«Неро»

NC-17
В процессе
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 5 страниц, 2 255 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Исповедь.

Настройки
Зовут меня Никита Павлович Сырцов. Родился в году девятнадцатом, в Свердловске. Рабочий, из семьи рабочей. Жили мы в самом обычном бараке при заводе. Отец мой, Павлом звали, литейщиком на Уралмаше вкалывал, с утра до ночи. Мать, Анна, прачкой спину гнула, стирала чужое белье за гроши. Жили в тесноте и грязи, как и все вокруг. Ребятишки вшами кишат, взрослые самогон гонят, стены сыростью плачут, грибок по углам. Зимой холодно, печь топишь, а толку мало, летом комары тучами, житья от них нет. А казалось, что так и надо. Не с чем было сравнивать, думал, жизнь она такая и есть. В школе я учился кое-как. Буквы знал, считать и писал умел, соображал быстро, но характер – ох, и характер! Учительница, Марья Ивановна, бывало, пристыдит: «Сырцов, ты вечно споришь, будто самый умный!» А я не любил, когда за дурака держат. Справедливости искал, видать. Любил ещё на уроках угольком на обрывках газет рисовать. Рожи всякие, смешные, с носами крючковатыми, с глазами навыкате. Дети хохочут, а мне радостно, когда люди смеются. Оттого, наверное, и в самодеятельность потянуло потом. Работать рано начал. С двенадцати годков – в кузнице. Там гул стоит, жара нестерпимая, искры во все стороны, металл грохочет. Пальцы в мозолях, ладони обожжённые. Зато руки крепкие стали. Кузнец, дядька Митя, меня за усердие хвалил, а я терпел всё, молча. Терпеть… вот что я научился делать лучше всего. И это умение потом не раз спасало мне жизнь. В тридцать третьем в ФЗУ подался, в фабрично-заводское училище. Слесарем стал. Вечерами в кружке самодеятельности дурачился. Простаков играл, шутов гороховых, бывало, и женщин изображал. Маска мне всегда легко давалась. Надень её и говори, что думаешь. Народ смеётся, а начальство не сразу смекает, над чем. Тогда я усвоил: смех, как оружие. Только не сразу дошло до меня, насколько оно опасно. В тридцать седьмом соседа нашего забрали. Учитель он был, бывший, по литературе. Жил рядом с нами в бараке, интеллигентный такой. Книги ребятишкам давал, Пушкина наизусть читал, как соловей заливался. Ночью увели. Босого, в кальсонах. Мать его потом неделю не спала, всё плакала, причитала. А жена его, тихая такая женщина, как подкошенная ходила. Потом и она пропала, куда – никто не знает. Говорили, что тоже забрали, как жену врага народа. А дети их в детдом попали, сироты. Я понял, говорить лишнее – опасно. Слово, знаете, как пуля. Только пуля сразу убивает, а слово может медленно загубить всю жизнь. С тех пор я стал осторожнее. Но не настолько, как надо. Вот же дурак. В тридцать девятом меня в армию призвали. Пехота. Дальний Восток сначала. Служба тяжёлая, но привычная. Холод, грязь, дисциплина – всё, как положено. Ничего особенного. А в сорок первом всё перевернулось. Война началась. Нас на запад перебросили. Смоленск… Там я узнал, что такое настоящий страх. Первая атака – крики, мат, грязь, кровь, артиллерия землю роет, всё дрожит. Немцы шли чётко, слаженно. Мы вразброд, кто куда. Люди падали рядом, а я стрелял, пока патроны были. Думал, что умру сейчас, вот прямо здесь. Но не умер. И вторая атака, и третья… Страх постепенно ушёл. Осталась привычка. Либо ты, либо тебя. Там всё было честнее, чем потом в мирной жизни. Там хотя бы знал, откуда смерть прилетит. В сорок втором меня ранило. В ногу. Пуля кость задела. Долго лежал в госпитале, в бинтах весь. Потом комиссовали, домой отправили. Хромоты не осталось, но шрам остался навсегда. Вернулся домой. Завод, цеха, опять барак. Только