Книжная лавка

R
В процессе
55
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 117 страниц, 42 153 слова, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
55 Нравится 25 Отзывы 9 В сборник

Предсмертная сделка

Настройки
Примечания:

«О»

Ло шел медленно. Не потому, что болела разбитая переносица и каждый шаг отдавался тупой пульсацией в скулах, а потому, что спешить было некуда. Ночь принадлежала ему, и он принимал этот дар с тихой благодарностью, вплетая свое существование в ткань темноты так же естественно, как луна вплетала серебро в чернильную гладь океана за его спиной. Улица, по которой он возвращался, была старой, вымощенной неровным булыжником, стертым за столетия бесчисленными колесами и подошвами. Камни блестели от ночной влаги, отражая размытый свет редких фонарей, и казались россыпью темного жемчуга, вправленного в мостовую. Справа тянулись невысокие каменные ограды, за которыми угадывались силуэты домов — приземистых, сложенных из серого, выветренного песчаника, с черепичными крышами, поросшими мхом. Кое-где в окнах еще теплился желтоватый, уютный свет — кто-то не спал, читал, ждал, жил своей тихой жизнью, не подозревая о драме, разыгравшейся час назад. Ло поднял голову к небу. Оно было высоким, холодным, расцвеченным мириадами звезд, которые здесь, вдали от больших городов, не боялись сиять в полную силу. Но главным сокровищем была луна. Она висела над морем, огромная, чуть ущербная, отливающая старым серебром, с такой отчетливой четкостью, что, казалось, можно разглядеть кратеры на ее поверхности — шрамы от ударов, принятых миллионы лет назад. Ее свет прокладывал по воде дрожащую, переливающуюся дорожку, которая вела прямо к горизонту, к бесконечности. Ло остановился на мгновение, вбирая это зрелище. Луна была прекрасна. Она видела столько человеческих трагедий, столько смертей и рождений, столько признаний и лжи, и оставалась все той же — спокойной, равнодушной, величественной. Ее безразличие не было жестоким, думал Ло. Оно было освобождающим. Оно говорило: твоя боль велика, но она не больше, чем твоя жизнь, а твоя жизнь не больше, чем пылинка в этом бескрайнем пространстве. Прими это. И дыши дальше. Он двинулся дальше, и теперь его внимание привлек переулок, узкий, темный, пахнущий сыростью и кошачьей мятой. Оттуда донеслось тихое, настойчивое шипение, похожее на звук выходящего из проколотой шины воздуха. Ло замедлил шаг, вглядываясь в темноту. Сначала он ничего не видел, только смутные очертания мусорных баков и ржавого велосипеда, прислоненного к стене. Но потом его глаза привыкли, и он разглядел. В углу, за грудой картонных коробок, сидела кошка. Обычная серая, полосатая кошка с белыми лапами. Она сидела, выгнув спину, вздыбив шерсть, и отчаянно шипела в сторону пустоты, защищая то, что лежало у ее живота. Там, прижавшись друг к другу, спали три крошечных, слепых еще комочка, три котенка, чьи тельца мерно вздымались во сне, совершенно не зная о материнской тревоге, о потенциальной опасности, о мире, который может быть так жесток. Ло постоял, глядя на эту сцену. Кошка перестала шипеть, уставилась на него желтыми, светящимися в темноте глазами, оценивая угрозу. Он не двигался, и она, видимо, решив, что этот двуногий не опасен, медленно опустилась, свернулась клубком, накрывая своим телом котят, согревая их своим теплом. Ее глаза все еще следили за ним, но в них уже не было той первобытной ярости, только настороженность. Ло кивнул ей — едва заметное движение головы — и пошел дальше, унося в себе образ этой маленькой, отчаянной защиты. Она была прекрасна в своей безусловности, в своей готовности отдать жизнь за эти три дрожащих комочка плоти. Она не задавала вопросов. Она просто защищала. Ветер коснулся его лица, когда он вышел из-за угла переулка. Мягкий, почти ласковый, он гладил его по щеке, трепал мокрые от влаги волосы, забирался за воротник плаща, но без холода, а с какой-то живой, дышащей нежностью. Ветер пах морем, водорослями и еще чем-то далеким, неуловимым — можжевельником с прибрежных скал, может быть, или просто самой ночью. Ло прикрыл глаза на секунду, позволяя этому прикосновению быть. Он думал о том, что ветер — единственная вещь, которая всегда остается честной. Он не лжет, не притворяется, не обвиняет. Он просто дует, иногда яростно, иногда нежно, и в этом его совершенство. Он прошел мимо старого паба «Якорь», из закрытых дверей которого еще доносились приглушенные голоса и редкий смех. Мимо витрины рыбной лавки, темной и пустой, где на крючках висели пластиковые муляжи рыбин, поблескивающие чешуей в лунном свете. Мимо почтового ящика, красного, чуть покосившегося, с наклейками местных кандидатов на прошлых выборах, которые никто не удосужился содрать. Все это было его миром, его домом. И почти подходя к двери лавки, он внезапно остановился. Что-то кольнуло в сознании, легкое, но настойчивое, как укус комара. Он перебрал в уме вечер: лавка, ужин, обрыв, удар, дорога обратно. И вдруг понял. Зонт. Зеленый зонт, который он отдал Джону много дней назад, во время того первого ливня, когда стоял под дождем. Зонт так и не вернулся. Он остался там, в том доме на краю, среди разгрома и осколков. Ло постоял, глядя на темную дверь своей лавки, на табличку «ЗАКРЫТО», поблескивающую медными буквами. Он мог бы войти. Подняться наверх, смыть кровь, лечь в теплую постель, где его ждал бы только сон. Но вместо этого он развернулся и, все так же медленно, все так же без спешки, пошел обратно. Теперь он шел по другой стороне