку, барахтаясь там, уверяя, что утонет. Люди кивали головами, шептались, распространяя слухи: «Он бес, не иначе». Звали его грешником, который не боится кары Божьей, потому что стремление умереть считалось самым страшным грехом.       Однако, чудо происходило: он всплывал, словно сам Господь велел ему скитаться по этим бессмысленным рощам, искать что-то, что зацепит его душу. Люди говорили: смерть — это его удел, что утопление подходит грешнику, но Дазай казался выше их понимания. Он смеялся едкой улыбкой, шутя о петле и о собственной кончине, и это ещё больше отстраняло его от народа. Тогда родные отвернулись от него, проклиная сына, стыдясь его существования. Так остался Дазай один — одинокий странник в этом мире, лишь молящийся у реки, где недавно пытался утопиться, распивая вино и напевая трели о чём-то своём, непознанном, что заглушало пение птиц. Люди жаловались на его уродливое пение, закрывали окна, но ему было всё равно. Всё равно, ибо никто не понимал глубины его души. Пусть она и была темна, в ней всё же мерцал маленький просвет, незаметный для чужих глаз.       И вдруг всё изменилось. Из унылого, захудалого юноши с уставшими глазами, смотревшими на мир, как будто сквозь тьму, появился он. Такой же скромный, небогатый, с мешками припасов на спине, прибывший из далёких земель. Едва увидев нового человека в селе, Дазай почувствовал, как его сердце впервые за долгие годы забилось сильнее; внутри словно разгорелось тепло. Он нашёл того, кто сможет развеять его скуку и дать смысл жить дальше. И началась их история — грустная, тревожная и одновременно прекрасная.       Оба были отрешены от мира, брошены судьбой и людьми; обе души искали покоя. Вместо пустых бутылок вина и долгого одиночества они нашли друг друга, разговоры и понимание. И именно тогда, впервые за всё время, в сердце Осаму засиял свет. Впервые он улыбнулся искренне, перестал говорить о смерти и полностью сосредоточился на этом странном, загадочном юноше. Тот называл себя Фёдором — имя греческое, будто кричащее о божественном происхождении, и в нём было что-то притягательное и светлое.       Народ, однако, не доверял Фёдору: называли чужаком, стороной обходили и сторонились, опасаясь того, что он принесёт в их скромное село. Но для Дазая это было не важно — он сразу предложил Фёдору свою скромную кровлю, и тот согласился. Так они стали жить вместе, находя утешение в своей компании, словно два потерянных ангела, оставшиеся в этом сером мире.       Заживя вместе, они вскоре поняли, сколь тяжёл был тот недуг одиночества, что долгие годы разъедал их души изнутри. Лишь теперь, в тесной избёнке, они познали, чего им так мучительно не хватало друг в друге. Распределили дела и заботы: один носил воду с колодца, другой колол дрова; один варил скудную похлёбку, другой латал прохудившийся потолок. И словно сама ладья их жизни вдруг обрела весло, и вода стала послушней. Дом их, беден и пуст, был согрет дыханием двоих, и оттого не казался больше нищенской избой.       Так незаметно сотворили они семью, пусть и состоявшую всего лишь из двух изгнанников, не принятых ни людьми, ни судьбою. Оба стали спасением друг для друга, опорой и тихим приютом, но — было ли это спасение во благо?       Вскоре обычная привязанность к сожителю перешла предел дозволенного и стала чем-то великим, опасным и тяжёлым. Сами того не замечая, они склонялись всё ниже и ниже пред бездной, и прогнулись под самым тяжким из грехов — грехом плотской страсти и любви однополой. Оба понимали, что это неправедно, что небо и люди осудят их, что нет им оправдания. Но отказаться было невозможно: упрямые сердца не желали слушать ни голос разума, ни голос священников.       Каждый взгляд, тёплый и долгий, согревал их сильнее любого костра. И в тот миг они поняли: влюблены без остатка, до безумия, до беспамятства, и никто не должен узреть сей запретной любви. Никто, кроме Бога, который видит всё.       И только Фёдор склонял голову к холодным доскам и молился ночами, шепча: «Прости меня, Господи, ибо не властен я изгнать сии чувства из сердца моего». Он бил чело о пол, взывая к небесам, но в груди по-прежнему горел огонь — неугасимый, будто адский факел, данный ему в наказание.       