***
Тревога деревни только к ночи улеглась. Кто-то заставлял молодца тварь обратно в туман вертать. Кто-то сжечь предлагал, не дожидаясь рассвета. Мужиков, медовухи перебравших, от овина на силу отвадили, хотели девку опять выволочь и рвать живьём на потеху деревни, да бабы заголосили, воспротивились. Сегодня хвостатую девку поколачивают и насильно постель греть заставляют, а завтра пьяные на своих же жён полезут. Теперь же, когда стихло всё, Ничейная в избе своей стылой с боку на бок ворочалась. Мысли текли устало и нехотя. Зима уж опять на пороге, как скоро теплая осень уступит подруге? Дров не заготовлено, крыша худая. Хата зимой стынет, конопатку бы обновить. Но такая тоска неподъемная на плечах, что сиротину только к постели и прибивает. Ни пение птиц ни радует, ни последние солнечные деньки. Скотины уж не осталось, а сил на работу тяжелую нет, коль желудок пустой. А может и не от пустого желудка бессилие это безразличное? Может, просто в жизни её всё едино уже, что горести, что радости, всё серое и ненужное. Перевернётся снова на другой бок, вздохнёт тяжко и стены взглядом сверлит, будто ответы ищет, как быть дальше. А душа всё не спокойная. За стрекотом сверчков будто слышится Ничейной, как цепь в овине гремит и тянет её туда, как приворожённую. Противится Ничейная зову этому, глаза жмурит до слез. Бабку покойную вспоминает да богам милостивым молиться. Да где они были то, боги эти, когда товарку её милую мёртвую нашли? Одинаково им безразличны, что бабки мудрые, жизнь повидавшие, что девы юные с щеками спелыми. И она сгинет этой зимою, коль в руки себя не возьмёт и крышу не залатает, коль дров не заготовит. Сгинет и никто не услышит её тихой молитвы. Треснуло что-то внутри, надломилось. Вера её как и стан исхудала, побледнела и высохла. И её, сухую и хрупкую, горести и тяготы переломили. Не помня себя, она спустила босые ноги с постели и накинула на ночную рубаху платок. К лампе подошла, теплом задумала поделиться. Масло в лампе густое, пахучее, горело неярко, но ровно. А все же свет от неё был, что солнечный зайчик, теплый и робкий. Да, мается она от тоски и холода в избе своей, только вот у неё и платок есть, и стены какие-никакие тихие, и печь хоть и старенькая, дымная, а своя. А в овине только мрак кромешный, земля холодная да дева нагая. Сжала сиротка на своих плечах платок тёплый, вздохнула глубоко, лампу взяла, и разрешила ногам своим на зов мавкин идти. А может то и не ноги были вовсе, а сердце её храброе, своевольное. Вышла девица в ночь, как была, босая. Ум ясный словно пеленой тумана заволокло, не чувствовали стопы ни боли ни холода. Круг света от лампы совсем мал был, и в темноте ночной казалось, что за пределами этого круга и не существует ничего. Несла Ничейная тепло от лампы мавке, дрожащую на осеннем ветре надежду. И огонек сей не только путь ей осветил, но и всему селу стал последним светом.***
Ничейная подошла к овину тихо, прикрывая тусклый свет от лампы платком, чтобы собаки не подняли брехню. Подняла засов тяжелый и зашла крадучась, будто вор. Дверь скрипнула, и в темноте что-то зашуршало. Свет от лампы лениво пополз по холодной утоптанной земле. Сверкнула чешуйка, одна, вторая, и вот уже тусклый луч обнял тёплым кольцом огромный сверкающий хвост. На соломе лежала заточённая в цепи мавка. Обнажённая кожа была белая, словно полотно, а синеватые губы кривились в презрительной усмешке. Волосы длинные, всё ещё мокрые, будто только что её из глубины омута