* * *
Врач ковыряется во втором сканворде подряд из двадцать девятого выпуска «Супернового сборника современных слов», когда Хенсон появляется в дверях тесного кабинета. — Пациент из двести шестой. Если будет тихим — переведите обратно. Серые глаза за прямоугольными очками цепко следят, как тонкий конверт бесшумно скользит под клавиатуру. Он молча понятливо кивает — этого достаточно, за остальным проследит Сонхо. Когда Хенсон выходит, коридор снова наполняется привычным шумом клиники: шагами, щелчками ключей, чьими-то неслышными молитвами. Снаружи солнце по-прежнему плавит асфальт Дэсана, автоответчик тараторит голосом Чанбома о предстоящем интервью со столичной газетой и вечным «как-ты-думаешь-что-мне-сказать» — все это звучит, как фоновой оркестр нормальной жизни. Хенсон идет прочь, чувствуя, как внутри вновь шевелится голод — тот самый, который возможно никогда и не угасал. В его руках собран джекпот: власть, деньги, связи, возможность решать чужие судьбы. Но есть и кое-что еще — неудержимая потребность держать на цепи дьявола, некогда разрушившего его жизнь одним-единственным приказом. Он ясно понимает, что играет в театр собственного превосходства, превращая одиночный ритуал мести в изящную церемонию, украшенную печатями и официальными бумагами. Хенсон знает, что еще вернется. Тьма не отпускает так просто: прячется в кармане делового костюма, в графике инвестиций, в вывесках «частной охраны», в промзоне на окраинах Дэсана. Есть вещи, которые напрямую влияют на количество оборотов заводного ключа его существования, их цена давно уже перестала иметь значение. Это то, что он может позволить себе в своей второй жизни — после десяти лет неподвижного ада.1
2 октября 2025 г., 23:31
Ко Чанбом снова сует пластиковые визитки, тонкие, как кредитные грехи — то дочь сенатора с идеальной линией подбородка и школьной впиской в «волонтеры благих дел», то племянница прокурора с дипломом в рамке и улыбкой, где ничего, кроме отрепетированного холодного расчета, то какая-то убогая инфлюенсерша с полумиллионом подписчиков и лицом, вечно отфотошопленным с помощью десятка фильтров до бесчеловечного совершенства. Чанбом говорит вполголоса, где каждое предложение как тонущая монета, которую надо успеть бросить в нужный колокол: «Это шаг…», «Присмотрись…».
Ким Хенсон сначала молча соглашается — попытка не слушать идеи про социальные связи и выгодные браки от человека, промотавшего десяток лет по барам и теперь оседлавшего новую для себя роль недоотца, но на третий заход он велит водителю притормозить Хендай у обочины и отвечает спокойно, с легкой насмешкой, как у человека, которому не надо больше притворяться:
— Ради эксперимента могу переспать хоть с твоей матерью, но жениться на девице с глянцевого разворота? Хуй там.
Лицо Чанбома бледнеет и вытягивается, будто шандарахнули ножом по стеклянной витрине — обидно, но забавно. Хенсон наигранно кривится, но внутри — холод. Потому что все — мимо. Все эти «нормальные жизни», браки, дети, пиздосные ужины на вилле у моря. Мимо. Он много раз видел, как быстро «нормальность» превращается в спектакль с продажными ролями, помнит запах крови и корыстные ритуалы власти — и больше не хочется становиться еще одним актером под чьим-то режиссерским взглядом.
У него есть бабка-мать, три брата, паучьи сети «деловых» контактов по всей Корее, злодеи наказаны — часть гнет на пожизненном, часть нашла свой тихий причал на дне Желтого моря; у него даже есть должность секретаря главного областного строительного холдинга без школьного диплома — ах да, надо уже получить свой сертификат и потом можно насидеть хотя бы четырехгодичный сколиоз в любом универе страны.
Казалось, смысл жизни теперь будет сопровождать до конца, но Хенсон не улавливает момент, когда разум начинает разъедать туманное, бессмысленное марево. Он решает, что продолжать развивать родной город до звания второй столицы страны — идея не самая плохая.
Они начинают инвестировать в Дэсан основательно: спортзалы еще для двух школ, создавая коалицию регионального учебного престижа, регистрация частного охранного отдела «безопасность будущего» — черкает он на своей маркерной доске, потом засылает бригады по всем городским школам, чтобы не просто учить дисциплине, а взращивать новое поколение, которое не станет задавать неудобных вопросов. Аккуратный, холодный план, делающий город крепче и его власть шире — но за стенами проектов шевелится лишь неудержимое желание тотального контроля под маской светлых перемен.
Золотой листок буллинга отрывается от дерева, теряет корни и падает иссохшим рудиментом на обновленную землю Дэсана.
Пару месяцев спустя у ворот психиатрической клиники Хенсона встречает знакомое, почти домашнее лицо Бэй Сонхо, все еще таскающего здесь дежурство — человека, умеющего носить тишину на плече так же легко, как куртку.
— Скажи, чтоб камеры загасили. И не тревожь нас пока.
— Его перевели в специализированное отделение. — Хенсон хмурится и Сонхо продолжает: — Прокусил язык. Решил тебя не тревожить, хотя предполагал, что ты можешь наведаться.
Во рту расплывается несуществующий металлический привкус — почти незаметный, как эхо чужого воспоминания.
— Слейся на часок. Купи базарной рыбы и не возвращайся раньше, чем солнце скроется.
Сонхо явно хочет что-то спросить, но лишь коротко и послушно кивает и танкером рассекает прилегающую территорию, залитую солнцем. Хороший день. Для свиданий и прогулок. Для того, что хочет Хенсон, тоже подходит. Он шагает вглубь здания, где воздух пахнет антисептиком, чистотой и безысходностью.
Палата похожа на дежурный холл забытого музея: белые стены, режущий свет и обстановка, которую можно назвать милосердной только по закону.
Юн Хенмин лежит с аккуратно зафиксированными у кровати конечностями и какой-то херней во рту, не позволяющей ему снова прокусить язык. На лице — та усталость, что приходит не от бессонницы, а от постоянной истерики и терзаний собственного разума.
Он вяло реагирует на вошедшего, и сначала кажется, все по-прежнему, но в глазах Хенмина постепенно проступает осознание, а вслед за ним — холодный, плотный страх, такой, что невозможно сдвинуть, скрыть или проигнорировать: он давит на грудь, сжимает живот, делает дыхание резким и прерывистым. Острый и колкий, как лед, вонзающийся в каждый нерв. Хенсон пришел за этим страхом, именно за этой дозой, которую можно ощущать всей кожей, в глубине каждой мышцы.
Он подходит тихо, как хищник, одержимый тихими звуками: дыхание, едва заметное шевеление ресниц, щелчок ремня — все, что можно уловить, ощутить, изучить, пока пространство вокруг будто замедляется, наполняясь напряжением и ожиданием.
Не спеша протягивая руку, словно отмеряя секунды на невидимом циферблате, он заставляет голову Хенмина глубже вжиматься в подушку, будто хочет, чтобы кровать полностью поглотила его лицо. Ладонь мягко ложится на подбородок, и с каждым движением пальцев щеки поддаются, сминаются в размеренном, неумолимом ритме. Кожа натягивается, словно готовая лопнуть под этим давлением, этим плотным и неоспоримый контролем.
Каждое движение пронизывает вязкая паутина времени, и в этом тягучем молчании и почти удушающем темпе Хенсон видит проявление собственной власти, ощущает ее в каждом дюйме сцены, в каждом зависимом от него вздохе, в каждой клетке палаты, подчиненной только ему.
— Как дела? — нейтрально-бесячий вопрос, сладко-ядовитый, похожие на приветствие старого друга, который пришел на похороны. Когда-то надменный ублюдок теперь что-то вроде поломанной куклы с вваленными глазами. Красивая генетически-породистая сука, изуродованная больничным питанием и отсутствием природного витамина Д. — Скучал, герой?
В голосе Хенсона больше смеха, чем ненависти. Ему даже кажется, что он уже почти простил. Почти. Еще пару лет и возможно прошлая жизнь будет казаться чем-то воздушно-нереальным, как французский зефир.
Хенмин пытается выдавить слова, но язык спотыкается о собственную немоту. Хенсон слегка поддевает заглушку ногтем и наконец сухие губы почти неразборчиво произносят:
— Верни меня в старую палату… я раскаиваюсь.
Хенсон хохочет — хрипло, почти до кашля, и в смехе слышится весь набор знакомых эмоций: презрение, удовольствие, зрелое осознание своей силы.
— Вернуться? — повторяет он. — Хочешь обратно в клетку побольше, да? Где можно хоть срать без свидетелей? — Его ноздри напрягаются и становятся видны резцы. В глазах вспыхивает забытое безумие. — Жалкая ты тварь.
Здесь осознание снова пульсирует перфоратором в висках — все эти «забыл, отпустил» чистая самоложь. Без него Хенсону нечего рвать, нечего мять, нечего ломать. Он склоняется ближе, смотрит в немного помутневшие глаза, и в это мгновение почти верит, что каждый его выдох становится подписанным приговором, оттягивающим казнь и время до новой расплаты.
Сначала на шее Хенмина проступают отпечатки двух клыков, потом один из его пальцев внезапно то ли ломается, то ли вывихивается — за красной пеленой перед глазами уже невозможно различить детали. Чужие волосы больше не кажутся соломой, стерильность в палате режет обоняние — медперсонал исправно соблюдает санитарные нормы. Тело Хенмина гнется сперва в судорожном сопротивлении, но потом становится податливым, как размятый пластилин, особенно когда длинные рукава смирительной рубашки намертво сковывают руки.
Дрожь проходит по нему целиком — мелкая, противная, почти насильственная вибрация, то вспыхивающая в плечах, то пробегающая по позвоночнику, то уходящая в ноги; все его существо будто содрогается от невидимого тока, но никакого протеста. Полчаса спустя не остается уже ни всхлипов, ни размазанных соплей, ни жалких попыток заговорить или вымолить хоть слово. Есть только рваное, обрывочное дыхание, упертый в подушку лоб и та самая невыносимая тяжесть молчания, словно сама жизнь вдавлена в землю и прижата сверху железной плитой.
Когда пряжка ремня звонко ударяется о белый холодный пол, звук разрывает вязкую тишину, как выстрел в закрытом подвале, и в тот же миг Хенмин содрогается не телом даже — всем истощенным остатком себя, его пальцы ног сжимаются в спазме, словно цепляются за невидимый край, за последнюю опору, которая на самом деле давно рассыпалась в пыль.
Хенсон склоняется к светлым волосам и очень тихо шепчет Хенмину на ухо что-то вроде «моей суки», но там и не разобрать.