С течением времени приветствия их стали иными: вместо холодных фраз — лёгкий поцелуй в лоб, затем — в щёку, а вскоре и в губы. Чем выше возносилась любовь, тем ниже опускались поцелуи — и потому день за днём они любили друг друга всё сильнее, пока окончательно не утратили разум.       Но сие не принесло им добра. Народ, испокон веков считавший Дазая безумцем, коего не в силах спасти ни одна молитва, вскоре начал замечать перемены. Был некогда чудаковатый и безрадостный, а ныне словно ожил: улыбался чаще, помогал вдовам и старцам, и уже не говорил о смерти, как о своей единственной мечте.       Для деревни это было слишком странным. Если прежде Дазай кочевал, переходя от одной покосившейся хижины к другой, от одной бутылки дешёвого вина к другой, то ныне он был словно преображён. И подумали люди: не зря ли они сторонились Фёдора? Колдун он, пади. Или бес. А может, и оба в едином обличии. Ибо коли сила Божья не смогла вразумить Дазая, то чья же сила возвратила ему жизнь? Уж не дьявольская ли?..       Тем паче странно совпадение: в последнее время погода переменилась в худшую сторону. Несколько дней не прекращались проливные дожди. Гулко били капли о крыши изб, и страхом наполнялись сердца: не демоны ли пришли за ними? Скотина одна за другой стала дохнуть: коровы вдруг валились наземь, растопырив копыта, будто встречая загробный мир.       И тогда прошёл слух между людьми: уж не Фёдор ли принёс всякую хворь в село? А быть может, он и есть сама хворь, обернувшаяся в человеческий облик?       Так и возненавидел народ Фёдора пуще прежнего. Странник, явившийся неизвестно откуда, и после его появления всё село встало на уши, — разве мог он быть простым человеком? Не дьявольская ли сила замешана тут? Не ведьма ли во плоти мужской? Или и вовсе сам враг рода человеческого — дьявол, скрывший рога и хвост под кожей юноши? Люди сторонились их дом, обходили стороной кривой тропинкой, будто боялись дотронуться до земли вокруг. Старцы, с седыми бородами, грозно молвили, наставляя остальных: не подходите близко — не то лихо пробудите. Так и решила община: да будет так. И отныне никто не смел переступить черту к их хате, считая то место проклятым, а стены — источающими нечисть.       Но никто не мог понять, что «проклятье» их зовётся куда проще, чем все думали, — оно называлось любовью. Когда Фёдор, уходя по делам, оставлял Осаму короткие письма с неровными строками, написанными дрожащей рукой, — тот читал их с теплом и с трепетом, будто слышал живой голос, звучащий рядом. Не околдовал Фёдор Дазая, вовсе нет. Не было в его поступках ни заклятий, ни тайной магии; не стоял за ним демон с рогами, не ведьма рыжая. Была лишь любовь — сильная, жгучая, безумная, которая отнимала разум, ослабляла волю, но взамен дарила свет. Свет, которого не хотели признавать люди. Им было проще клеймить и осуждать, проще обозвать колдуном, бесом и сыном дьявола, а после — повесить на горящий крест под звон колоколов, под крик толпы, что упивается чужой мукой. Так оно и было.       Сперва — слухи. Дескать, Фёдор предался дьявольским книгам и заговорил Дазая, втянул в бездну погибели. Одни отводили глаза, когда юноши выходили из дому; другие тыкали пальцами, крестясь, будто видели нечисть; третьи и вовсе отворачивались, опасаясь проклясть душу одним лишь взглядом на них. Оба долго не понимали, отчего вдруг людская злоба столь явственно обрушилась на них, но глубоко внутри знали: не рады им здесь. Ни народ, ни вдовы, коим Дазай помогал носить воду и колоть дрова. Никто.       А за слухами последовали дела. И дела сии были не детские шалости — а злые выходки взрослых, чьи сердца ожесточилось до невозможности. То тяжёлый камень с размаху влетал в их окно, разбивая стекло на острые осколки; то ночью ломали их забор, выворачивая сырую древесину так, что она торчала, будто кости из мёртвого тела; то и вовсе обчищали дом обезумевшие, вынося последние крохи и одежду, отбирая даже у них — у бедняков — надежду.       