вынули, свисали до самой земли, путаясь в жесткой соломе. Глаза чёрные смотрели сиротке прямо в душу, как холодная одинокая ночь бередит старые раны. Ничейная ахнула, в страхе отпрянув. Лампа в руке дрогнула. Сердце ухнуло, будто в пропасть сорвалось, и сбилось единственное в промерзшем овине живое и тёплое дыхание. Дикий страх овладел Ничейной, но доброе девичье сердце жгла жалость да такой нестерпимой силы, что можно было весь овин натопить. Босые ноги так и вросли в землю, пока руки сами тянулись к платку на своих плечах. — В-вот…— сняла Ничейная платок, местами молью поеденный, и протянула мавке на руке вытянутой, словно собаке дикой. Мавка же, не шевельнувшись, глядела гордо, взгляд злой и колючий, но глаза хоть и чёрные, а печальные, людские. — Чего пришла, девка, раз трусишь как зайчиха? Аль думаешь съем я тебя? — голос звонкий, как ручей, чистый и как дивная песнь манящий, но за хитрой улыбкой острые зубы, будто нарочно наточенные. Отрезвляют, напоминают, что красота навья не для земного глаза, поддашься ей и на той стороне тумана окажешься. — Жаль мне тебя. Замёрзнешь ведь. Мавка расхохоталась. Хвост мощный, сверкающий по земле с силой ударил, заставил сиротку снова вздрогнуть, и тени зловещие заплясали по стенам овина. — Жаль?! Жаль! Не твой ли суженый пленил меня? Не твои ли соседи камни в меня кидали? Не вы ли весь свой скот перекололи богам в угоду, которых и не видели никогда? А теперича меня повинной сделаете в голоде вашем? Я несъедобна, глупые вы, жалкие. Но вам это и не важно. Вам не цель нужна, а бессмысленная жестокость. Чему научили вас ваши боги? Всё решать кровью? Что могут они вам дать, кроме пустых надежд? Ничейная всхлипнула. Совсем уж в ней веры не осталось, а тут ещё и паршивка эта в сердце светлое когтями лезет. — Не суженый он мне! Девицу, сердцу лю́бую, забрал мою! Забрал, а я опять одна осталась. Ничья. Мне ни баню топить не для кого, ни постель согреть некому! Приняла меня в своё сердце девка одна, дак и ту туман проклятущий сгубил. Сиди и мёрзни тогда, коль гордая такая, беседу вести с тобой только богов гневить. — Дведушница, — мавка снова смехом зашлась. — Богов прогневать боишься? Не веришь ты ни в каких богов, под деревенских подстраиваешься, а сама же что? Когда овец твоей девицы резали чуть ли не поперёк пастбища легла, чтобы ни одной скотины жрец не забил. Знала, как страдать девка твоя будет, готова была собственную голову за каждую овцу сложить, лишь бы не знали её глаза печали. Лампа в руках сиротки мелко затряслась, а пальцы так окоченели от страха, будто морозным колючим воздухом на них подули. — Откуда тебе знать? — губы дрогнули, сдерживая очередной всхлип. Всё ещё помнила Ничейная, как всех овец перебили, помнила, как пастушка навзрыд плакала, с воем нечеловеческим лицом в мягкие кровавые шкуры зарывшись. Как хотелось ей, сбивая ноги, к пастушке той бежать и каждую слезинку горькую с щёк губами собрать. Но сын кузнеца, перепрыгивая мёртвые туши, уже бежал к девице, насилу оторвал её от мёртвой овцы да по волосам гладил, как дитя родное, пока пастушка на груди его ревела да рубаху грязную слезами мочила. Глаза мавки внимательно смотрели за тенями на лице Ничейной. Вся судьба её была мавке известна. От первого крика детского до конца, стремительно приближающегося. Измучилось дитя тут, со всеми этими горестями. Да как бы ей тут не мучиться, если миру этому Ничейная не принадлежала. Смягчилось сердце твари навьей. Ни здесь девица люду не люба, ни с