Ледяное дыхание Аляски

Горячая работа
NC-17
Завершён
57
5
автор
Размер:
155 страниц, 69 297 слов, 18 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 1

Настройки
Штат Аляска, январь месяц, время, когда сама природа, будто древний титан, замерзает в своей ярости, и земля, укрытая саваном снега, дышит ледяным паром, вырывая из недр своих последние остатки тепла, кои тотчас же сковывает в плен лютого холода, неумолимого, как судьба, и беспощадного, как время. Небо здесь, низко нависшее над землёй, подобно свинцовой крыше, выстланной серыми облаками, не пропускает ни луча солнца, ни проблеска надежды, а ветер, пронизывающий до самых костей, завывает в ущельях и между бревенчатыми хижинами, словно душа заблудившегося путника, обречённого скитаться в вечной пустыне льда. Температура, опустившаяся за грань разумного, минус сорок, не считая ветра, что, свистя в ушах, вгрызается в плоть, оставляя на коже следы, будто от лезвия бритвы, ибо здесь, на краю света, где даже волки замолкают от холода, человек, чтобы выжить, должен быть не просто крепок телом, но и несокрушим духом. И в этом царстве льда, где каждый вдох — глоток стеклянной пыли, а шаг по снегу отзывается хрустом, будто ломаются кости, живёт Дин Винчестер, мужчина, чья плоть и душа выкованы в горне суровых будней. Он уже двенадцать лет с тех пор как ему исполнилось двадцать, не покидает стены рыбного завода «Нордик Си-Фудс», возвышающегося у подножия мыса Принца Уэльского, как последний оплот человеческого труда перед лицом безмолвной ярости океана. Тридцать два года от роду, он не высокий, но сложён так, будто сама земля, в своей мудрости, решила создать человека, достойного бороться с её капризами: плечи широки, как брёвна северной сосны, спина прямая, несмотря на годы, проведённые над конвейером, руки, покрытые сетью шрамов от ножей и трещин от мороза, сжаты в кулаки, кои, будь надобность, могли бы переломить дубину, а взгляд, зелёный, как лёд в застывшей бухте, пронизывает собеседника насквозь, не отводя очей, ведь слабые смотрят в землю, а сильные — в глаза самой жизни. Лицо его, загорелое до черноты от ветра и солёных брызг, изборождено морщинами, что не стыдно носить, каждая как гордый след пережитой бури, каждого утра, проведённого в поту и крови, каждого вечера, когда, возвращаясь домой, он чувствовал, как кости ноют от усталости, но дух не сгибался. Каждый день его начинается с того, как только первые лучи солнца, едва пробиваясь сквозь туман, касаются верхушек елей, и Дин, не дожидаясь, пока огонь в печи разгорится вовсю, встаёт с постели, укрытой оленьими шкурами, и, обливаясь ледяной водой из жестяного таза, вливает в себя чай из глиняной кружки, крепкий, горький, с каплей виски, не для удовольствия, чтобы кровь не свернулась в жилах, как молоко на морозе. Одевается он не спеша, но и не медля: штаны из грубой шерсти, рубаха в два слоя, шкуры на грудь, перчатки из медвежьей кожи, шапка-ушанка, сшитая его матерью ещё в те дни, когда она жила, и которую он бережёт, как святыню, память — единственное, что не отберёт у тебя зима. И лишь тогда, когда всё готово к выходу, он, нехотя, словно против собственной воли, вытаскивает из кармана потрёпанную пачку сигарет, уже почти пустую, но всё ещё надеясь, что сегодняшняя будет последней, прикуривает от потрескивающей зажигалки, и дым, смешиваясь с морозным воздухом, тает, как последние надежды. Он не раз клялся себе оставить позади эту привычку, знает, что каждая затяжка равняется шагом, ближе к тому, чего он так боится, но, будто прикованный цепью к этой привычке, не в силах остановиться, лишь сжимает зубы и шагает к машине, где ветер, свистя в ушах, напоминает, что в этом мире есть вещи пострашнее зависимости. Дорога до завода, не дорога, а испытание, коему позавидует сам Сизиф: колеи, замёрзшие в лёд, будто вылитые из стекла, ямы, покрытые снежной коркой, что ломается под колёсами, как хрусталь, и ветер, свистящий в ушах, так, что слышно лишь его вой да стук сердца, бьющегося в такт мотору. По сторонам ни души, ибо в такие морозы даже медведи сидят в берлогах, а люди, не вынужденные трудиться, запираются в своих хижинах, кутаясь в одеяла и молясь, чтобы печь не потухла. Лишь изредка, как призрак, мелькнёт вдали огонёк фар — да и то, скорее всего, грузовик с припасами, что редко ходит по этим краям, ведь попутчиков здесь не берут: каждый сам за себя, и доверять чужому — значит