С каждой такой обидой становилось яснее: ненавидят их нещадно. И куда им бежать? Где укрыться?       Фёдор искал спасение в церкви. Вновь и вновь он ступал в прохладные стены, склонившись на колени перед алтарем. Он молил Господа, умолял о пощаде, просил простить их за любовь, что в сердце своём не мог он искоренить. Просил, чтобы дал им Господь хоть немного тишины, хоть каплю милости.       Но священники лишь крутили головами и шептали с каменным равнодушием: чужак он, сей Фёдор, не место ему здесь. Бабки с морщинами, в коих застопорилась грязь, в платках, косились на него с ядовитым прищуром и хрюкали старческим голосом у входа: «Злая аура от него исходит... бесовский он, пади». И лишь Бог отвечал молчанием.       Однако вскоре замолчал и Фёдор. Он отрёкся от Господа — не потому, что ненавидел, а потому, что более не верил. Видя бездействие, видя, как небеса равнодушно взирают на его муки, он перестал просить, перестал ждать. Опустил руки, и ни одна молитва больше не сорвалась с его уст.       Но те же руки вскоре будут связаны грубыми канатами к древу креста.       Так и кончились игры людские — село, напоенное злобой и страхом, решило: довольно. Словно змеиным шуршанием, рождалась мысль о казни, а затем громом взметнулась ввысь, в уста каждого, кто стоял на площади. И вдруг вся деревня, как единое бесноватое чудище, заголосила хором, срывая глотки, крича и визжа, будто стая чаек: — На костёр его! На костёр! Да предать дьявола на суд Божий, чтобы ведал: творить бесовское без кары невозможно!       И стоял Фёдор, не ведая, за что заслужил он сей гнев и казнь. В сердце его вспыхивала мучительная мысль: чем же он провинился? Родная мать, едва ему исполнилось восемнадцать, вышвырнула его за порог, как ненужного, мол, взрослый уж, сам пробьешься, без руки материнской да без тепла домашнего. И он сумел: странствовал днями и ночами, бродил полями беспредельными, голодный, измождённый, пока не наткнулся на старую деревушку, где — о чудо! — обрёл своё счастье и свою любовь. Единственную. Неповторимую. Но не вечную. Как и всё земное, обреченное на тлен и прах, так и их счастье было исчерпано сроком.       В день тот, мрачный и безысходный, когда небеса затянулись тяжёлыми, как свинец, тучами, когда солнце спрятало лик свой, словно отвернувшись от людских грехов, — Фёдор оказался распятым. Его руки и ноги были перетянуты грубыми канатами, верёвки впивались в кожу, краснеющую, истончающуюся, будто вот-вот готовую лопнуть. Стоял он на кресте посреди площади, воздвигнутый, словно новый Иисус Христос, обречённый повторить мученическую долю Спасителя. Быть может, такова и есть его судьба: стать жертвой людского страха и ненависти.       А вокруг бурлила толпа. Народ бесновался, как одержимый. Глаза их горели огнём ярости, слюна стекала по подбородкам, словно у бешеных псов, а грубые руки размахивали сучьями и сухими ветками, собирая их к его ногам. Гортанные крики разрывали воздух: Сжечь его! — Дьявол! Сын тьмы! — Гори во огне праведном, в огне Божьем!       Гул людской звучал как церковные колокола, но звенели те не к празднику, не к радости, а к казни и гибели.       И всё же не заплакал Фёдор. Не дрогнули его глаза, не скатилась по щеке ни единая слеза. Он стоял, молча, и глядел поверх толпы — глазами ищущими, полными не страха, но ожидания. Искал он лишь одного. Его. — Где ты, Осаму? — шептала его душа. — Если не придёшь, если не узришь ты смерти моей, то к чему и гибель сия? К чему страдание, если ты не будешь свидетелем, если в сердце твоём не останется воспоминания о последнем взгляде моём?..       И тогда, впервые за многие месяцы, он поднял душу свою к небесам. Молился Фёдор. Но молитва та была не о спасении. Не просил он милости у Господа, не пытался оправдаться пред толпой, ибо всё это лишено смысла. Нет. Он молил лишь об одном: о встрече. Хоть на миг узреть своего возлюбленного, ощутить его присутствие, взгляд его глаз, услышать его голос и всхлип отчаянья. В последний раз.       