собой мавка её не забрала, ни верталась за детём, что когда-то на сырой земле обёрнутое в лопухе нашли. А Ничейная уж в слёзы ударилась, судьбу свою горькую всем сердцем ненавидя и богов проклятущих вместе с нею. Что ж это за боги такие, которым только кровь и страдания подавай?! — Полно тебе слёзы лить. Жизненный путь ваш на ладони на моей. Сказала — как отрезала, но отчего-то не прозвучали слова те грубо. Сиротка всхлипнула ещё раз и вдруг правда успокоилась. Было в словах тех что-то близкое, что девица ещё по бабке покойной помнила, веленье строгое, которое не оспоришь, но отчего-то любовью пропитанное. Странное чувство в груди в узелок завязалось, будто пропажа нашлась. Ничейная сама себе подивилась и замерла. Мавка брякнула цепями и улыбнулась, даже огонёк в лампе спрятался, не силах соперничать с внезапным теплом пугающей, зубастой улыбки. — Поди ко мне, дитя. Слёзы твои высушу. А платок себе оставь, добрая ты душа, не страшен мне холод, — мавка протянула закованную в цепь ладонь, гладкие как стекло когти блеснули во мраке овина. — Чего же ты так страшишься, если жизнью этой не дорожишь? Желания твои исполнить я могу. Без боли и страха, а вот мучить я тебя не стану. Присядь, и скрась тоску мою, и найдётся у меня для тебя дар. Ничейная постояла ещё немного на стылой земле, с одной босой ноги на другую переступая, и без страха вложила руку свою в ладонь холодную и мокрую. Чего бояться ей и правда? Ежели мавка за туман спровадит, то и усталость оставит сиротку навсегда да и последний собеседник приятнее бесчувственного камня на шее. Опустилась в сено колючее, подол рубахи на холодные ступни натянула в надежде немного ноги согреть. Мавка усмехнулась, всмотрелась в лицо гостьи своей ночной внимательно так, будто каждую ресничку запоминая. — Красивая, как солнечный лучик, рыжая, живая. Скажи мне, золотко, как нарекли тебя нейдёныша? — Бабка Татьей назвала, — куталась сиротка в платок, такой холод от кожи мавки исходил, что сидеть рядом с ней всё одно что в проруби греться. — К лицу тебе тепло имени твоего. Бабка не ошиблась. — А тебя как-то кличут? — спокойно на душе Ничейной сделалось, будто время замерло. Знала она, что рассвет её уставшую душу больше не потревожит, и от этого тело лёгкое сделалось, как пёрышко. — А ты думаешь имя мне надобно? — мавка снова посмотрела в лицо гостьи. — Ежели ты погибель моя, так назовись. Смерти не страшусь я, но если дружбу мне отдашь вместе с даром своим, я приму и её, — Татья горько уставилась на свои подрагивающие руки, — если прошу я многого, ты откажи мне сразу, не давай надежд. Острые когти царапнули Тату за ухом, мавка заправила ей буйную выбившуюся прядь. Холодок по шее пробежался, взбодрил, отгоняя грусть, и оставил только непоколебимую уверенность. — Во что веришь ты, дитя? В судьбу али в проклятье? Меня не часто встречают с любовью. Я не конец дороги, а начало нового пути. Одно твоё слово и не быть тебе больше Ничейной, не принадлежит тебе это имя грубое, но если я признаю в тебе дитя своё, Явь чужой тебе сделается. — Дитя? — задрожала сиротка всем телом, а мавка, хлопнув влажным хвостом, придвинулась к ней ближе и поправила платок на худых плечах. Огонёк в лампе замер и перестал калебаться, будто во времени увяз. — Не место тебе в Яви, милая. Но и Навь тебя не приняла, когда родилась ты, громкая, тёплая, краснощёкая. Смерть не может держать живое, новое дитя, а Явь не примет к себе мёртвую мать. Стоило тебе родиться, как чужими мы сделались. — Кто