поставить жизнь на карту. И в тишине кабины, где радио молчит, а двигатель хрипит, как старый матрос, Дин, не выпуская из рук потрёпанной пачки, вдыхает дым, словно последнее утешение в этом ледяном мире, и, несмотря на все клятвы бросить, знает, что завтрашний день будет таким же, ибо привычка то же, что и цепь, которую не разорвёшь одним ударом, а зима Аляски не терпит слабости. Завод же, когда наконец предстаёт перед глазами, словно крепость, выстроенная изо льда и железа, с трубой, из которой валит пар, тотчас же превращающийся в иней, и стенами, покрытыми толстым слоем снега, будто в шубу, гудит, как живой зверь. Внутри ад кромешный: грохот станков, визг пил, шипение пара, и запах, что не выветрить никаким мылом: смесь сырой рыбы, крови и машинного масла, они въедается в одежду, в кожу, в душу. Дин занимает своё место у конвейера, где треска, палтус и сельдь, выловленные ночью в ледяных водах, ползут, будто мёртвые змеи, под лезвия ножей. Он стоит, как часовой у ворот, руки, закалённые годами, сами знают, что делать: удар — голова отсечена, второй — брюхо распорото, третий — внутренности в корзину. Ни спешки, ни замедления, только ритм, как у сердца, бьющегося в унисон с работой. Его нож сродни продолжению руки, и каждый разрез точен, как черта геодезиста, ибо здесь, на Аляске, ошибка есть это потеря времени, а время есть деньги, а деньги заменяются хлебом на стол. Он знает каждую рыбу, как знает свои пальцы: где жир, где мясо, где отходы. Знает, как держать нож, чтобы не порезаться, как шагнуть в сторону, чтобы не поскользнуться на крови, как перекричать шум, чтобы услышать команду начальника. Он не красуется, не щеголяет силой, она у него в поступи, в том, как он, не моргнув глазом, поднимает ящик с треской весом в пятьдесят фунтов и несёт его к холодильнику, где температура ниже, чем на улице. А вечером, когда смена кончается, и Дин, усталый, но не сломленный, выходит на улицу, где ночь уже опустилась, как чёрный плащ, он, не спеша, словно оттягивая момент прощания с теплом завода, прикуривает ещё одну сигарету, дым которой, смешиваясь с морозным воздухом, тает, как последние надежды, и, несмотря на все клятвы себе бросить эту пагубную привычку, садится в свой «Форд» и направляется домой, по той же дороге, по тем же колеям, где каждый поворот знаком, как лицо родной матери. И вот уже который день он видит его. На той самой остановке, где автобусы не ходят, ибо автобусов здесь нет, где попутки — редкость, как солнце в полярную ночь, на скамье, заваленной снегом, сидит парень. Молодой, слишком молодой для этих краёв, лет шестнадцать, может, семнадцать, худой, как тростинка, одет в куртку, явно не аляскинскую: тонкую, синтетическую, уже покрытую инеем, как инеем покрыты ветви елей. На голове вязаная шапка с помпоном, детская, почти игрушечная, но лицо бледное, спокойное, будто он не чувствует холода, а глаза чёрные, как дым над трубой, смотрят вперёд, ни на что не реагируя, будто он не человек, а статуя, высеченная изо льда. Дин проезжает мимо. Ветер воет в щели кабины, радио молчит, и только тиканье часов да стук собственного сердца напоминают, что он жив. В первый раз он лишь моргнул, подумав: заблудился? Бродяга? Но заблудившиеся не сидят так спокойно, бродяги не остаются на улице при таком морозе без признаков отморожения. Во второй раз он сбавил скорость, глядя в зеркало: парень не двигался, не обернулся, сидел, как истукан, будто время вокруг него остановилось. В третий чуть не остановился, но передумал, ибо что он скажет? Ты чего тут, совсем с ума сошёл? А вдруг псих? А вдруг наркоман? А вдруг вообще не человек? Ведь, чёрт побери, при такой температуре никто не может сидеть на улице больше десяти минут без последствий. А этот сидит часами. И кожа у него не синеет. И дыхание ровное, белым облачком вырывающееся в мороз. Дин не верил в потустороннее. Он верил в мотор, в нож, в работу, в утренний чай и в то, что завтра будет снова день. Но теперь что-то щёлкнуло у него внутри, как плохо смазанный механизм, и он, мужчина, что двенадцать лет не знал страха, почувствовал, как по спине бегут мурашки, будто лёд, пробирающийся под кожу. Кто ты, мальчишка? — прошептал он однажды, глядя в зеркало, когда машина уже ушла в поворот. Ответа не было. Только снег, падающий на пустую скамью, и ветер, завывающий в ущельях, будто смеющийся над вопросами, которые не дано разгадать человеку.

***

Следующим вечером, когда Дин, уже в который раз проклиная себя за слабость, прикурил сигарету у самого завода, чтобы дым, смешавшись с морозом, унёс с собой последний остаток усталости, он заметил, что дорога, привычно пустынная в эти часы, словно ожила. Не ветер ли обманывает зрение, не снег ли, кружащийся в ледяном вихре, играет с разумом? Но нет, у самого крыльца его домишки, жалкой бревенчатой хибары, приютившейся между елями, как забытая Богом свеча, сидел тот самый парнишка. Не на остановке, не вдали, а здесь, у самого порога, будто вырос из снега, как гриб после дождя. Дин остановил машину в десяти шагах от дома, рука сама собой легла на рукоять ножа за поясом. Сердце забилось чаще, не от страха, но от досады: что за чёрт? Как он меня выследил? Парнишка сидел, сгорбившись, обхватив колени руками, будто пытаясь удержать то тепло, что ещё осталось в его тощем теле. Куртка его, та самая: синтетическая, неподходящая для Аляски, покрылась инеем, как паутиной, шапка с помпоном съехала набок, обнажая лоб, бледный, но покрасневший от мороза. На вид не больше шестнадцати, хрупкий, как ветка сосны под тяжестью снега, но глаза… глаза были старше. Большие, зрачки расширены, будто он видел нечто, отчего душа съёжилась, а в них, в этих зрачках, мерцало то ли отчаяние, то ли безумие: угашенное, как лампада перед иконой, чей огонёк едва держится на фитиле. — Эй! — крикнул Дин, вылезая из кабины, голос его, обычно низкий и ровный, дрогнул, как струна на ветру. — Ты что тут делаешь, а? Парнишка поднял голову. Движение было медленным, будто каждая кость в нём окаменела. Губы его посинели, но он улыбнулся слабо, жалко, как умирающий волчонок. — Я… я ждал вас, — прошептал он, голос дрожал, но не от холода, а от чего-то иного, глубинного. — Вы… вы похожи на доброго человека. Дин фыркнул, но смех вышел хриплым, неестественным. Добрый человек? Да он двенадцать лет не знал, что это такое. Доброта здесь своего рода роскошь, а роскошь на Аляске убивает быстрее, чем мороз. — Убирайся, — сказал он резко, шагнув ближе. — Я в няньки не нанимался. Ищи себе приют в другом месте. Парнишка не шелохнулся. Только руки его, сплетённые в замок на коленях, сжались сильнее, костяшки побелели. — Нет другого места, — прошептал он. — Я… я не могу дальше. Дин замер. В глазах парнишки читалось не просто прошение, там была просьба о жизни. Но он отвернулся, хлопнул дверью кабины, и, стиснув зубы так, что заныли челюсти, прошёл мимо, не глядя в ту сторону. За спиной тишина. Ни мольбы, ни стона. Только ветер, свистящий в ветвях, и собственный стук сердца, будто колокол в пустой церкви. Внутри дом был тёплым, но не уютным. Печь потрескивала, разогревая воздух, пропахший рыбьей чешуёй и машинным маслом. Дин снял шкуры, бросил их на полку, где уже лежала потрёпанная пачка сигарет, последняя, как он мысленно клялся себе каждую ночь. Но сейчас не до этого. Сначала еда. Он нарезал хлеб, положил сверху кусок вяленой трески, плеснул в кружку виски. Ел молча, не глядя в окно, где за стеклом, замерзшим в узоре инея, виднелась тень парнишки. Пусть сидит, — думал он, жуя хлеб. Сам напросился. Авось отомрёт и поймёт, что добрых людей здесь нет. После ужина ритуал, который он соблюдал двенадцать лет: таз с горячей водой, мыло, жёсткая щётка, чтобы смыть с кожи запах рыбы, крови, пота. Каждый шрам на руках — напоминание о работе, каждый синяк о борьбе с самим собой. Он терпеть не мог этот запах, он проникал в поры, в дыхание, в сны. Но сегодня