И стоял Фёдор на кресте, готовый не к огню, а к прощальному взгляду, к последнему чуду любви, что сильнее костра и судов людских. И молился. Молился, пока не устанет язык шептать имя не Господа, а имя возлюбленного. *** — Хей, — сиплым голосом обратился к Дазаю захудалый пьяница, что шатался у колодца, едва держась на ногах. Его мутный взор упёрся в Осаму, тащившего тяжёлое ведро домой. Дазай остановился, с трудом переводя дыхание, ладонью стирая пот со лба, и глянул на незнакомца, не понимая, чего тот хочет. — Не хочешь ли пойти попрощаться? — продолжил тот. — С кем? — угрюмо бросил Осаму. Он давно знал: разговоры с людьми приносят лишь горечь. — С твоим дьяволёнком, — хмыкнул мужик, и улыбка его была отвратительна, как рожа сатанинская. — Неужто не ведаешь? Решили его ныне казнить на площади.       Словно молния пронзила сердце Дазая. Ведро выскользнуло из его рук и с глухим звоном рухнуло наземь, разливая воду. А он, поражённый, остолбенел, не в силах сразу вдохнуть. Смотрел на мужика, что ухмылялся, будто сам дьявол нашёл удовольствие в том, чтобы издеваться. Но не того дьявола толпа решила предать огню...       И в сердце Осаму словно раздался страшный удар колокола, от которого кровь застыла в жилах. Он стоял, онемев, и не знал, что делать: кинуться ли в бегство, взывая к Богу до хрипоты, — или упасть в пыль и рыдать, как дитя, — или же, напротив, завыть к тьме адской, чтобы она разверзлась и поглотила всю деревню разом. Но, не раздумывая, выбрал он одно: бежать.       И бежал он, как одержимый, не разбирая дороги. Сердце его билось так громко, что заглушало все прочие звуки. Люди, встречные на пути, смеялись над ним, гоготали, бросали вслед слова полные яда, не ведая ни малости, что творится в его душе. Но Осаму не слышал их — только страх гнал его вперёд. Страх опоздать. Страх не узреть в последний раз того, кто был ему и светом, и воздухом, и самой жизнью.       Толпа, окружавшая площадь, шумела, гудела, словно разъярённое море. Дазай, захлёбываясь дыханием, бросился в гущу народа. Локтями, плечами, грудью он пробивался сквозь тесные ряды, и наконец взгляду его открылось: Фёдор. Возлюбленный его, распятый на кресте, висел неподвижно. Его глаза, усталые и горькие, нашли взгляд Осаму.       И в тот миг Дазаю показалось, что мир перестал дышать. Ни голосов, ни гула толпы — лишь он и Фёдор. Его Фёдор. Молча встретивший его взор.       И сорвался Дазай. Метнулся вперёд, но в тот же час чьи-то руки, грубые и сильные, схватили его за плечи и оттянули назад. Он взвыл, словно зверь, рвался к кресту, к возлюбленному, но люди смеялись, удерживая его. Они смотрели на это действо, как на цирк: для них казнь была забавой, потехой, — словно Фёдор был игрушкой, с которой можно творить всё, что угодно: сжечь, утопить, изрубить на куски, — ведь куклы не жалко. Но для Осаму он не был куклой. Он был всем. Единственным. Неповторимым.       И тогда Дазай, словно в нём проснулись демоны, рванулся в толпу с такой яростью, какой сам в себе не знал. Он бился кулаками, отбрасывал стариков, сбивал с ног тех, кто стоял у него на пути, и кричал — кричал так, что кровь стыла, а глаза заливались кровью: — Отпустите его! Он ни в чём не виновен! Гады проклятые! Лучше меня, меня казните! Прошу, умоляю вас!       Но толпа его не слушала. Руки удерживали его, тела смыкались плотным кругом, а он бился, захлёбываясь в истерике. Слёзы текли по лицу, смешиваясь с пылью и потом, срывался голос его. Он был готов на всё — и убить, и сжечь, и отдать душу самому дьяволу ради того, чтобы Фёдор остался жив. Готов был лишить себя жизни — но только не его.       И всё же не успел. Всё было так, как возжелал того Бог.       Огонь, разметавшийся ввысь, вспыхнул так ослепительно и властно, что небеса, прежде тускло-серые, вдруг окрасились в кровавый, недобрый алый, точно сама преисподняя раскрыла пасть свою над землёй. Толпа, подобно стае заворожённых птиц, ахнула в едином порыве и, шарахнувшись прочь от пылающего костра, застыла в восторженном трепете. Дазай, швырнув к подножию огня тушу дряхлого старца, резко обернулся к Фёдору. Тот висел недвижно, и пламенные языки, подбираясь к его одежде, жадно облизывали подол штанов.       