же ты? — губы Ничейной задрожали, облачко пара вырвалось в воздух старого овина, она больше не чувствовала холод, но и тепла внутри неё оставалось всё меньше. — Я — холод для весны и урожая. Я — тишина для веселья и смеха. Разлука я для любимых. И когда ты, дитя моё, так ждала этой встречи, сама вечность вернула нас друг другу. Я — последняя протянутая рука, когда весь мир отвернулся. Я — Мара. А ты, такая яркая и цветущая — сама жизнь, что когда-то одержала победу даже над смертью. Не могла я быть тебе матерью, всему своё время. — Бросила, значит. Вот почему меня в тумане нашли. По селу тогда слухи ходили, что кто-то из деревенских баб с голодухи от бремени разрешился и мёртвым живое отдал. А это ты меня с той стороны сюда, чужую, бросила! Пнула от злой досады Ничейная лампу, та опрокинулась, но ни масло, ни огонь в ней не шевельнулись. — Что за диво?! Мара снисходительно покачала головой и погладила спутанные волосы своего дитя. — Всему своё время, золотце, время деревни ещё не пришло. Неспроста сын кузнеца именно меня из всех мавок выловил, так было уготовано. И тебя отпустить мне уготовано было. Погибель дурень в село притащил, чтобы девицу свою впечатлить. А она бы никогда на него не посмотрела, если бы от любви своей солнечной да ослепительной, мозоля пятки, не бежала. Ничего не бывает без смысла. Тата посмотрела в холодное, бесстрастное лицо матери. Оно не знало ни времени, ни усталости. Огромные чёрные глаза бездонным омутом затянули Ничейную в долгую дорогу. Вот она, маленькая Татка, дёргает бабушку за подол и бегает с лейкой между грядками. Вот они с Вереей, чуть постарше, дурачатся в черничном поле, лукошко опрокинуто, всё по траве, бабка прутом высечет, но сейчас они лишь смеются, бегают по полю да ловят друг друга синими ладонями. Вот мягкая шерсть овцы под пальцами, а рядом чужая рука, дрожащая, нежная, сверху накрыла и путаются их пальцы вместе в упругих завитках. Вот та самая первая улыбка, после которой сердцу никогда не стать прежним. Вот бабка на ту сторону ушла, скорбь душит, сил нет вдох сделать, но вместе с этим появляется новое чувство, тяжеловесное, сложное, пугающее, но такое важное: ответственность, взросление. Вот товарки не стало, и сидит Тата на черничном поле и улыбается со всей любовью, что есть в её сердце, рассказывая лесу, что в деревне делается, воображает, будто Верея её слышит. А вот пощечина жгучая, лицо ужалившая, на устах ещё теплеет неоконченный поцелуй, пастушка смотрит на неё брезгливо и с обидой, а потом убегает, оставляя после себя только упавший цветочный венок. Сын кузнеца тоже здесь, в глазах новьих ей видится, обнимает он девицу Таткину, а та лишь из-за его плеча выглядывает на товарку прежнюю, и в сердце рождается что-то новое. Злое, колючее. За ним же приходит прощение, смирение, обида, одиночество. Так много всего. Было бы у неё всё это, если бы мать, сердце на части разрывая, не скинула бы её с рук своих губительных? Мара улыбнулась. Мудро, тепло. — Всему своё время, да? Мара кивнула. И положила холодные ладони Тате на лицо. — Я больше не мёрзну, — удивилась она. — Больше нет в твоей жизни места холоду и одиночеству, милое моё сокровище. Пора домой. И тогда Мара, холодная и прекрасная, коснулась синеватыми губами тёплого лба. Огонёк в лампе колыхнулся и масло потекло на стылую землю. То не гибель пришла за сироткой, а мать, что вернулась завершить круг и заложить новое его начало.***
Обмякла Тата в объятьях ледяных, улыбнулась расслабленно, и последний вздох вышел из раскрытых губ с облачком пара. Мёртвые глаза уставились в своды овина, потускнела в изумрудах прежняя зелень. Мара покрепче прижала к себе тёплое тело. Глаза Таты угольно чёрными сделались, взмахнула Мара напоследок хвостом своим блестящим и разлитое по земле масло, будто живое, само к сену побежало. Занялась огнем солома, заклубились первые спирали тяжелого дыма. А тело мавки рухнуло без чувств. Ничейная с сена поднялась, наблюдая равнодушно за огнём, соломенную подстилку пожирающим, да хвост её прежней оболочки, как по волшебству стороной обходящим. Улыбнулась. Пальцы тонкие к лицу подняла, зачарованно на руки дочери своей глядучи, и этими же пальцами волосы прекрасные рыжие пригладила. — Вот и время наше, милая, — голос девицы для Мары был чужой и непривычный, слишком юный и ломкий, но она всё равно с любопытством прислушалась, как теперь звучит. Горящий огонь подступился было к босым ногам дочери, но Мара шикнула на него, и он боязливо побежал доски овина с голоду обгладывать. А голод тот велик был, сено дымно горело, стены огнем занимались, и треск от этой трапезы огненной стоял жуткий. Мара поправила старенький платок на плечах Таты, знала, что та уже не мёрзнет, а всё равно не удержалась. А потом запела, и себе, и всему селу, чтобы знали глупцы, нашла она свою пропажу. — Волосы твои, как реченька, Тихо льются меж моих рук. Ты, как луч, что в тумане тонет, Светишь сердцем, хоть мир потух. Огонь уверенно бежал по стенам вверх, и вот уже перекинулся на тяжелые балки под крышей. Мара пальцами расчесывала мягкую копну волос и покачивалась, сама себя баюкая. — Я тебе напою сказанье, Про реку, где вечный дом, Где не плачут, где нет страданья, Где сияет туман серебром. Я отнесу тебя за туман, Там, где звёзды в воде горят. Там никто не скажет «Ничейная», Там забыты боль да колкий взгляд. Поддточенная огнем балка вдруг рухнула, разбрасывая всюду жаркие искры, но ни одна из них не коснулась лица Таты. — Спи, мой лучик, не бойся, милая, Мир земной — лишь дорога снов. Пусть приснится вода лазурная, Где не надо искать любовь. Спи, мой лучик, дыши водою, Мир земной уже не твой. Мама рядом, я — Мара-тёмная, Буду вечно твоей весной. Мара, в обличье Таты, встала и покачнулась с непривычки. Давно двух ног не имела. Огонь будто услыхал её и прочь попятился. Балка рухнувшая выдернула цепи из поеденной огнем стены, тяжелый звон их отозвался по всему овину. Мара наклонилась. На сене лежала прежняя её оболочка, хвост по доскам стелился, поблёскивая чешуёй. Она подняла холодное тело хвостатой девы, будто было оно легче гусиного пера. Мара пела и песнь ту слушала уже вся деревня, что с криками бежала к горящему сараю. — Не бойся — мрак лишь дорога, Что ведет туда, где я — ты. Слушай, как море дышит во сне, Рыбы ходят кругом луны. Спи, мой свет, всё забери, Я сохраню тебя до весны. Спи, мой луч, золотой родник, Пусть вода колыбелью звенит. Искры прыгали под ноги её дочери, цеплялись за подол ночной рубахи, но она шла, не глядя, подпевая шелесту влажного хвоста по доскам и цепям, что за девами тянулись с худых когтистых рук. Крыши трещали, псы выли, а Мара, в теле дочери, ступала между пламенем и копотью, и прижимала к груди бездыханный сброшенный облик.***