мытьё затянулось. То и дело взгляд его скользил к окну. Тень всё ещё там. Не шевелится. Когда он, наконец, вытерся полотенцем, голос в голове, тот самый, что давным-давно научил его не быть дураком, зашептал: выпусти. Сколько можно? Но Дин стиснул зубы. Не ради парнишки, ради себя. Чтобы не стать тем, кем не хочет быть. Он сел у печи, закурил. Дым, густой и горький, заволок комнату. За окном тишина. Ни шагов, ни стона. Только снег, падающий, как пепел. Через час он не выдержал. Встал, подошёл к двери, рванул её на себя. Холод ворвался внутрь, как зверь, но Дин не обратил внимания. Парнишка сидел там же, на крыльце, голова опущена, плечи вздрагивают. Лицо синее от холода, но дыхание ещё есть. — Чёрт возьми, — прохрипел Дин, и голос его дрогнул. — Ты совсем рехнулся? Парнишка поднял глаза. В них не было благодарности, только усталость, глубокая, как прорубь в ледовитом водоёме. — Я… я не хотел… — начал он, но Дин махнул рукой. — Заходи. Но если увижу, что крадёшь, выкину в снег голыми руками. Парнишка кивнул, встал неуверенно, как пьяный, и переступил порог. Внутри он выглядел ещё жалче: краснощекий, будто его щёки обожгло морозом, волосы растрёпаны, в глазах страх, смешанный с надеждой. Одежда ветхая, дешёвая, как у бродяги. Вор, — подумал Дин, закрывая дверь. Самый настоящий вор. Или беглец. Он кинул парнишке старое одеяло, снятое с постели. — Сиди у печи. Не трогай ничего. И не смей зажигать свет, батареи слабые. Парнишка опустился на пол, обмотался одеялом, дрожа. Дин сел напротив, не сводя с него глаз. В тишине слышно было, как трещит полено в печи, как стучит капля воды в тазу. — Имя? — спросил Дин наконец, голос его звучал грубо, но не так, как раньше. — Кастиэль, — прошептал парнишка, и имя его прозвучало странно, будто вырезанное ножом по льду, резко, но с какой-то древней музыкой. Дин нахмурился. Такого имени он не слышал никогда. Не то чтобы редкое, но здесь, на Аляске, среди рыбаков и охотников, звучало оно как вызов самой пустыне. — Кастиэль? — переспросил он, выделяя каждый слог, будто пробуя на вкус. — И сколько же тебе, Кастиэль? Шестнадцать, как я погляжу? Парнишка вздрогнул, будто от удара, но в глазах его мелькнуло что-то, что Дин не смог расшифровать. — Двадцать один, — сказал он твёрдо, голос его, дрожавший минуту назад, вдруг окреп, как струна, натянутая до предела. — Мне двадцать один год. Дин фыркнул, но не так громко, как раньше. — Двадцать один? Да ты выглядишь как мальчишка, коего мать в школу не пускает без шапки! Кастиэль опустил голову, но не сдался. — Внешность обманчива, — прошептал он, и в этих словах, простых до грубости, звучала такая усталость, будто он повторял их тысячу раз, и каждый раз напрасно. Дин замолчал. Взгляд его скользнул по лицу парнишки: красные щёки, обветренные губы, но в линии подбородка что-то было, не мальчишеское, а закалённое, как сталь. И глаза… глаза не дрожали. В них не было паники, только тихая, глубокая боль, как у того, кто видел слишком многое для своих лет. — Ладно, двадцать один, — буркнул Дин, отворачиваясь. — Не моё дело. Он встал, налил в кружку виски, всунул Кастиэлю. — Пей. А завтра… завтра разберёмся. Парнишка взял кружку дрожащими руками. В глазах его, в тех самых больших зрачках, блеснуло что-то, что Дин не мог назвать. А за окном, в темноте, ветер завывал громче, будто предупреждая: этот мальчишка — не просто гость. И Дин, закуривая последнюю сигарету из потрёпанной пачки, вдруг понял: чёрт возьми, я опять не бросил.
Отзывы (4)