Фёдору стало тепло. Теплее, чем когда-либо прежде, будто бы всё холодное, жестокое и чуждое в последний миг отступило прочь, уступив место странному, всепоглощающему согреву. Пламя, неторопливо и властно, стало пожирать его плоть. Толпа, уподобившись хору безумных, загалдела в унисон, хваля, радуясь, хлопая в ладони, — ибо для них сей огонь был пиршеством правды и торжеством веры, а не трагедией.       И только один Дазай, — он, что стоял поодаль, вытирая бесконечные слёзы, заливавшие его лицо, — взирал на Фёдора так, будто мир перестал существовать. — Боже, я боюсь.       Село визжало от радости, глядя на горящее тело Фёдора. Женщины, обезумевшие от злобы и суеверного восторга, бросали свои платки в сторону костра, визжали, как свиньи, что режут на бойне, наслаждаясь зрелищем чужой муки. Старики, прожившие долгую жизнь и словно забывшие вкус сострадания, стояли в стороне и, ухмыляясь беззубыми ртами, жадно следили за тем, как огонь пожирает живое тело. — Боже, я боюсь.       Слова сорвались снова, громче, истеричней, будто сама душа рвалась наружу. Осаму чувствовал, как темнеет перед глазами, как воздух становится вязким, будто сам Бог сжал его горло холодными пальцами. Он пытался вдохнуть — и не мог, в груди стоял ком боли, а каждый новый вздох превращался в короткий всхлип. Его тело дрожало — колени едва держали, словно земля под ним предательски уходила, а сердце бешено билось, срываясь на хриплый стон. Перед ним умирал его возлюбленный — тот, ради которого стоило жить. — Боже, я боюсь.       И страх его был истинный. Он страшился не смерти Фёдора — не той кончины, что уже восседала рядом, а того, что явится после. Ибо всё, от чего зависело его существование, сгорало в эту минуту.       Не рассудком, а безумным сердцем, Дазай рванулся вперёд, позабыв о жестокости огня. Пламя взвилось и опалило его руку, обожгло кожу, но он не ощутил боли телесной: душа его горела во сто крат сильнее. Он подбежал так близко, как только позволяли костёр, и увидел лицо Фёдора, искажённое огнём, но всё ещё прекрасное в своей муке.       Дазай, не выдержав, ухватился за рукав рубахи Фёдора, который ещё не успел до конца превратиться в пепел, и разрыдался. Рыдания были громкие и безудержные — будто вырывались из самого нутра. Его плач звучал так, что даже с другой стороны села, за изгородями и домами, люди могли слышать этот крик безысходности.       Фёдор, с усилием протянув руку, почерневшую, обугленную, пожранную пламенем, всё же коснулся воздуха рядом с Осаму. Словно хотел прикоснуться к щеке любимого, благословить в последнюю минуту. — Не плачь, любимый мой, — прошептал тот едва слышно. — Не идут тебе слёзы...       И Дазай, вместо того чтобы унять рыдания, зарыдал сильнее. Слёзы хлынули водопадом, затопив всё вокруг. Его сердце разрывалось в груди, готовое выскочить наружу.       А рука Фёдора, едва коснувшись воздуха, бессильно упала вниз — чёрная, сожжённая, навсегда потерянная. И заплакал Дазай тогда сильнее. *** — Боже, я боюсь.       Не тебя самого — не Твоей силы я боюсь, а твоего бездействия. Как будто Ты — пленник небесный, глядишь сверху, и руки Твои сложены, а губы молчат. Я вижу, как горит любовь моя, как она превращается в пепел, и взываю к Тебе не как к судье, а к Отцу родному. Разве, глядя с высот, не мог бы Ты послать тучу, чтобы потушила пламя? Разве не мог бы Ты послать грохот грома, чтобы толпа в страхе расступилась и отпустила его? Разве правильно, о Господи, что, наблюдая, Ты молчишь? Не понимаю я — за что нам такое наказание? — Боже, я боюсь.       Не тебя, а людей, их жестокости и радости от чужой муки. Я видел их стоящими, как будто на празднике — и в их криках слышалось ликование. Они славили Тебя на устах и одновременно жгли того, кого я любил. Они крестились, проклиная меня и превознося свою праведность, и в тот же миг бросали дрова в огонь, изображая суд божий. Они громко молились, однако в их глазах — пиршество. Как это может быть, если Ты — свет и любовь, а люди твои творят такое? Я хочу, чтобы Фёдору сейчас было легче: чтобы грудь его не горела от боли, чтобы душа его успокоилась, поднявшись к Тебе чистой и лёгкой. Но я видел — и видел, как кричат они, как хлопают в ладоши, как радуются, немилосердные, — а он под их руками превращается в пепел. — Боже, я боюсь.       