улицы, и она открывалась ему иначе. Здесь дома были чуть беднее, чуть более запущенные, с облупившейся краской на ставнях и покосившимися заборами. Но в этом тоже была своя правда. Правда жизни, которая не прячется за фасадами. Он видел старый, разбитый детский трехколесный велосипед, брошенный прямо на газоне, его руль был ржавым и погнутым. Видел пустую бутылку из-под дешевого вина, застрявшую в кустах шиповника, и как лунный свет забавно преломлялся в ее зеленом стекле, превращая мусор в подобие драгоценности. Видел припаркованный у обочины древний «форд» без колес, стоящий на кирпичах, его кузов был покрыт слоем пыли и птичьего помета, но в этом забвении была своя грустная эстетика, своя история, закончившаяся много лет назад. В одном из садов, за низкой оградой, он заметил статую — гипсового гнома с отбитым носом и отколовшейся красной краской на колпаке. Гном стоял, прислонившись спиной к стволу старой яблони, и его уродство, его несовершенство казались Ло почти трогательными. Все ломается, думал он. Все несет на себе следы ударов. И гном, и тот дом на утесе, и человек, сидящий сейчас у моря. И только приняв эту поломанность, можно научиться жить дальше. Он прошел мимо будки, где жил местный пес, старый, ленивый по имени Персик. Пес не спал, лежал, положив морду на лапы, и смотрел на луну мудрыми, уставшими глазами. Услышав шаги Ло, он лишь вильнул хвостом пару раз по земле, не поднимая головы. Ло тихо свистнул ему, и Персик в ответ коротко, приветственно гавкнул. Луна по-прежнему сияла, и теперь, когда он приближался к обрыву, ее свет становился еще ярче, еще отчетливее, заливая все вокруг призрачным, нереальным сиянием. Трава на склонах отливала сединой, камни отбрасывали длинные, искаженные тени, а море внизу казалось жидким металлом, медленно колышущимся в гигантской чаше. Он увидел издалека, что Джона на том месте, где они стояли, уже нет. Только темное пятно на песке — след, где сидел человек, может быть, и кровь, его собственная, впитавшаяся в гальку. Ло перевел взгляд на дом. Тот стоял на самом краю, черный, без единого огонька, как гигантский надгробный камень. Ни звука, ни движения. Ло не пошел к дому. Он просто остановился на полпути, на том самом месте, откуда было видно и море, и утес, и одинокое строение. Он подождет. Если человек захочет выйти, он выйдет. Если захочет вернуть зонт сам, он вернет. Ло не будет вторгаться. Он просто будет здесь, в этой ночи, под этой луной, с этой болью в разбитом лице. Присутствовать. Ждать.

***

Джон не знал, сколько времени просидел на коленях. Мокрая одежда прилипла к телу, холод пробрался до самых костей, но он не чувствовал ничего, кроме той ледяной, всепоглощающей пустоты, что поселилась внутри. Слезы кончились, дыхание выровнялось. Осталась только тяжесть, давящая на плечи невидимым грузом. Он медленно, очень медленно поднял голову. Луна висела прямо перед ним, огромная, ослепительная, заливающая мир холодным светом. В ее сиянии океан казался не водой, а бескрайней, дышащей равниной ртути. Волны, теряя свою черноту, искрились на гребнях серебряными вспышками, и этот свет, эта красота были настолько невыносимы, что Джону захотелось зажмуриться. Мир был прекрасен, но эта красота не имела к нему никакого отношения. Она существовала отдельно, равнодушная, как взгляд Ло. Он заставил свое тело подняться. Колени протестующе хрустнули, ноги дрожали от напряжения и холода. Он стоял, покачиваясь, как пьяный, и смотрел на эту лунную дорожку, уходящую в бесконечность. Потом, с усилием, похожим на подъем многопудовой тяжести, он отвернулся от моря и побрел к дому. Тропинка, по которой он шел, была неровной, усыпанной камнями и корнями деревьев. Луна освещала путь, отбрасывая его собственную тень далеко вперед, длинную, искаженную, похожую на силуэт какого-то странного, горбатого существа. Справа, стояли старые, забытые кем-то качели. Их деревянное сиденье давно сгнило и провалилось, остались только две ржавые цепи, печально свисающие с перекладины. Они тихо поскрипывали на ветру, издавая звук, похожий на сдавленный стон. Джон остановился на секунду, глядя на них. Когда-то здесь смеялись дети. Когда-то здесь была жизнь. Теперь осталась только ржавая память о движении. Рядом с качелями, на обочине, стояла старая машина, вернее, то, что от нее осталось. Остов «форда» сороковых годов, проржавевший насквозь, с выбитыми стеклами и покрышками, сгнившими до дыр. Она стояла, глубоко увязнув колесами в землю, как вкопанная, и казалась не машиной, а скелетом какого-то доисторического животного, оставленного здесь умирать. Лунный свет скользил по ее ржавым бокам, выхватывая то тут, то там остатки краски — когда-то она была синей, небесно-синей. Джон провел пальцем по холодному, шершавому металлу, проходя мимо. Палец оставил на ржавчине светлую полоску. Мгновение, и она исчезла. Камни. Их было здесь бесчисленное множество. Крупные валуны, поросшие мхом, торчали из земли, как спины дремлющих зверей. Мелкая галька хрустела под ногами, издавая тот единственный звук, который нарушал тишину. Мох на камнях был влажным, бархатистым, он казался мягким, но стоило до него дотронуться, как пальцы ощущали холодную, твердую породу под обманчивой оболочкой. Джон вдруг подумал, что похож на эти камни — снаружи все заросло, смягчилось временем, а внутри — все та же твердая, негнущаяся боль, которую ничем не пробить. Луна провожала его. Она была везде: в каждой луже, оставшейся после дождя, в каждом осколке стекла на дороге, в каждом мокром