Говорят, черна была та ночь, и луна спряталась, словно не смела смотреть на то, что сотворится. Когда Мара вышла из овина, все ноги Таты были черны от сажи, но ни одна искра от безумного, бушующего пламени не прожгла тонкой ткани рубахи ночной. Мужики кричали и носились с вёдрами и корытами, собаки рвались с цепи, не человека в деревне учуяв. К сараю сбегалась живой, бурлящей рекой толпа. Даже плачущие от страха дети, и те любопытно выглядывали из-за материнских юбок. Была в толпе этой девица, к которой взгляд Мары словно цепями тянули, будто скована она была по–прежнему. Обычная девица, русая, ничем не выделяющаяся из такой же толпы деревенских баб. Однако в груди у Мары заломило. Яркой вспышкой в голове пронеслось чужое сознание. — Ладушка, — голосом дочери, да с такой отчаянной, надломленной любовью, что Мара на миг вспомнила, каково это — быть живой. А девица стояла, мяла ладонями юбку да жалась к своему кузнецу. Мара головой покачала. Встретилась своими чёрными омутами с глазами Лады. — Дура ты, Ладушка, — голосом Таты, но таким чужим для всей деревни. — В любовницы к тебе сама смерть ластилась. Была бы вечно молодой, бессмертие, как колечко из бирюзы, на пальчике бы крутила, покуда дочь моя раз за разом бы тебя обходила. А ты от малодушия простака кузнеца выбрала, которого не любишь даже. Сердцу дорогу не выбирают, оно и без вас, глупцов, знает, куда путь держать. Лада ахнула и рот ладонью прикрыла. Тата мягко повела плечами, сильнее прижимая к груди пустую оболочку мавки, и огонь, с воем и треском на кузницу перебросился. Улыбнулась. — Не смотри теперь так на меня. Нет больше Татки твоей. Приняла она дар смерти, а вмести с ним и своё тёмное наследие. Занялись от кузницы и соседние хаты, и от каждого ведра с водой огонь лишь яростнее становился, будто масло в полымя подливали. А Мара, тряхнув волосами огненными, не обращая на деревенских внимания, пошла к стене тумана. Толпа перед ней в страхе расступилась, под босыми ногами была горячая щепа и трескались мелкие острые веточки. Но Тата не знала боли. Лишь крепче прижимала к груди холодную, тяжёлую оболочку, словно боялась, что её отнимут. Сквозь пламя, сквозь крики, сквозь слёзы — и вот уже впереди стена тумана, мокрая, холодная, но зовущая. Тата шагнула в неё, не оглянувшись, и исчезла, унося мавку прочь из мира, где та была пленницей.***
С той поры Ничейная не возвращалась. А может, и не было уже никакой Ничейной? Зато была новая девка, сереброхвостая, с зелёным светом в глазах. В мире Нави, за туманной стеной, куда людская нога не ходит, живут теперь две девы — та, что мавкой оборачивалась, и та, которую когда-то ошибочно сироткой признали. Сидят они на камнях озёрных, у самой чёрной воды, волосы друг другу гребнями расчёсывают да шепчутся. Говорят, их смех иногда слышен по ночам на краю леса — звонкий, но холодный, словно родник. А кто случайно зайдёт туда — за ягодами да грибами, — увидит в тумане две фигуры. Сидят они, глядят, как будто ждут кого-то. Люди крестятся, шепчут молитвы да бегут прочь, а потом долго ещё оглядываются, чтоб не шелестнуло за спиной, не позвякнуло цепью невидимой. И так до сих пор туман тот стоит, озеро тёмное не мелеет, а по ночам будто бы две девки в камышах песни заводят. Пугают ими детей, чтоб в лес не шли. А старухи шепчут, что, может, это и не проклятие вовсе, а милость? За доброту одну сиротку приняли в свой мир, да сделали её родной. Чтобы больше не было девок Ничейных. Так беги же от тумана, покуда в сердце твоем пусто. Неполная душа — лёгкая добыча. Потянет её к девам навьим, где нет ни печали, ни срока. Одно спасение от тумановой напасти — каждой свою Ладушку сыскать. Ведь лишь любовь дарует вечность.