Боюсь того, что ждёт меня дальше. Когда пепел окончательно уляжется, когда останется лишь черненый скелет на кресте и пустая площадь, куда люди придут с гордостью и новыми сплетнями — что буду делать я? Зачем жить, если то, что было смыслом каждого моего шага, волной любви и дыханием, сгорело до угля? Нет смысла скитаться по этим дорогам, питаясь воспоминанием и горечью — всё, за что я держался, стало пеплом. И тот, кто висит теперь обугленным на кресте, напоминает мне о том, что я когда-то любил по-настоящему. — Боже, я боюсь.       Я боюсь и самого себя. После его смерти я упал в ту привычную бездну, что прежде только дразнила меня в ночи: я стал чаще пить, и вино, что дарило забвение, стало моим убежищем. Люди гадают, молвят между собой: «Видите, вернулся он на прежний путь — пьян, замкнут, мрачнее прежнего. Снова говорит о петле и о смерти». Не ведают они, что чаром моим была не какая-то магия — меня пленила любовь. И потеря её — вот истинное колдовство, что разрушило меня сильнее любой ведьмы. Я жажду забвения, и в забвении ищу встречу с ним вновь; но каждый глоток лишь приближает пустоту, а не встречу. Я боюсь, что никогда уже не восстановлюсь и что отныне навеки останусь блуждающим пьяницей. — Боже, я боюсь. ***       После последней молитвы нашли мёртвое тело его. Дазай висел у себя дома. Верёвка, грубо свитая, туго обвивала балку, и тело его висело, бездыханное, покачиваясь едва заметно, словно тень, что отрывалась от мира. Он был бледен, и лицо его застыло в каком-то мирном, страшно смиренном выражении, будто в последнюю секунду он отдал себя не людям, не земле, не Богу, а тому, кого так горячо любил.       Нашли его мёртвым. И по селу, как рой злых мух, поползли слова: мол, развеялись чары Фёдора, и потому Осаму не вынес, не устоял, а последовал за ним.       «Так и бывает, — говорили бабки, цокая языками, — коли душа пленена дьявольскими чарами. Ведь и сам Господь отворачивается от тех, кто добровольно лишает себя жизни».       Считали его самоубийство грехом тяжким, проклятьем на душу вечным. И потому не дозволили положить тело его в землю освященную: не будет ему покоя под крестами сельского кладбища.       Мужики, суровые и ожесточённые, взвалили тощее тело его на плечи, будто не человека несли, а ненужную тушу. Потянули его к площади, туда же, где ещё недавно пылал костёр, пожирая Фёдора. С той же нещадной холодностью закинули они Осаму на крест, не дав ни молитвы последней, ни прощания. И разожгли огонь.       Сухо скрипел крест, напоминая о прежнем пламени, и тощая фигура Осаму повисла на нём, словно в последнем объятии с возлюбленным. И вновь заполыхал огонь: хворост трещал, пламя разрасталось, лениво облизывая худое тело, заставляя его дёргаться в конвульсиях, будто изгоняемый бес сопротивлялся до последнего. Толпа глядела, перекрещиваясь и шепча молитвы, будто сама любовь их пугала более, нежели чародейство. И потому оправдывали они свою жестокость именем Божьим, хотя сами не ведали, что творят.       Но истина была иной. Не бесы то плясали в огне, не чары, не дьявольская прелесть. То плясала в огне любовь — отчаянная, жгучая, всепоглощающая. Та, что сильнее смерти, та, что не ведает ни страха, ни границ. Не было здесь ни колдовства, ни чаров, ни ведьм — была лишь любовь, чистая и крепкая, та, что привела одного к костру, а другого — к петле, и в итоге соединила их снова в том же пламени.

—————

      И даже смерть не смогла разлучить их. Ибо сгорели они рядом, на одном месте, в одном пламени, и пепел их смешался, как смешались прежде души их. И если бы кто-то в ту ночь поднял глаза к небу, он, быть может, заметил бы — не дым поднимался к облакам, а две души, связанные неразрывно, уносились ввысь, к звёздам, где нет ни суда людского, ни костров, ни жестокости. Лишь вечная тишина и любовь, которую не развеет даже самый алчный огонь.

Примечания:
8 Нравится 1 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (1)