я уже был другим. На фронте я видел смерть каждый день, а дома увидел пустоту. Инвалиды по улицам бредут, без рук, без ног, никому не нужные. Завод людей списывал, как испорченные детали. И никто спасибо не скажет. Слово «фронтовик» мало что значило. Я тогда начал пить, горе заливать. Мать плакала, уговаривала бросить, да куда там… Правда, бросил. Не потому, что силы воли много. Просто понял: нет смысла голову терять, если жизнь и так дерьмо. В сорок седьмом я совершил ошибку. Сказал не то, что думал вслух. В курилке, после смены, разговор зашёл. Я и ляпнул:  «На фронте не так страшно было, как в очередях. Немцев боялись меньше, чем своих».  Мужики засмеялись. Один – нет. Тот потом пошёл и донёс, куда следует. Через неделю за мной пришли. Ночью. Стук в дверь, грубый, настойчивый. Мать открыла, а там двое в форме, лица каменные.  «Сырцов Никита Павлович? Собирайтесь».  Ни объяснений, ни прощаний. Мать только всплеснула руками, заплакала тихонько. Меня били. На допросах били так, что рёбра трещали, кровь горлом шла, зубы выбивали. Орали: «Признавайся! Агитировал против советской власти!» А я молчал. Что тут скажешь? Правды им не надо, им признание нужно. Подпишешь признание – хуже будет. Всё равно посадят, только ещё и совесть отнимут. Суд был быстрый. Формальный повод ареста моего – «контрреволюционная агитация» (58-я статья). Приговор зачитали, будто стих: десять лет лагерей без права переписки. Мать даже не пустили попрощаться. Вот так для семьи я умер. Для друзей исчез. На бумаге меня больше не существовало. Как будто и не жил вовсе. Этап был адом. Вагоны-теплушки, набитые битком, как сельди в бочке. Вонь, теснота, люди с ума сходят, плачут, молятся. Кто-то умирал прямо в дороге, от болезней, от недоедания, от тоски. Тела выбрасывали в снег, без отпевания, без могилы. Потом Воркута. Шахты, лесоповал. Мороз минус сорок, а ты в рваных валенках, в телогрейке дырявой. Топор в руках, надзиратель с собакой рядом, глаз не спускает. Упадёшь – пнут сапогом, как скотину. Не поднимешься – застрелят, как собаку. Люди умирали каждый день. Кто от голода, кто от простуды, кто от отчаяния. Последнее…Я видел, как мужик повесился на ремне от кирзача прямо в бараке. Никто не удивился. Привыкли.  Лагерь встретил меня морозом и собачьим лаем. Когда ворота захлопнулись, я понял: здесь время идёт иначе. День как неделя, неделя как год, а год – как вечность. Нас выгрузили из вагонов, построили в колонну. Охранник с каменным лицом заорал:  «Вперёд, шагом марш!» Мы пошли. Снег хрустел под ногами, как стекло, колется в лицо. Бараки мрачные и унылые торчали. Дым из труб лениво тянулся, отравляя воздух. Запах стоял тяжёлый – уголь, пот, моча, немытые тела. Люди вокруг смотрели пустыми глазами, как у мертвецов, без надежды, без веры. Кто-то плюнул в снег, кто-то крестился, шептал молитву. Я шёл и думал:  «Вот теперь ты мёртвый. Забудь, что был человеком». В бараке нары в три яруса. Доски сырые, щели, из которых дуло, пронизывали до костей. Клопы, вши – тьма кромешная, грызут, не дают покоя. Спали вповалку, грелись друг о друга, лишь бы не замёрзнуть. Нормально поспать было нельзя, сон – роскошь. Если один ворочается, все просыпаются. По ночам слышно, как кто-то кашляет до крови, лёгкие выплёвывает, а утром его уже выносят, как бревно, на помойку. Первое время я пытался считать дни, отмечал на доске. Потом сбился, как пьяный, потерял счёт времени. Только работа и сон. Подъём в пять утра, ещё темно, хоть глаз выколи. Мороз. Колонна идёт к шахте или к лесоповалу, под конвоем. Впереди конвоир с собакой. Кто отстал – крик, удар прикладом, как обухом, сбивает с