листе, дрожащем на ветке. Она превращала мир в декорацию, в театр, где он был единственным зрителем и единственным актером одновременно. Ему казалось, что даже тени от деревьев тянутся к нему, пытаясь коснуться, замедлить, остановить. Но он шел. Механически, не чувствуя ног, просто переставляя их одну за другой. Вот и калитка. Та самая, покосившаяся, когда-то зеленая, которую он толкнул плечом в первый день приезда. Тогда она сопротивлялась, не хотела впускать. Теперь она поддалась легко, с жалобным, протяжным скрипом, будто вздыхая. Дорожка к дому была усыпана гравием, который он сам разбросал, когда таскал коробки. Теперь камни впивались в подошвы даже сквозь толстую кожу ботинок. Дом вырос перед ним. Черный, немой, с пустыми глазницами окон. Черепица на крыше, освещенная луной, казалась чешуей спящего дракона. Стены, с их пятнами сырости и плесени, дышали холодом и забвением. Джон остановился перед дверью. Рука сама потянулась к ручке, старой, чугунной, покрытой патиной. Металл обжег ладонь холодом. Он толкнул дверь. Петли заскрипели — долго, надсадно, будто жалуясь на то, что их снова потревожили в этот поздний час. Скрип разнесся по дому, отразился от стен, и затих, поглощенный тьмой. Джон переступил порог. Внутри пахло все той же затхлостью, сыростью и еще чем-то новым — запахом разрушения, той самой энергетикой погрома, что он здесь устроил. Луна светила в окна, и в ее серебряном свете хаос в гостиной казался не разрушением, а застывшей, странной скульптурой, памятником собственной ярости. Осколки стекла на полу блестели, как россыпь алмазов. Разбросанные книги лежали раскрытыми, их страницы тихо шелестели на сквозняке из приоткрытой двери. Он не стал включать свет. Не стал смотреть на беспорядок. Он просто прошел через гостиную, перешагивая через коробки и обломки, туда, в свою комнату, к матрасу на полу. Он рухнул на него, не раздеваясь, даже не сняв мокрых ботинок. Лежал, глядя в потолок, где лунный свет рисовал причудливые, пляшущие узоры. Джон закрыл глаза. Тишина давила на уши. И в этой тишине, сквозь гул крови в висках, он услышал звук. Тонкий, высокий, настойчивый звон. Тот самый, что всегда предшествовал паническим атакам. Он шел изнутри, из самой глубины его существа, и обещал новую, долгую, бессонную ночь. Ночь с призраками. Ночь с правдой. Ночь с самим собой. Он открыл глаза и уставился в темноту. Луна смотрела на него в окно, и в ее глазах, как ему показалось, не было ни осуждения, ни сострадания. Только тот самый, страшный, освобождающий свет, который говорил: «Ты один. И это — твой путь. Прими его или умри». Он не знал, что выберет. Но пока он просто лежал и смотрел в этот свет, позволяя ему заливать комнату, заливать его самого, промокшего, разбитого, пустого. И в этой пустоте, на самом дне, что-то едва заметно дрогнуло. Не надежда. Не облегчение. Просто... согласие. Согласие на то, что теперь все будет иначе. Или не будет никак. Но лгать себе он больше не мог. Ложь кончилась. Вместе с кулаком, разбившим лицо невиновного. Вместе с криком, обвинившим того, кто лишь хотел понять. Ложь кончилась. Началась правда. И она была невыносима.

«САМОУБИЙСТВО»

Ночь тянулась бесконечно, растягиваясь вязкой, липкой субстанцией, в которой утопали все звуки и все мысли. Джон лежал на матрасе, уставившись в потолок, где лунный свет рисовал причудливые, постоянно меняющиеся узоры — ветер гнал по небу рваные облака, и тени от них скользили по комнате, как призраки, как бесплотные существа из другого мира. Они наплывали на стены, искажались, таяли и возникали вновь, и этот бесконечный круговорот казался Джону единственным движением в мире, застывшем в вечном оцепенении. Он не спал. Сон стал невозможен, как невозможна была и явь. Существовало только это пограничное состояние, липкое и тягучее, как патока, в котором мысли текли медленно, но неумолимо, как расплавленный свинец, прожигающий сознание. Тело его затекло от неподвижности, но он не чувствовал этого — только глухую, пульсирующую боль где-то в глубине, которая не имела физического источника, а исходила из самой сердцевины его существа. Мысли приходили не все сразу, а по одной, крадучись, как воры, как тени за окном. Сначала просто образы: лицо Саши в больничной палате, ее рука, такая легкая, почти невесомая в его ладони. Он помнил каждую морщинку на ее коже, каждый синяк от капельниц, каждую голубую венку, проступавшую сквозь истончившуюся, прозрачную плоть. Потом звуки: ее слабый, усталый голос, просящий воды, шепотом благодарящий за каждую мелочь, за каждое прикосновение, за каждый взгляд. А затем, когда он пытался зажмуриться, закрыться от этого, мысли становились жестче, острее, начинали вгрызаться в сознание, как голодные крысы, как острые зубы, прокусывающие последние защитные оболочки. — Ты убил ее. Ты. Своими руками. Голос внутри не принадлежал ему. Он был чужим, холодным, беспощадным. Он звучал отовсюду — из темных углов комнаты, из шелеста страниц разбросанных книг, из завываний ветра за окном. Джон перевернулся на бок, поджал колени к груди, пытаясь стать маленьким, незаметным, пытаясь спрятаться от этого голоса. Он свернулся в позу эмбриона, как будто хотел вернуться в то время, когда ничего этого не было, когда мир был простым и понятным, когда Саша была жива и смеялась на кухне, помешивая свой дурацкий суп. Но голос был внутри, и от него нельзя было убежать. Он проникал сквозь сжатые веки, сквозь заткнутые пальцами уши, сквозь все барьеры, которые Джон пытался возвести. — Ты хотел