И теперь ты не мертв, но выжжено все живое внутри тебя.
Воспоминания — всего лишь прозрачная пыль, что поднимается с далеких троп, словно мутная дымка над высохшими полями. Одно неуловимое дуновение ветра — и она рассыпается, уносимая в чужие, невиданные дали. Она проникает в трещины старых камней, оседает в углах заброшенных домов, таится в неистовых волнах. И лишь прохладное дыхание ветра, скользящее по коже, оставляет призрачный намек на то, что было… и уже никогда не вернется.
Боль и грусть — это якорь, что делает людей человечными. Они окутывают сердце густой пеленой, сотканной из лоз и шипов, вонзаются внутрь, оставляя тысячи невидимых порезов. Из них медленно сочится кровь — теплая, что тяжелыми каплями падает вниз, окрашивая землю в глубокий багровый цвет. Почва жадно пьет её, насыщается, но вместо цветов рождает жалкие ростки: кривые, искаженные, будто заранее обреченные на гниение. Их лепестки дрожат под ветром, не осмеливаясь раскрыться до конца.
И, быть может, именно так сгнило и рассыпалось в пыль всё светлое и нежное, что когда-то цвело в его груди. То, что могло бы расцвести садами, стало прахом, оседающим в темных углах души, где больше не звучат ни смех, ни песни.
Там, внутри, звучала лишь тягучая пустота, отливавшая холодом, и ненависть — вязкая, как деготь. К кому? К другим, к себе самому — уже не разобрать. Да и какая теперь разница? Может, и она истаяла под тяжестью усталости, растворилась в сером тумане, оставив за собой только вялое эхо когда-то бушевавших бурь.
И лишь одна тончайшая нить удерживала Майки от окончательного падения в бездну. Эта нить имела имя.
Такемичи.
Только рядом с ним сердце отзывалось на мир не равнодушием, а огнем, пусть и изломанным. Внутри вздымалась яростная буря: ненависть, отвращение, мерзость, привязанность, жалость и неотвратимое притяжение. Всё это смешивалось в один ядовитый коктейль, толкало его к поступкам, что сами по себе были безумием. Но какое значение имело безумие, если он давно стал им сам? Он натянул его на себя, как чужую маску, а со временем — эта маска и стала его истинным лицом.
Когда-то его называли непобедимым Майки. Светлая легенда, символ силы и свободы. Но тот образ стёрся, сгорел дотла в огне собственных демонов. На его место встало нечто иное — тёмное, хищное, страшное. И он ни на миг не пожалел об этом.
Наверное.
— Я тебя не отпущу… — шептал он едва слышно, горячее дыхание касалось чужого уха, и пальцы сжимали плечи до боли и красных отметин. Он прижимал его к себе с той силой, что рождалась из отчаяния, и не отпускал. А тот не сопротивлялся. Не вырывался, не пытался отстраниться — только дрожал мелкой, беззащитной дрожью и всхлипывал, как ребёнок, потерявший дорогу домой.
Ханагаки плакал, в который раз за свою жизнь. А Майки пил его слёзы, остервенело касаясь губами солёных капель, скатывающихся по щекам. Они обжигали губы горечью, но, странным образом, растекались во рту сладостью — едкой и нестерпимо желанной. Он вновь и вновь собирал их, будто боялся, что они исчезнут, а вместе с ними исчезнет и этот единственный вкус, что собой напоминал жизнь.
Такемичи сам ведь однажды пришёл. Сам протянул руки, сам опустился перед ним, почти на колени — и теперь он принадлежал ему целиком. Пусть принимает всё, что Майки решит ему подарить: ласку, что жжёт сильнее ножа, поцелуи, оставляющие шрамы на коже, и боль, без которой эта связь теряла бы смысл.
Он держал его, и в этих объятиях было слишком мало нежности, слишком много безумия. Но иначе он не умел. И уже не хотел.
— Почему?.. — выдохнул Такемичи, обожжёнными болью губами едва складывая слова. Голос его дрогнул, словно рушился под собственной тяжестью, и в этом одном вопросе было всё сразу — отчаяние, непонимание, последняя надежда и немой крик боли. Он вглядывался в глаза Майки — отчаянно, судорожно, будто пытался найти там хотя бы тень того мальчишки, которого когда-то так отчаянно любил, за которого готов был положить жизнь, — но натыкался лишь на холодный блеск чужого зверя.
Иронично, не правда ли? Всё, что он получил взамен — это кандалы и мучение.
Смешно. До безумия смешно. И Сано действительно хотелось рассмеяться — разразиться громким, рвущим гортань смехом, таким же безудержным, как рваный, истеричный дождь за окном, что хлестал по стеклу и захлёбывался в своём же собственном величии.
Майки склонил голову набок, и в улыбке его было что-то пугающе светлое — как у ребёнка, что не ведает греха. Нежность этой улыбки, безмятежность в глазах делали картину только страшнее. Он разглядывал Такемичи долго и пристально, следил за его дыханием, сбивчивым, неровным, слишком громким в тишине комнаты. Всматривался в его глаза, из которых уже вытравлена была жизнь: огонёк угасал, и последние искры дотлевали, рассыпаясь пеплом.
Спичка — всего лишь спичка. Короткая вспышка в ночи, которую одним дуновением ветра можно было погасить. Ни огня, ни пожара — только хрупкая иллюзия света, что не выдержала первого шторма.
Смешно. Жалко. Ничтожный слабак, вообразивший себя спасителем. И расплатившийся за это.
Майки коснулся его губ — сухих, потрескавшихся, беспомощно сжатых. Сначала легко и нежно. Но в тот же миг в этой мягкости вспыхнула сталь: зубы впились в тонкую плоть, прорывая её, и вкус крови густо разлился на языке. Он слизнул её медленно, с наслаждением, так, будто пил нечто куда более ценное, чем вино. Но слёзы… о да, слёзы были куда слаще.
Такемичи дёрнулся, задрожал, сдавленный вскрик вырвался из груди, но силы сопротивляться не осталось. Тело сжималось в судорогах и всё же сдавалось, безвольно роняя себя в чужие руки.
— Ты ведь сам хотел быть рядом со мной, — напевно, почти ласково, произнёс Майки, прижимая к себе его ослабшее тело, словно самое дорогое в мире сокровище, — правда же? Это же того ты хотел?
Ответа не последовало. Лишь рваное, судорожное дыхание. Лишь трепетание занавесок в сумасшедшем ветре, что ворвался в комнату, принося с собой клочья запахов, обрывки забытых воспоминаний, тех, что Майки пытался похоронить глубоко в собственной груди — и так и не смог.
Это же…
так он хотел?