ног. А если упал и не встал – выстрел, и всё кончено. Никто не спрашивал ни имени, ни фамилии. Просто труп, ещё один мусор. Однажды я спросил у старика, что лежал на соседних нарах, совсем дряхлый: «Ты сколько уже здесь, деда?» Он усмехнулся беззубым ртом, одни дёсны: «Я сбился со счёта, сынок. Сороковой, может, или сорок первый год… Я как вошёл, так и всё. Здесь время не течёт, а гниёт». Старик умер через неделю. Мы его закопали в снег, без креста, без молитвы. Весной, говорили, трупы выталкивает наверх, земля не принимает. Так и лежат, чёрные, сморщенные, как куклы, страшные. Самое тяжёлое было – голод. Хлеба давали кусок грамм двести, как подачку. Баланда – вода с капустными листьями, просто есть невозможно. Иногда кусочек рыбы, в котором одни кости, глодать нечего. Отсюда и люди грызли всё, что попадалось: траву, кору, землю. Я сам однажды грыз ремень от сапога, как лакомство, кожа дубовая, но хоть какое-то ощущение пищи. Вместе с этим, я научился жить в стороне. Никому не доверять. Каждый сам за себя. Но и врагов себе не наживать, себе дороже выйдет. Выучил «лагерный жаргон», но воровской «мастью» не считался. С ворами держался ровно, не лез ни к ним, ни они ко мне. Они – по одну сторону, мы, «политические», – по другую. У них свои понятия, у нас свои. Был один по кличке Клюй. Здоровый, плечистый, рожа бандитская, в наколках весь. Любил отнимать хлеб у слабых. Однажды подошёл ко мне, да нагло так, сверху вниз смотрел:  «Эй, фронтовик, дай корочку, не жадничай. У тебя силы есть, а я ужасно голоден». Я посмотрел ему в глаза, спокойно, без страха. И сказал: «Если тронешь – убью, как муху». Он противно хохотнул. Слюной брызжет:  «Да ты герой, посмотрим, как запоёшь, когда я тебя прижму». И ушёл. Но больше не подходил. Видно, понял, что я не стану шутить, что я не из тех, кто сдаётся. В лагере сразу чуют, кто чего стоит. Были и другие. Один поэт сидел, совсем молодой ещё. Бледный, худой, высокий, как жердь. Звали Лёша. Он писал стихи углём на стене, мелко так, чтобы не заметили. О свободе, о женщине какой-то, о любви, о тоске по дому. Его потом за это избили охранники, как собаку, сапогами в живот, прикладом по голове. Но он не перестал, писал, как одержимый, словно не чувствовал боли. Только стал писать ещё мельче, ещё незаметнее. Я иногда читал его строчки и думал:  «Вот сила духа! Человека бьют, а он пишет, как ангел. Не сломать его». Иногда мы устраивали «капустники», как отдушину, чтобы не сойти с ума. Прятались в углу барака, в темноте, пели песни тихонько, чтобы не услышали, шутили, как могли, над собой, над начальством, над жизнью. Я там снова стал шутом, как в молодости, передразнивал охранников, рассказывал анекдоты. Надевал на голову тряпку, изображал начальника, кривлялся:  «Товарищи заключённые! Помните: каждый съеденный вами кусок баланды – это вклад в укрепление мощи нашей Родины! Ешьте за товарища Сталина, ешьте за скорейшую Победу пролетариата во всём мире! А кто не доест – тот враг народа и саботажник!» Народ смеялся, хотя смех был горький, как полынь, сквозь слёзы. Даже охранник, бывало, хмыкал, но не выдавал себя. Это спасало и давало нам надежду. Смех было единственное, что напоминало, что мы ещё живы, что мы ещё люди, а не скот. Но лагерь был не только про это. Там ещё и зверь просыпался в людях, как чума, вылезала всякая мразь. Ночью мог подойти уголовник, навалиться, изнасиловать и убить. Один раз со мной было так. Пришёл мужик здоровый, вонючий, грязный, сел рядом, начал лапать, мерзко так, похотливо. Я оттолкнул, как мог, с омерзением. Он саданул мне в челюсть, аж в глазах потемнело. Сцепились мы в бараке, как псы бездомные, в темноте, в грязи, молча, только зубы скрипят. Я, как всегда, камень в руке держал – привычка уже, без неё никак. И врезал ему этим камнем по морде, что было силы. Он взвыл, как раненое животное и отвалился. Утром на его лице синяк был, под глазом. Больше ко мне не лез, боялся, видать. А другого парня он сломал. Изнасиловал, надругался, всю душу вывернул. Тот потом ходил, как неприкаянный, ни с кем не разговаривал. Через месяц вскрыл себе вены осколком стекла, тихо так, чтобы никто не заметил. Не вынес позора.  