помочь. Ты был таким хорошим, заботливым братом, да? Принес ей лекарство, как она просила. Только руки тряслись. Только в голове гудело от бессонницы и страха. Ты не заметил, сколько налил. Ты вообще перестал что-либо замечать в те дни. Ты просто механически делал то, что велели врачи. А в тот вечер… в тот вечер ты ошибся. И эта ошибка стоила ей жизни. Он сел на матрасе резко, рывком, схватившись за голову руками. Пальцы вцепились в волосы, дернули с такой силой, что несколько прядей остались между ними, пытаясь физической болью заглушить ту, что разрывала изнутри. Не помогало. Никогда не помогало. Он вдавил ладони в глазницы, до цветных кругов, до искр, до ощущения, что череп сейчас лопнет от давления. И сквозь этот гул, сквозь эту новую, искусственную боль, голос продолжал свое дело, методичное и неотвратимое. — Врачи сказали — передозировка. Они спросили, не принимала ли она чего-то сама. А ты… ты кивнул. Ты сказал: да, наверное. Ты позволил им поверить, что это самоубийство. Ты позволил ей уйти с этим клеймом. Трус. Жалкий, ничтожный трус. Ты даже в смерти не смог защитить ее память. Ты сдался. Ты сбежал. Как всегда. Джон вскочил на ноги, заметался по комнате, как зверь в клетке, перешагивая через коробки, спотыкаясь о груды разбросанных вещей, задевая плечами стены. Сердце колотилось где-то в горле, отдаваясь в висках глухими, болезненными ударами, дыхание сбилось, стало поверхностным, рваным, как у загнанной лошади. Он подошел к окну, уперся лбом в холодное стекло, и этот холод был единственным реальным ощущением, способным хоть на секунду отвлечь от внутреннего пожара. Луна смотрела на него все тем же равнодушным, светящимся глазом, огромная, спокойная, бесконечно далекая. Она видела все — его падение, его боль, его отчаяние — и ей не было до этого никакого дела. — А теперь ты ударил человека, который единственный… единственный… — голос внутри запнулся, как будто даже ему было трудно подобрать слова. — Что он сделал? Он спросил. Всего лишь спросил. Потому что увидел. Потому что понял. А ты его избил и выгнал. Ты заслуживаешь только одного. Он отошел от окна, побрел на кухню, спотыкаясь в темноте. На полу все еще валялись осколки разбитой посуды, которые он разметал в припадке ярости несколько часов назад. Джон наступил на один, почувствовал, как острый край впивается в подошву ботинка, услышал хруст фарфора под каблуком. Но боли не было. Никакой. Только глухое, тупое ощущение давления, чужое, не принадлежащее ему. Было только это всепоглощающее, тошнотворное чувство, что все правильно. Что боль — это единственное, что он теперь заслуживает. И чем ее больше, тем лучше. Тем ближе он к искуплению, которого никогда не будет. Он прошел в гостиную. В лунном свете хаос казался еще более зловещим, чем при тусклом свете ламп. Книги с разорванными страницами, похожие на мертвых птиц с поломанными крыльями, осколки ноутбука, мерцающие серебром, как рассыпанные звезды, перевернутый стол, опрокинутый торшер с разбитым плафоном. Его прошлая жизнь, его настоящая жизнь, его будущее — все лежало здесь, в руинах. И над всем этим, на каминной полке, стояла та самая фотография в разбитой рамке. Он и Саша на пляже в Калифорнии. Молодые, счастливые, живые. Смеющиеся. Солнце золотит их волосы, песок горячий под босыми ногами, а впереди — целая вечность. Джон подошел, взял фотографию в руки. Стекло, и без того треснувшее, хрустнуло под пальцами, осыпалось новыми осколками на пол, звеня, как ледяная крошка. Он смотрел на ее лицо, на ее улыбку, на ее глаза, полные жизни и любви к нему. И вдруг его прорвало. Слезы хлынули потоком, горячим, соленым, неудержимым, но вместе с ними пришло не облегчение, а ледяное, кристально чистое осознание. То самое, которого он так боялся все эти месяцы. То самое, от которого бежал в бутылку, в ярость, в саморазрушение. — Я убил тебя. Я, твой брат, который должен был защищать тебя. Я ошибся. Я был так напуган, так истощен, так сломлен, что перестал соображать. И ты умерла из-за меня. Не из-за рака. Из-за меня. Слова выходили из него с хрипом, с болью, с такой чудовищной, разрывающей правдой, что, казалось, воздух вокруг должен был зазвенеть и лопнуть. Он опустился на колени прямо на осколки стекла, не чувствуя, как они впиваются в кожу сквозь джинсы, как тонкие лезвия разрезают ткань и плоть. Теплая, липкая влага разлилась по коленям, но он не замечал. Он сжимал фотографию в руках и смотрел на нее сквозь пелену слез, которые заливали все лицо, капали на стекло, на ее улыбку. — Прости меня. Прости. Я не хотел. Я никогда не хотел. Я любил тебя больше жизни. Я и сейчас люблю. И именно поэтому… именно поэтому я должен… Он не договорил. Мысль уже сформировалась, острая и неотвратимая, как лезвие ножа, как приговор, вынесенный самим себе. Он достоин смерти. Он убил самого дорогого человека. Он не имеет права дышать этим воздухом, видеть этот свет, существовать в мире, где ее больше нет. Он должен уйти. Это единственное справедливое решение. Единственный способ выплатить этот неоплатный долг. Джон медленно поднялся с колен. Осколки стекла посыпались с его одежды, звеня и подпрыгивая на полу. Он поставил фотографию обратно на камин, бережно, почти благоговейно, поправил ее, чтобы она стояла ровно. Потом твердым, почти спокойным шагом направился на кухню. Кухня встретила его тем же хаосом. Разбитые тарелки, рассыпанные столовые приборы под ногами, опрокинутый ящик, из которого, как зубы, торчали вилки и ножи. На стене криво висело почерневшее от времени зеркало, в котором мелькнуло его отражение — осунувшееся, бледное, с дикими, безумными глазами и мокрыми от слез щеками. Он отвернулся. Не хотел видеть того, кем стал. Но его взгляд был прикован к одному — к старому деревянному табурету, который чудом уцелел во время погрома и стоял у стены, сиротливый и прочный, как единственная оставшаяся опора в этом рушащемся мире. Джон подошел, взял его за спинку, поднял. Табурет был тяжелым, добротным, сделанным на совесть еще в те времена, когда вещи делали, чтобы они служили поколениями. Темное дерево, поцарапанное, но крепкое, пахло воском и временем. Он понес его в гостиную, к дверному проему, ведущему в коридор. Там, над головой, проходила массивная деревянная балка, поддерживающая перекрытие. Старая, почерневшая от времени, с трещинами, но все еще надежная, способная выдержать многое. Джон поставил табурет точно под ней. Проверил устойчивость — табурет стоял крепко, не шатался, его ножки твердо уперлись в половицы. Хорошо. Теперь веревка. Джон вернулся в гостиную, к груде коробок в углу. Там, среди прочего хлама, валялись старые вещи, оставшиеся от прежних хозяев, которые он так и не выбросил — рваные занавески, стопки старых газет, гнилые половики. Он рылся в них лихорадочно, сбрасывая на пол все, что попадалось под руку, не глядя. Руки дрожали, дыхание сбилось, сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. И нашел. В самом низу, в углу, свернутая аккуратным кольцом, лежала бельевая веревка. Толстая, пеньковая, грубая, витая из нескольких прядей. Идеальная. Он вытащил ее, расправил. Веревка пахла пылью, временем и чем-то еще, неуловимо старым, забытым, как пахнут вещи в бабушкиных чуланах. Она была шершавой на ощупь, колючей, и этот тактильный контакт с предметом, который должен был стать его последним, был странно успокаивающим. Джон сжал ее в руках, ощущая грубую фактуру, впивающуюся в ладони, и пошел обратно к табурету. Забрался на него. Ноги слегка дрожали, колени подгибались, но он заставил себя стоять ровно, балансируя на небольшой площади. Перекинул веревку через балку, поймал свисающий конец, связал грубым, ненадежным узлом — он никогда не умел вязать морские узлы, всегда полагался на готовое. Узел получился кривым, толстым, некрасивым. Он потянул, проверяя, держит ли. Веревка натянулась, узел затянулся, держал. Вроде держал. Потом сделал петлю. Руки не слушались, тряслись мелкой, неконтролируемой дрожью, и петля получалась кривой, несимметричной, жалкой. Но этого было достаточно. Он надел ее на шею, ощутил грубое прикосновение пеньки к коже, холодное и чужое, колючее, как наждак. Веревка пахла пылью, деревом и смертью. Этот запах заполнил ноздри, проник в легкие, стал частью его. Он закрыл глаза. Сердце колотилось где-то в висках, заглушая все звуки — даже вечный рокот океана за окном стих, превратившись в далекий, невнятный гул. Сейчас. Еще мгновение. Он представил Сашу. Ее улыбку. Ее глаза. Ее голос, говорящий: «Ты справишься, Джонни. Ты сильный». Он улыбнулся сквозь слезы, которые снова потекли по щекам. — Прости меня, малышка. Я иду к тебе, — прошептал он одними губами, беззвучно, в пустоту. И приготовился шагнуть. В этот момент дверь, которую он забыл запереть — входную, тяжелую, дубовую дверь, что вела из этого ада наружу, — с грохотом распахнулась, ударившись о стену с такой силой, что, казалось, старые стены дома вздрогнули, а с потолка посыпалась известка. Звук был такой мощи, что разорвал тишину в клочья, проник в самое нутро, выдернул Джона из транса, в который он погружался. — Эй, Джон! — раздался голос, хриплый, запыхавшийся, надрывный, но совершенно неожиданный, невозможный в этой гробовой тишине, в этом предсмертном одиночестве. — Я тут хотел у тебя… зонт забрать. Джон замер, не веря своим ушам. Он медленно, очень медленно открыл глаза и повернул голову. Каждое движение давалось с чудовищным усилием, как будто он поднимал многопудовые гири. В дверях, в полосе лунного света, заливавшего коридор призрачным сиянием, стоял Ло. Его лицо было бледным до синевы, на скуле запеклась темная, почти черная кровь, нос распух и искривился, под глазами залегли глубокие, как пропасти, тени. Он тяжело дышал, грудь вздымалась, на лбу блестели капли пота, смешанного с ночной влагой. Но глаза — эти спокойные, глубокие, невозмутимые глаза цвета морской глубины — сейчас горели совершенно иным огнем. В них не было спокойствия. В них был ужас. Самый настоящий, животный, неподдельный ужас, какой бывает только у человека, увидевшего, как другой стоит на краю. Они смотрели друг на друга, разделенные несколькими метрами пространства, заваленного руинами прошлой жизни, и время, казалось, остановилось, превратилось в кристалл, в котором застыли две фигуры. Джон стоял на табурете, с петлей на шее, с лицом, залитым слезами, с выражением абсолютного, детского непонимания на лице — как ребенок, застигнутый за чем-то запретным, но не осознающий еще всей тяжести своего поступка. Ло стоял в дверях, вцепившись руками в косяки так, что костяшки побелели, и смотрел на эту сцену, и в его глазах отражалось все — шок, неверие, ужас и какая-то бездонная, всепоглощающая боль. Это длилось всего секунду, может быть, две. А потом Ло сорвался с места. Он перемахнул через груду коробок, не глядя, споткнулся о разбросанные книги, едва не упал, выровнялся и в два прыжка оказался рядом. Его руки, сильные и быстрые, схватили Джона, рванули вниз с такой силой, что тот кубарем слетел с табурета, больно ударившись плечом и затылком о твердый деревянный пол. Веревка дернулась, затянулась на шее мертвой хваткой, Джон захрипел, закашлялся, чувствуя, как темнеет в глазах, но Ло уже рвал узел, дрожащими, неловкими, окровавленными пальцами ослабляя петлю, стаскивая ее через голову, через уши, через лицо, царапая кожу, но не замечая этого. — Ты… ты… — голос Ло срывался, хрипел, в нем не было ни капли привычной невозмутимости, ни тени того спокойного, отстраненного мудреца, каким он казался всегда. Это был голос человека, которого только что протащили через ад и выбросили на берег. Он отшвырнул веревку в сторону, как ядовитую змею, как гадину, которая чуть не убила, и навис над распластанным на полу Джоном, тяжело дыша, глядя на него бешеными, полными слез глазами. — Ты идиот! Ты конченый, беспросветный, последний идиот! Джон смотрел на него снизу вверх, не в силах пошевелиться, не в силах ничего сказать. Только слезы текли и текли по щекам, заливая уши, затекая за воротник, капая на пыльный пол, смешиваясь с кровью из пореза о стекло, с грязью, с потом. Он лежал, распластанный, сломанный, и смотрел на человека, которого ударил, которого выгнал, который сейчас стоял над ним, разбитый, окровавленный, и кричал так, будто спасал собственную жизнь. — Ты что творишь?! — закричал Ло, и в его крике было столько боли, столько отчаяния, столько невысказанного за все эти годы одиночества, что, казалось, старые стены этого проклятого дома не выдержат и рухнут, погребая их обоих под обломками. — Ты решил, что самый простой способ — это уйти?! Решил, что петля на шее решит все твои проблемы?! Ты думаешь, ей было бы легче, если бы ты последовал за ней?! Ты думаешь, она бы этого хотела?! Он схватил Джона за грудки, рванул вверх, приподнял над полом, встряхнул с такой силой, что голова Джона мотнулась, как у тряпичной куклы, и зубы клацнули. — Посмотри на меня! Посмотри мне в глаза! Ты ударил меня! Ты разбил мне лицо! И знаешь что? Мне было плевать! Слышишь? Плевать! Потому что я видел твою боль! Я понял ее! Я простил тебя еще до того, как ты замахнулся! Я шел сюда за этим дурацким зонтом, я шел и думал о тебе! О том, как ты сидел на том обрыве! О том, что в твоих глазах я увидел! А ты… ты вместо того, чтобы принять эту боль, вместо того, чтобы попытаться жить с ней, ты решил сбежать! Самый легкий путь! Самый трусливый путь! Он отпустил Джона, и тот снова рухнул на пол, бессильный, раздавленный, сломленный окончательно. Ло стоял над ним, тяжело дыша, его грудь вздымалась, как кузнечные мехи, на глазах выступили слезы — злые, отчаянные, которых он, кажется, сам не ожидал, не знал, что способен на них. Они блестели в лунном свете, стекая по щекам, смешиваясь с кровью из разбитого носа. — Я знаю, что ты сделал, — сказал он тише, но в этой тишине, в этом разгромленном доме, в этой ночи, полной теней, каждое слово звучало как удар грома, как раскат, от которого закладывало уши. — Моя бабушка. Она патологоанатом. Она работает в морге центральной больницы. Она вскрывала твою сестру. Она знает правду. Я знаю правду. Это была не передозировка, не самоубийство. Ты ошибся. Ты дал ей слишком много. Ты не хотел, но ты убил ее. Я знаю. Все знаю. Джон замер. Его тело перестало дрожать, перестало дышать, перестало жить, казалось. Он смотрел на Ло огромными, обезумевшими глазами, в которых плескалась такая бездна ужаса, такая пропасть отчаяния, что, казалось, сам воздух вокруг должен был сгуститься и закричать. Он смотрел и не видел, слышал и не понимал. Только одно слово пульсировало в мозгу, как набат: «Знает. Знает. Знает». — И знаешь что? — продолжил Ло, опускаясь на колени рядом с ним, прямо в осколки стекла, прямо в грязь, прямо в этот ад, который Джон создал вокруг себя. Он оказался рядом, на одном уровне, лицом к лицу. Его голос теперь был тихим, усталым, но полным такой силы, такой убежденности, что Джон не мог отвести взгляд. — Мне все равно. Слышишь? Мне плевать на то, что ты сделал. Потому что я вижу, что ты не хотел. Я вижу, что ты любил ее. Я вижу, что ты готов умереть от этой любви и этой вины. Но смерть — это не выход. Смерть — это отказ. Это капитуляция. Это признание поражения. А она не заслуживает того, чтобы ты капитулировал. Она заслуживает того, чтобы ты жил. По-настоящему жил. В память о ней. Джон всхлипнул, судорожно, надрывно, как ребенок, потерявшийся в темном лесу. Его лицо исказилось гримасой невыносимой боли, той, что не имеет названия, не имеет границ, той, что разрывает человека изнутри на миллион мелких кусков. — Я не могу… — прошептал он, давясь слезами, захлебываясь ими, как воздухом, которого не хватало. Слова выходили с хрипом, с кашлем, с болью. — Я не могу жить с этим. Я каждую секунду вижу ее лицо. Каждую секунду слышу ее голос. Я каждую секунду чувствую, как она уходит из моих рук. Я просыпаюсь ночью и слышу, как она зовет меня. Я вижу ее в каждом темном углу, в каждом отражении, в каждой тени. Я не могу… я больше не могу… — Можешь, — твердо сказал Ло. Голос его был как сталь, как кованый клинок, как приказ, не терпящий возражений. Он протянул руку и сжал плечо Джона, жестко, почти до боли, до синяков, впиваясь пальцами в его плоть, чтобы тот почувствовал это прикосновение, эту связь, этот якорь в реальности. — Ты можешь. Потому что у тебя нет выбора. Ты должен. Просто должен. Потому что она этого хотела. Потому что она в тебя верила. Потому что ты — все, что от нее осталось в этом мире. Ты — ее память. Ты — ее жизнь, продолженная в тебе. Он помолчал, собираясь с мыслями, глядя куда-то в сторону, на лунный свет, заливающий пол. В комнате было слышно только прерывистое дыхание Джона и далекий, вечный рокот океана за окном, который, казалось, подчеркивал их разговор, придавал ему значимость, выносил на суд вечности. И когда Ло заговорил снова, в его голосе появились новые нотки — холодные, расчетливые, но не жестокие, а скорее… отрезвляющие, как в ушах ледяной воды. — Слушай меня внимательно. У меня есть доказательства того, что произошло на самом деле. Все результаты вскрытия, все анализы, все заключения моей бабушки, все ее служебные записки, разговоры с детективом. Она передала их мне. Я могу отнести их в полицию в любой момент. Завтра. Сегодня. Прямо сейчас. И тогда… — он сделал паузу, длинную, тяжелую, давая Джону время осознать, впустить в себя эту мысль, — тогда ты пойдешь под суд за непредумышленное убийство. И учти, ты еще и задолжал полмиллиона издательству. Долги, суды, адвокаты. Тебе грозит реальный срок. Десять лет, может, больше. Тюрьма. И там, в камере, с такими же сломанными людьми, с такими же ошибками прошлого, ты проведешь лучшие годы своей жизни. И каждый день, каждую ночь ты будешь думать о ней, но уже без возможности что-то изменить. Без свободы. Без неба. Без моря. Только бетон и решетки. Джон смотрел на него, не понимая. Его мозг, затуманенный болью, слезами, близостью смерти, с трудом обрабатывал информацию. Зачем Ло говорит это? Зачем пугает тюрьмой человека, который только что стоял с петлей на шее, который уже был готов шагнуть в небытие? Что ему нужно? — Но я предлагаю тебе сделку, — тихо сказал Ло, и в его голосе появилась мягкость, почти нежность. Он смотрел прямо в глаза Джону, не отводя взгляда, и в этом взгляде была вся сила его убежденности. — Ты забудешь прошлое. Ты оставишь его здесь, в этом доме, на этом обрыве, в этой ночи. Ты начнешь все заново. Прямо сейчас. С этой минуты. Ты будешь жить. По-настоящему. Не существовать, не прятаться от боли в бутылке и ярости, а жить. Дышать. Работать. Читать. Может быть, даже писать. Но жить. Каждый день. Каждую секунду. В память о ней. — Я не могу… — снова начал Джон, мотая головой, и слезы летели во все стороны, — я не умею, я не знаю как, я сломал все, я… — Можешь, — перебил Ло жестко, безжалостно, останавливая этот поток самоуничтожения. — Или ты выбираешь тюрьму. Вечное наказание в виде бетонных стен и решеток на окнах. Где ты будешь видеть не море, а серый двор для прогулок, обнесенный колючей проволокой. Где ты будешь слышать не крики чаек, а мат и лязг металла, и шаги охраны в коридоре. Где ты будешь есть баланду из мисок и считать минуты до отбоя. Где твоя жизнь станет бесконечным, тупым, беспросветным существованием без надежды. Выбирай. Смерть, тюрьма или жизнь. Других вариантов нет. Джон молчал. Тишина в комнате стала абсолютной, звенящей, как натянутая струна. Секунды тянулись бесконечно, превращаясь в минуты, в часы, в годы. Ло не сводил с него глаз, и в этом взгляде было все — и надежда, и страх, и решимость, и мольба. Джон смотрел куда-то в пустоту, перед собой, но видел только одно — лицо Саши, ее улыбку, ее глаза. И вопрос, который она задала ему тогда, в больнице, перед самой смертью: «Ты будешь жить, Джонни? Ты обещаешь?» — Она… — прошептал наконец Джон, и голос его был таким тихим, таким хрупким, что Ло пришлось наклониться, почти коснуться ухом его губ, чтобы расслышать. — Она не будет рада, если я умру? — Нет, — твердо сказал Ло, и в этом «нет» было больше уверенности, чем во всех клятвах мира. — Не будет. Она любила тебя. Она гордилась тобой. Ты сам мне говорил, показывал фотографии, рассказывал, как она верила в тебя. Она верила в тебя больше, чем ты сам. И если ты сейчас уйдешь, ты предашь эту веру. Ты предашь ее любовь. Ты превратишь все, что она для тебя значила, в пыль, в ничто, в пустоту. А если ты будешь жить… если ты будешь жить хорошо, честно, полноценно, если ты будешь каждым своим днем доказывать, что ее жизнь, ее любовь, ее вера в тебя не были напрасны… тогда она будет жить в тебе. В каждом твоем дне. В каждом твоем слове. В каждой строчке, которую ты, может быть, когда-нибудь напишешь. Ты станешь ее памятником. Ее живым, дышащим, чувствующим памятником. Джон закрыл глаза. Слезы текли, но теперь они были другими — не теми, отчаянными, предсмертными, полными безысходности, а тихими, очищающими, освобождающими. Он думал о Саше. О ее улыбке, такой теплой, такой родной. О ее вере в него, которая была сильнее любых обстоятельств. О том, как она всегда, с самого детства, говорила: «Ты великий, Джонни. Ты просто еще не знаешь, насколько. Но я знаю. Я всегда знала». — Я не знаю, как… — прошептал он, и в этом шепоте уже не было отказа, только растерянность, только страх перед неизвестностью. — Я не знаю, с чего начать. Я ничего не умею. Я сломал все. Свою карьеру. Свой дом. Свою жизнь. Свою душу. — Начни с малого, — ответил Ло. Голос его был спокойным, уверенным, как маяк в штормовом море. Он протянул Джону руку. Руку, все еще в крови, в ссадинах, но живую, теплую, настоящую. — Встань. Просто встань. Это первый шаг. Самый трудный. Остальное потом. Джон смотрел на эту руку. Она была в ссадинах, в запекшейся крови, с разбитыми костяшками, с грязью под ногтями. Но она была протянута. Рука человека, которого он ударил. Рука человека, который пришел за зонтом среди ночи и спас ему жизнь. Рука человека, который знал его самую страшную тайну и не отвернулся. Рука, которая стала единственным мостом между ним и жизнью. — Я… я согласен, — прошептал Джон, и эти слова дались ему труднее, чем любое признание в этот долгий, бесконечный, чудовищный вечер. Труднее, чем признание в убийстве. Труднее, чем крик о помощи. Труднее всего на свете. — Я попробую. Я постараюсь. Я буду жить. Я… Он не договорил. Его рука медленно, неуверенно, дрожа, поднялась и коснулась ладони Ло. Пальцы сомкнулись, и Ло рывком, сильным и уверенным движением, поднял его с пола. Джон стоял, шатаясь, как пылинка на ветру, держась за его руку, и смотрел на него глазами, полными слез и первого, робкого, еще не осознанного, еще пугливого, но уже существующего луча надежды. — Спасибо, — выдохнул он, и это слово вместило в себя все: благодарность за спасение, извинение за удар, признание его правоты и обещание, которое он только что дал. — За то, что пришел. За то, что не дал. За то, что… за то, что ты есть. Ло кивнул. Молча, без лишних слов. Потом посмотрел на веревку, валяющуюся на полу, безобразным кольцом, на перевернутый табурет, на этот дом, полный разрушения и боли, и во взгляде его мелькнула тень усталости. — Зонт, — сказал он вдруг, и в его голосе, в самой его интонации, мелькнула та самая, знакомая, тихая, почти незаметная усмешка, которая была так свойственна ему в лавке, среди книг. — Я ведь правда за ним пришел. В третий раз за вечер забываю. Старею, наверное. Джон смотрел на него, и вдруг, впервые за бесконечно долгое время — за месяцы, за годы, за целую вечность, отделявшую его от прошлой жизни, — его губы дрогнули в слабом, едва заметном подобии улыбки. Сквозь слезы, сквозь боль, сквозь весь ужас этой ночи, сквозь только что пережитую смерть — он почти улыбнулся. Криво, неуверенно, как человек, который разучился это делать, но пытается вспомнить. — Он в углу, — прошептал он, кивнув головой в сторону прихожей. — У двери. Стоит. Все это время там стоял. Ло обернулся, посмотрел на зеленый зонт, терпеливо доживавшийся своего часа в углу, прислоненный к стене. Он был сухим, чистым, словно и не было всех этих дней, всей этой боли, всего этого ада. Просто предмет. Вещь. Но вещь, которая стала символом чего-то большего. Потом перевел взгляд обратно на Джона. — Заберу завтра, — сказал он просто, будто это было самым естественным решением в мире. — Придешь в лавку и отдашь. А сейчас… сейчас тебе нужно поспать. Завтра будет новый день. И с него все начнется. Он не стал ничего объяснять, не стал давать длинных советов, не стал обещать, что все будет легко и просто. Он просто стоял рядом, в этом разгромленном, пропахшем смертью и отчаянием доме, в эту чудовищную, бесконечную ночь, и был опорой. Той самой, которую Джон так отчаянно искал все эти месяцы и которую, как оказалось, нашел в самом неожиданном месте — в тихом, молчаливом книготорговце на краю света. Джон кивнул. Он все еще держался за руку Ло, боясь отпустить, боясь, что без этой опоры снова рухнет, снова поползет вниз, в ту черную бездну, из которой его только что вытащили. Но постепенно, очень медленно, его дыхание выравнивалось, дрожь утихала, превращаясь в легкое, едва заметное подрагивание мышц. — Я… я попробую, — повторил он еще раз, и в этих словах уже не было той безнадежности, что звучала раньше. Было обещание. Твердое, хоть и робкое. Обещание себе. Ей. И этому странному человеку с разбитым лицом и бесконечно добрыми глазами, который стоял сейчас перед ним, весь в крови и грязи, и был прекраснее любого ангела. Ло кивнул и, мягко, но уверенно освободив свою руку, направился к выходу, перешагивая через коробки, через книги, через осколки. У двери он остановился, бросил короткий взгляд на зеленый зонт, потом обернулся к Джону, все еще стоявшему посреди комнаты, шатающегося, но уже на ногах. — Завтра, — сказал он. — Жду в лавке. Чай будет горячий. И книга найдется. Для начала. И вышел в ночь, мягко прикрыв за собой дверь. Скрип петель прозвучал прощальным аккордом. В проеме, в щелях, ворвался свежий, соленый воздух с океана, разгоняя затхлость, запах разрушения и страха. Луна по-прежнему светила в окно, заливая комнату серебром, и в ее свете Джон, стоящий посреди руин, казался не сломленным, а только начинающим подниматься. Он сделал шаг. Потом еще один. Подошел к окну, уперся лбом в холодное стекло, глядя на удаляющуюся фигуру Ло. Тот шел по тропинке к городу, и лунный свет серебрил его темные волосы, делая похожим на призрака, на доброго духа этого проклятого места. Он шел не спеша, но уверенно, как человек, который знает, куда идет и зачем. И в этом его движении было что-то такое, что заставило Джона впервые за долгое время почувствовать не боль, а тихую, спокойную благодарность. — Завтра, — прошептал он одними губами, и это слово было как молитва, как клятва, как обещание новой жизни. — Завтра. Он отошел от окна, посмотрел на разгром вокруг, на веревку на полу, на перевернутый табурет. Подошел, поднял табурет, поставил его на место. Потом, поколебавшись, взял веревку, свернул ее аккуратным кольцом и убрал в ту же коробку, откуда достал. Не для того, чтобы когда-нибудь снова. А чтобы убрать с глаз. Чтобы не напоминало. И впервые за многие месяцы, ложась на матрас, он не смотрел в потолок, не ждал прихода паники, не вслушивался в голоса призраков. Он закрыл глаза и, как ни странно, уснул. Тяжелым, глубоким, беспокойным, но сном. Без сновидений. Без кошмаров. Без криков. Просто сном, который был необходим, чтобы встретить то самое «завтра». Чтобы начать все сначала. Чтобы попытаться жить.
Примечания:
55 Нравится 25 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (2)