Зря я тогда с ним не поговорил. Может, хоть словом помог бы. В пятьдесят третьем Сталин помер. По лагерю пошли слухи – амнистия будет, свобода. Да только амнистия вышла для уголовников да женщин с детьми. Политических это не касалось, как всегда. Воры держались особняком, как князья, чувствовали себя хозяевами жизни. А мы, политические, их ненавидели, да что толку, силы не равны. Воркутинское восстание я видел своими глазами, ощущался как жуткий, ночной кошмар. Люди отказались на работу выходить, как один, надоело всё. Вышли на плац, безоружные, голодные, но гордые. Кричали:  «Мы не скот! Мы люди! Требуем свободы!» Я стоял в стороне и думал:  «Сейчас кровь будет, сейчас начнут стрелять».  Так и вышло, как накаркал. Солдаты выстроились, дали очередь из автоматов, как по мишеням, без разговоров. Люди падали, кричали, стонали, умирали. Большинство было ранено. Я смотрел и понимал: ждать нечего, надеяться не на что, надо или здесь сдохнуть, как сука, или бежать, как зверь, искать волю.  Позднее зимой мы с двумя договорились, как братья, поклялись друг другу в верности. Один был учитель истории, худой, интеллигентный, с глазами умными, верил в справедливость. Другой – крестьянин, крепкий, молчаливый, надеялся вернуться домой, к семье родной. Сказали: на лесоповале шанс есть, если метель поднимется, собаки собьются, можно будет убежать. Ждали, молились, чтобы метель началась. И дождались.  Метель разыгралась – белая мгла, ничего не видать. Рванули мы, угорелые, бежали, куда глаза глядят, словно ослепли. Снег в лицо сечёт, дышать нечем, как огнём обжигает. Сзади крики, выстрелы, гром. Падали, поднимались, снова бежали. Вдруг слышу: «Ох!», выдох последний. И один рухнул, затих. Второй споткнулся, упал. Я не остановился, промчался со всей дури, только бы спастись. Слышал выстрелы, видел кровь на снегу алеет. Напарников моих там и оставили, в снегу. А я бежал дальше. Неделями брёл по тайге, голодный, замёрзший, еле ноги волочу. Ел всё, что под руку попадётся. Кору грыз, мох, траву. Раз повезло – рыбу поймал, сырую сожрал. Спал под ёлками, накрывался лапником, чтобы хоть немного согреться. Думал, конец, сдохну здесь, никто не узнает. Но, как назло, выжил, дошёл. Вышел к железной дороге, надежда к спасению. Там кострище нашёл, дымок идёт. Рядом мужик лежит, мёртвый, замёрз совсем. На нём пиджак, рваный и грязный. Я снял его. Залез в товарный поезд, забился в угол, дрожу весь. Ехал, не знал куда, как слепой, куда поезд везёт. Но точно подальше от лагеря, от ада, от той жизни. Подальше от того, что я видел. Так я к цирку-шапито и прибился. Сначала хотел у них украсть чего-нибудь, голод не тётка. Да потом попросился. Сказал:  «Артист я, всё умею».  Директор глянул, прищурился, говорит недоверчиво: «Ладно, посмотрим. Нам руки нужны, дармоедов не держим». 

***

С тех пор я Арлекин Неро, клоун, шут гороховый, кривляюсь перед народом. Маска на лице – и никто не знает, кто я такой, и что у меня за душой. А я знаю. Я Никита Павлович Сырцов. Зэк. Беглец. Мёртвый для всех.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник