порядок цвета/между приступами

NC-17
Завершён
170
2
автор
Фэндом:
Размер:
265 страниц, 109 500 слов, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
170 Нравится 98 Отзывы 97 В сборник

XXIII - я люблю его

Настройки

«Любить тебя — значит положить свою жизнь тебе в руки. Ты не обязан её держать. Но если уронишь — я останусь в темноте. Не потому что ты плохой. А потому что так устроено моё тело. Я не прошу тебя выбирать прямо сейчас. Я просто не могу шагнуть первым.»

Клуб был шумным, как и всегда, но звук будто не достигал его. Музыка гремела сквозь стены, голоса смешивались в гул, свет мигал, но всё это проходило мимо, не оседало, не трогало. Чимин стоял в коридоре, перед знакомой дверью, и пальцы на мгновение замерли на холодном металле. Он не пришёл искать ответа. Не пришёл за объяснением. Ему просто нужно было увидеть, что в этом мире ещё что-то дышит. Он постучал тихо, почти вежливо, хотя сердце билось так, будто грозилось сорвать кожу изнутри. В кабинете пахло табаком, кофе и чем-то усталым. Хосок поднял голову медленно, как человек, которому давно не хватает сил даже на рефлексы. Он выглядел так, будто из него вынули всё тепло и оставили только оболочку: синяки под глазами лежали глубоко, цвета пепла, кожа стала бледной, щеки запали, ключицы прорисовались остро. Его рука дрожала, когда он поднимал чашку. Он смотрел на Чимина так, будто пытался сфокусироваться сквозь стекло. Чимин вошёл и сел напротив. Он не пытался подобрать слова — не было слов, которые могли бы вместить то, что происходило между ними. Тишина стояла тяжелая, густая, настоящая. Она не давила — она просто была. Он смотрел на Хосока и видел не просто усталость: видел сломанную выносливость, ту самую, что держит многих людей в живых, пока сердце горит. И видеть её разбитой было страшнее всего. Хосок опустил голову, сцепив пальцы на затылке, локти упёрлись в стол, плечи дрожали едва заметно. Он выдохнул — тяжело, длинно, будто этот воздух в нём сидел слишком долго и не хотел выходить. Когда он заговорил, голос был тихим, хриплым, от усталости и от того, что слишком долго держал всё внутри. — Любишь его, да? Чимин кивнул. Воздух застрял где-то между горлом и грудью. — Да… Хосок молчал долго. Так долго, что, казалось, время в комнате изменило движение. Только через минуту — или час — он поднял голову. Взгляд был пустым, но в этой пустоте было понимание, тот самый древний, усталый взгляд людей, которые уже плакали так много, что слёзы теперь выходят тишиной. — Понимаю тебя, — тихо сказал он. — Его тяжело не любить. В комнате снова стало тихо, но теперь тишина была не пустой. Она была общей. Разделённой. Чимин сел ровнее, сжав колени, словно собирал себя заново. — Как он? — спросил он почти шёпотом, так, будто звук мог ранить. Хосок коротко, почти беззвучно рассмеялся. Смех прозвучал не как веселье — как резаная ткань. Он поднял взгляд, улыбнулся криво, устало, без сил. Пожал плечами. Как будто в этом был весь ответ, на который хватало человеков мира. И этот ответ был страшнее слов. — Мне было пять, когда я влетел в него и толкнул, — начал он. — Он был как тростинка, тонкий, бледный, весь в белом, будто вырезанный из бумаги. Почти не говорил. Ты видел когда-нибудь детей, которые боятся дышать не по правилам? — Он поднял на Чимина взгляд. — Таких, которые стоят ровно, будто если качнутся — сломаются и это будет их вина. Чимин замер. Он знал Юнги резким, острым, вечно на взводе, но никак не представлял маленькую, тихую тень в белом. И в этом контрасте было что-то почти болезненное. Хосок посмотрел не на него — на фотографию на столе. На двоих мальчишек у реки. — Он никогда не ел мороженое, пирожки, сладости, — сказал он. — Знаешь почему? — Бедная семья? — тихо спросил Чимин. Хосок рассмеялся так резко, что этот смех скорее царапал воздух, чем звучал. — Нет. Семья ублюдков. Верующие фанатики, которые устроили собственному сыну ад на земле. — Он говорил спокойно, почти ровно, но в его голосе было столько прожитых лет, что казалось, он снова и снова переживает всё заново. — Они молились вместо того, чтобы жить. Наказывали вместо того, чтобы любить. И маленький Юнги вырос там, как сорняк между плит. Только сорняки живут. Он… выживал. Чимин почувствовал, как по спине пробежал холод. Хосок продолжал — не останавливаясь, не смягчая. — Ему запрещали общаться со мной. Я был грехом, грязью, неверующим дитём. — Он криво усмехнулся. — Но он всё равно приходил. Каждый день. Представляешь? — Он покачал головой. — Маленький, тихий, испуганный — но приходил к реке, садился рядом и слушал меня. Я нёс всякую ерунду, лишь бы он улыбнулся. И он улыбался. Чуть-чуть. Немного.  Чимин сглотнул. Ничего не спрашивал. Не перебивал. Он уже чувствовал, к чему всё ведёт. — И цена за дружбу со мной… — Хосок замолчал, будто на секунду не смог вдохнуть. — Она была слишком высокой. — Монохроматизм… — прошептал Чимин. Хосок кивнул. — Его отец узнал о нашей дружбе. И отлупасил сына так, что маленький Юнги просто не выдержал. Семь лет. Семь, мать его, лет. — Его голос дрогнул едва заметно. — Он убежал из дома в крови, босиком, куда глаза глядят. Добежал до реки. Там и заснул. Хосок провёл ладонью по лицу, будто хотел стереть воспоминание. — Когда он проснулся… красного цвета больше не было. Просто исчез. Будто кто-то выключил лампу. С каждым днём исчезала новая краска. С каждым днём приходила новая боль. Сильнее. Глубже. Так, будто мир начал ломать его изнутри. Хосок вздохнул так тяжело, словно внутри грудной клетки лежал камень, который он носил слишком много лет. Он сжал ладонями лицо, будто пытаясь удержать память на расстоянии, но воспоминания всё равно прорывались — густые, липкие, как дым. Он поднял голову и говорил медленно, будто каждое слово проходило через горло с трещиной. — Его заперли дома, — сказал он. — Не просто ограничили. Заперли. Он не ходил в школу, не ходил во двор, не видел других детей. Только два маршрута: дом и церковь. И всё. Мир закончился на этих двух точках, будто дальше была бездна. Я пробирался к нему каждую ночь. Он сидел там в темноте, тихий, маленький, будто боялся своими шагами разбудить собственную боль. Мы так годами жили. Я приносил сладости, которые мама давала мне тайком, копил деньги, прятал для него пирожки. Маленькие бунты против его ада… а он просто пытался существовать. Чимин закрыл рот ладонью, будто ему стало трудно дышать. Но Хосок уже не мог остановиться — слова шли из слишком старой раны. — Побои были регулярными, — продолжил он. — Не вспышки ярости, не случайность — рутина. Как будто отец считал это частью воспитания. Сидит неровно — удар. Слишком громко дышит — удар. Слишком долго смотрит в окно — удар. Мать? Она была камнем. Гладким, холодным, как мрамор в церкви. Делала вид, что ничего не происходит. Считала, что хлеб и вода — нормальная еда для ребёнка. Что молитва заменяет заботу. Что боль — это путь к чему-то светлому. Я их ненавидел. Ненавижу до сих пор. Он закрыл глаза, пытаясь поймать дыхание, но оно всё равно сбивалось, как у человека, который слишком долго бежал. — В шестнадцать его отец узнал, что я пробираюсь к нему через окно. И так отдубасил его… — голос на секунду сорвался. — Что я не узнал собственного друга. Лицо было… — он выдохнул. — Это было не лицо. Это была распухшая, синяя, кровавая маска. И когда я попытался вытянуть его, отец просто схватил Юнги за шкирку и швырнул в стену. Как тростинку. Как пустую оболочку. Как будто он ничего не весил, ничего не значил. Чимин дрожал. Руки, плечи, дыхание — всё тряслось. — А потом… — Хосок провёл ладонью по лицу. — На следующее утро я пришёл, чтобы забрать его окончательно. Мы хотели сбежать. Уехать. Начать с нуля. И знаешь что? Юнги уже не было. — Он говорил ровно, но глаза блестели. — Он лежал на полу, в собственной крови. Один. Брошенный. Побитый так, что… — он сглотнул. — Это не было телом. Не было жизнью. Не было моим другом. Это было месиво, которое я бы не хотел увидеть больше никогда в своей жизни. Чимин заплакал тихо, как будто слёзы вытекали сами, без силы, по инерции сердца, которое просто не выдержало. — Мы уехали из деревни через год, — сказал Хосок. — Полгода мы выхаживали его. Он не мог говорить, не мог нормально есть, не мог стоять ровно. Мама с папой собрали деньги — всё, что могли — и отпустили нас. Сказали, что если Юнги останется там, он просто… не доживёт. — Он покачал головой. — Но знаешь, Чимин? Вытянуть человека из ада проще, чем вытянуть ад из человека. Тишина стала тяжёлой, как бетон. — Монохроматизм — это монстр, который живёт внутри него, — сказал Хосок. — Не болезнь. Монстр. Тот, что грызёт изнутри, что оживает от страха, от боли, от одиночества. И каждый раз, когда он думает, что может быть счастлив… монстр начинает кричать громче. Чимин поднял на него лицо — мокрое, красное, спутанное. — Но ему легче, когда я рядом… — сказал он тихо. — Почему он отталкивает меня? Хосок грустно улыбнулся — так, как улыбаются взрослые, которые слишком давно перестали верить в счастливые объяснения. — Потому что ты клетка. — тихо сказал он. — Ты зависимость. Ты вера. А для Юнги вера — это ад. Его всю жизнь учили, что вера делает тебя рабом. Его вера была ремнём, тёмной комнатой, хлебом и водой, коленями на полу и глазами матери, которая не видела собственного сына. Он боится не тебя, Чимин. Он боится стать маленьким мальчиком снова. Он ненадолго замолчал, глядя в стену, будто видел между трещинами лица давно умерших людей. — Маленький мальчик, который впервые слушал музыку через старый плеер… теперь гений. Мужчина, который может крошить лица, если на него не так посмотрели. Мужчина, который умеет любить так глубоко, что это почти убивает его. Но проблема в том, что внутри него сидит монстр. И монстр не даст ему ничего, кроме боли.

***

Спустя еще месяц

Хосок шел по улице медленно, хотя шаг его был отточен, знаком до боли. Пакет с кормом для Сахарка тянул руку вниз, и даже это ощущалось чем-то неправильным, словно в этом мире вообще не должно было остаться ничего простого, бытового, живого. Кот подрос, округлился, стал мягким, теплым, настоящим, и именно это контрастировало сильнее всего: одно маленькое существо продолжало расти, есть, дышать, требовать внимания — а человек, которого оно ждало, наоборот, исчезал. Лестничные пролёты были знакомы, стены ровные и красивые — тоже, но Хосоку казалось, что с каждым днём подъезд становится темнее, тяжелее, будто дом сам обрастает той тишиной, которую Юнги носит в костях. Он разблокировал замок почти автоматически, вошёл, даже не включая свет, и пакет корма упал на диван беззвучно, как лишний предмет в мире, где всё уже давно и так забито болью. Он не заглядывал в комнату Юнги. Не было смысла. Тело давно знало маршрут само: через гостиную, мимо кухни, прямо к распахнутой или полузакрытой двери студии. Он толкнул её ладонью, и щель раскрылась медленно, как рана. Внутри пахло проводами, пылью, отдыхшей теплотой мониторов, несколькими чашками несвежего кофе и чем-то ещё — тем запахом, который появляется там, где человек долго не выходит из комнаты. Юнги лежал на полу. Не упав, не свалившись. Именно лежал. Ровно. Плашмя. Как будто тело само выбрало горизонталь, потому что вертикаль — это уже слишком для сердца, которое больше не держит ритм. Его рука была вытянута вдоль тела, голова повернута в сторону, волосы спутаны. Он не был бездыханным. Он был безжизненным.  Хосок закрыл глаза, потому что зрение в такие моменты только мешает. Он не бросился, не вскрикнул, не позвал. Эти реакции исчезли годы назад, две тысячи истощений назад, семь тысяч попыток держать другого человека в этом мире назад. Он просто стоял — одну секунду, потом другую — пока сердце внутри не сделало тот особенный ломкий удар, после которого грудь будто проваливается внутрь. Он закрыл дверь, только чтобы не видеть света коридора, и спустился вниз по ней, скатываясь медленно, так, как опускаются люди, которые больше не могут держать собственный вес. Он сел на холодный пол, спиной к двери, ноги под себя, ладони на плитке. Тишина стояла такая, что было слышно даже дыхание Юнги — редкое, точечное, похожее на вздох того, кто не уверен, что стоит оставаться. Хосок не плакал. Плакать — это было до. Плакать — это когда веришь, что можно что-то изменить. Теперь была только усталость, такая тотальная, что казалось: если он приложит руку к сердцу, оно выдохнет пепел. Он глядел перед собой, в пол, и в груди что-то медленно, тяжело сдвигалось — не мысль, не эмоция, а решение, которое появляется тогда, когда человек больше не может существовать иначе. Он выдохнул, и этот выдох был тише шёпота, но тяжелее приговора. Хосок поднялся так резко, будто тело двигалось быстрее мысли. Он не оглядывался, не проверял, закрыл ли дверь — руки сами нашли ключи, сами ударили по замку, и он вышел в коридор почти бегом. Подъезд пролетел под ногами одним размытым мигом, холодный воздух ударил в лицо, но не протрезвил — он был внутри этого решения слишком глубоко. Он подскочил к машине, захлопнул дверь, включил зажигание и уже на ходу нашёл номер в телефоне. Линия звонила ровно два раза. — Чимин где? — голос Хосока прозвучал так, будто внутри него горел огонь под ребрами. Тэхен ответил сразу, без удивления, без вопросов, будто тоже ждал этого звонка. — В комнате. — Вытаскивай его. Он не дал времени. Просто сбросил. Машина вырвалась с места так резко, что колёса коротко сорвались в визг. Город в окне был размытым, мокрым, ночным, и скорость по улицам была не просто превышением — она была похожа на бег по краю обрыва. Но Хосоку было абсолютно всё равно. Его руки держали руль жёстко, пальцы белели на костяшках, глаза смотрели только вперёд. Он не думал о светофорах, о штрафах, о том, как в его груди что-то ломится наружу — он ехал только к одному месту. К одному человеку. Остановка у подъезда была не остановкой — удар по тормозам выбросил машину вперёд на полметра. Дверь хлопнула. И в лучах уличного света он увидел Тэхена: тот тащил Чимина за запястье, в домашней пижаме, растрёпанного, испуганного, не понимающего, во что его втолкнули. Чимин пытался протестовать, но стоило ему увидеть машину, как ноги сами сорвались на бег. Он открыл дверь пассажирского сиденья, плюхнулся, закрыв её всем телом, будто боялся, что воздух вытолкнет его обратно. Ремень защёлкнулся мгновенно. — В каком он состоянии? — голос Чимина был ровным только снаружи. Внутри он уже падал. Хосок нажал на газ, не смотря на него. — Дышит. Это слово не звучало утешающим. Оно звучало как констатация факта, который в любую секунду может перестать быть правдой. Машина вписалась в ночной поток, но они больше не слышали города. Только сердце. Только дыхание. Только то, что ждёт по другую сторону двери студии. Чимин сложил руки на коленях, сцепив пальцы так крепко, что костяшки побелели. Он смотрел вперёд, как смотрят люди, которые очень стараются не разрушиться прямо сейчас. Его грудь поднималась ровно, слишком ровно, почти механически, будто дыхание было не жизнью, а командой. Они едва дождались лифта. Хосок нажимал кнопку слишком часто, будто это могло ускорить время, а Чимин стоял рядом, не чувствуя ни ног, ни пальцев, ни воздуха вокруг. Внутри лифта оба молчали. Был слышен только звук старого механизма и удары сердца, которые отдавались в висках одинаково глухо и болезненно. Когда двери раскрылись, они вышли почти одновременно, шаги по коридору звучали резко, гулко, будто в этом пространстве не было ничего, кроме этой спешки. Хосок даже не попытался снять обувь — ключ провернулся в замке резко, почти с яростью, и дверь распахнулась. Чимин вбежал первым — и остановился, как будто упёрся в невидимую стену. Квартира была та же, но она казалась другой. Холоднее. Тише. Опустевшей. Он видел гостиную, где когда-то сидел на полу; кухню, где ел блинчики утром. Коридор, ведущий в комнаты. Он стоял на месте, и его тело не двигалось. Он знал, где всё находится, но не знал, где нужно быть, и от этого мороз прошел по позвоночнику. Он повернул голову, и его взгляд встретился с взглядом Хосока. Хосок замер на секунду. Он понял. Чимин не знал о студии. Он не знал, где Юнги живёт на самом деле. Он не знал, где тот растворяется, теряется, где падает. Хосок тихо, почти неслышно выругался. — Блять… блять, блять… — шепнул он, но так, будто эти слова прожгли его внутри. Он схватил Чимина за запястье — крепко, но не больно. Просто так, чтобы тот не развалился прямо в коридоре. — Только рот держи на замке, — сказал он. Тихо. Жёстко. С мольбой, которая звучала сильнее любой угрозы. Чимин кивнул. Они дошли до нужной двери. Хосок толкнул её. И остановился. Чимин шагнул внутрь комнаты — и мир схлопнулся в одну точку. Комната ударила в него тишиной, такой плотной, что она казалась отдельной формой жизни. Сначала он ничего не видел — только фигуру на полу. Всё остальное провалилось, мешая фокусироваться, будто мир решил исчезнуть, оставив ему одну-единственную реальность: Юнги, лежащий на бетонном холоде, распластанный так тихо, будто тело боялось лишний раз тревожить воздух. Чимин шёл к нему как в вязкой воде, ноги не слушались, зрение сужалось, и сердце билось так громко, что становилось непонятно — это звук в груди или гудение внутри самой комнаты. Он опустился на колени, почти не чувствуя пола под собой, и только тогда дыхание сорвалось на короткий, резкий вдох — такой, который делает человек перед криком, но не кричит. Лицо Юнги было неподвижным, словно время над ним остановилось. Бледность его кожи обескураживала, но ещё больше — неподвижность рук, слегка вывернутых, как у тех, кто потерял сознание не сразу, а в отчаянной попытке удержать вертикаль. Тень от монитора ложилась на его ребра, рисуя их тонко, остро, безжалостно. И в первый момент Чимин даже не заметил подъёма грудной клетки — дыхание было слишком редким, слишком тихим, чтобы убедить, что жизнь всё ещё здесь. Только спустя несколько долгих секунд к нему вернулось зрение. Мир вокруг будто выныривал из тумана, и каждая деталь резала глаза, как если бы они все кричали о своём присутствии одновременно. Скомканные листы бумаги, раскиданные по полу, были не просто мусором — на них были строки, оборванные в середине слова, фразы, которые будто писали в спешке между приступами. Чернила местами расплылись, как будто кто-то провёл по ним рукой — или слезами, и Чимин почувствовал, как собственное дыхание сбилось, потому что вдруг понял: эти тексты писались не ради музыки, а чтобы не умереть в тишине. Он увидел пустые ампулы, перевёрнутые шприцы, таблетки, разбросанные по полу, и странное спокойствие, которым веяло от этой химической разрухи. Это был не хаос. Это была борьба. Тяжёлая, беззвучная, одиночная. Та, в которой никто не видит побед, только поражения. И только потом он увидел студию. Не комнату — студию. То место, где человек превращал свою боль в звук. Огромные мониторы, чёрные, глянцевые, как ночное стекло. Клавиши, стоящие в три ряда, с белыми и чёрными клавишами, которые казались костью и углем под пальцами. Электрогитары на стойках и на стенах, каждая идеально натянута, каждая будто ждала прикосновения, которое не придёт. Микрофон, оставленный включённым. Пульт, полный висящих дорожек. Проводка, переплетённая как нервы. Это была комната гения. Комната человека, в голове которого музыка жила вместо кислорода. И именно здесь этот человек лежал, брошенный на холод, истощённый, как будто музыка перестала держать его тело. Чимин медленно поднял руку. Она дрожала, как у того, кто держит слишком тяжёлую правду. Он коснулся плеча Юнги — осторожно, будто прикасался к чему-то хрупкому, дорогому, живому и умирающему одновременно. Тепло под его ладонью было слабым, но настоящим. И этого хватило, чтобы внутри него что-то сломалось так тихо, что звук услышал только он. Он наклонился ниже, проведя взглядом по лицу, по губам, по линии виска, и понял — он никогда ещё не видел Юнги таким. Настолько раздавленным, настолько потерянным, настолько беспомощным. В этом теле сейчас не было ни резкости, ни огня, ни привычной холодности. Был только человек, которому слишком давно некуда упасть, кроме как на собственный бетон.

***

Юнги пришёл в себя медленно, как человек, возвращающийся из глубины, где не было ни звука, ни тела. Первое, что он почувствовал — это не боль. Это было дыхание рядом. Тёплое, ровное, спокойное. Он на секунду подумал, что это снова Хосок заснул рядом, как делал много лет до этого, но когда повернул голову, мир не перекосился и не взорвался — всё просто стало бесконечно тихим. Рядом лежал Чимин. Маленький, уставший, с растрёпанными волосами и рукой, закинутой на его грудь так уверенно, будто она всегда лежала там. Нога была переброшена поверх его бедра, словно фиксировала, как якорь. Он дышал ровно, чуть сопел в подушку, и это было настолько домашним, что Юнги почувствовал, как что-то внутри медленно тает. Он даже не удивился. Он просто смотрел. Потом был капельничный штатив сбоку. Слипшиеся ресницы. Сухие губы. Медленный вдох, который по ощущениям проходил через наждачную бумагу. Он понял, что не в студии. Понял, что его не на полу вытащило обратно. Понял, что кто-то снова удержал его здесь. Он прикрыл глаза, чтобы не видеть этого, потому что видеть — значит чувствовать. А чувствовать сейчас было слишком. Чимин проснулся резко, как будто его выбросило на поверхность волной. Он сел на кровати, дернувшись так резко, что одеяло сдвинулось и полоска холодного воздуха легла на кожу Юнги. Он перевёл взгляд — испуг в глазах Чимина был почти режущим. Как будто он ждал, что увидит там труп. Он потянулся к лицу, но Юнги дёрнулся так же инстинктивно, как всегда — шаг назад, защита, рефлекс, встроенный в кости. И это движение было не против руки Чимина — против самого факта касания. — Всё в порядке, — сказал Юнги хрипло, спокойно, будто каждое слово проходило через рваную ткань горла, — ты вскочил так, будто мир разваливается. Чимин смотрел долго. И потом спросил: — По шкале от нуля до десяти. Сколько? Юнги даже не задумался. — Четырнадцать. Чимин кивнул. Без жалости. Без истерики. Просто факт. Он снова лёг рядом, так естественно, будто никогда и не уходил. Закинул руку и ногу поверх одеяла, положил голову на подушку рядом с его. Дышал ровно. Спокойно. Точно в такт. — Тогда полежим, пока не станет хотя бы одиннадцать, — сказал он тихо. Юнги повернул голову. В его взгляде жила усталость, выжженная годами так тщательно, что от неё осталась только форма. Он спросил не ради ответа, а чтобы услышать голос: — А потом? Чимин даже не открыл глаза. — Потом я врежу тебе. Потом ты ответишь на все мои вопросы. А потом я поцелую тебя сам. И это будет последнее касание. Юнги слушал Чимина молча, не моргая, будто каждое слово того проходило сквозь бетонные слои его груди, но не оставляло следов. Чимин дышал неровно, будто пытался держать в руках весь мир, но тот выскальзывал, стекал между пальцев. И вдруг, когда воздух в комнате стал невыносимым, Юнги сказал тихо, ровно, без дрожи, без просьбы, без попытки ранить — просто факт, который он несёт как собственную судьбу: — Это будет только мой выбор. Понимаешь? Только мой. Я плачу цену, не ты. Чимин будто получил удар по грудной клетке. Он сжал зубы, но внутри уже поднималось что-то горячее, разрывающее, едкое. Он сел резко, движения дрогнули, плечи напряглись, дыхание сорвалось, слёзы уже блестели в глазах, но он держался последнюю секунду, как человек, который цепляется за край обрыва. И потом голос прорвался, сорвавшись на хрип, на отчаяние, на боль, которой он не мог больше носить в одиночку: — Нет! Ты… ты убиваешь себя, Юнги! Ты это понимаешь? Ты же видишь, что происходит с твоим телом, с тобой! Он ударил ладонью себя в грудь, будто пытался вытолкнуть из себя всё, что не умещалось, и слёзы наконец сорвались с ресниц — медленные, тяжёлые, настоящие. — Я люблю тебя. Как ты этого не понимаешь? Как можно не понять, когда тебя любят? Когда тебя выбирают всем сердцем? Юнги лежал неподвижно, как камень. Его лицо стало ровным, глухим, лишённым реакции — как будто внутри него давно отформировалась пустота, которая умеет слышать, но не умеет принимать. Он смотрел на Чимина так, будто каждый сантиметр внутри него кричал «не подходи», но губы молчали. Чимин задыхался, плечи дрожали, но он продолжал: — Я не твоя клетка, Юнги! Не твоя вера! Я не твоя зависимость, не твой монстр, не твой страх! Он почти выкрикнул это, потом зажал рот ладонями и закрыл глаза, потому что боль стала невыносимой. Голос сорвался на шёпот, тихий и сломленный: — Я просто парень, который отдаёт тебе своё сердце… просто… человек, который хочет любить тебя и быть любимым в ответ… Юнги всё ещё лежал неподвижно, но его взгляд стал чуть темнее, глубже — как вода, в которую падает камень, но поверхность не трогается. Лицо вырезала жёсткая тень. Он медленно провёл пальцами по одеялу, будто пытался удержаться за реальность, и когда Чимин прошептал: — Ты написал прекрасную лирику, прости, что прочитал… Юнги резко изменился. Глаза стали острыми, как лезвия, линия губ затвердела, мышцы на скулах напряглись. — Ты не имел права заходить туда, Чимин. Имя ударило Чимина так сильно, что он распахнул глаза. Юнги никогда не называл его по имени — никогда. В этом звуке было раздражение, защита, отчуждение, даже отвращение, но больше всего — страх. Уголки губ Чимина дрогнули, он вытер щёки тыльной стороной ладони, голос был слабым: — Ты пишешь музыку. Это не преступление. Юнги фыркнул, отвернувшись на секунду, словно слова Чимина были слишком наивны. — То, как я её пишу, не делает меня хорошим музыкантом. — Она спасает тебя, — тихо сказал Чимин. Юнги усмехнулся — низко, хрипло, горько. — Она мой откат. Музыка в виде отката — это как яд, который красиво поёт. Она затрагивает только вас, слушателей. Вас. Но не меня. Я пишу о себе, а вы слышите себя. Как идиоты, восхищающиеся чужой болью. Чимин замер, сердце дрогнуло. — Я не восхищаюсь твоей болью… Юнги рассмеялся — так, что у Чимина побежали мурашки. Смех был пустым. — Каждый в этом городе восхищается. Каждый второй слышит себя в моих строках, будто это делает их особенными. Чимин перестал плакать. Просто сидел, тяжело дыша, как будто пытался удержаться в теле. — Я знаю твою музыку? — спросил он тихо, почти опасаясь ответа. Юнги приподнял бровь, издевательски. — Все её знают. Если бы ты открыл глаза шире и слушал не только ушами, давно бы понял. Он медленно сел, выдернул катетер из руки, отбросил его на стол. Слабый, дрожащий, но взгляд был уверенным — это был человек, который скрывался слишком долго. Он процитировал низко, почти без воздуха, словно выдыхал строчку из собственной крови: — Пряча своё тело в маленькой комнате, я шепчу: темнота — единственный мой друг… Чимин нахмурился. Юнги продолжил, взгляд стал острым: — Может быть, со мной что-то не так? Комната окрашена кровью. Кто-нибудь… молю… спасите меня. У Чимина дрогнули колени. Он закрыл рот ладонями, глаза распахнулись. — Это… это трек Чонгука… Юнги кивнул, будто подтверждал самое банальное. — Да. И тогда, когда пазлы наконец сложились, когда тьма обрела форму, когда мир перевернулся — Чимин прошептал, едва слышно: — Ты… 404. Юнги усмехнулся, уголки губ вытянулись в кривой, горький оскал. — Я никто, Чимин. 404 — это вы придумали. А я лишь пустая оболочка, которая через музыку выдавливает из себя остатки. Чимин выдохнул, будто кто-то выбил воздух из его груди, и прошептал — почти в неверии, почти в молитве, почти в отчаянии: — Я не могу поверить… Юнги пожал плечами так, будто это была мелочь, не стоящая даже секунды сознания. В этом движении не было ни гордости, ни стыда — просто пустота человека, который слишком давно привык жить отдельно от себя. — Ты вторгся, — сказал он ровно, глядя мимо, будто прямо в стену. — В мою зону. В моё пространство. В то, что не принадлежало тебе ни при каком раскладе. Он покачал головой медленно, как человек, который не верит не словам — себе. Чимин сорвался мгновенно, как подожжённый фитиль. — Ты лежал там полумёртвый! — выкрикнул он так, будто голос мог удержать что-то, что уже рвётся наружу. — Я просто… я хотел спасти тебя хоть как-то! Юнги поднял взгляд — медленно, режуще. Глаза вспыхнули холодным, острым светом. — Я не просил тебя спасать меня, Чимин. Он не кричал. Не давил. И от этого слова били сильнее, чем любое резкое движение. Это был нож — тонкий, уверенный, беззвучный. Он не повышает голос, потому что правда не требует громкости. Чимин дрогнул всем телом и толкнул его в плечо — не сильно, но с отчаянием. Юнги скривился, потому что тело болело даже от воздуха, но не ответил, не дернулся, не сделал ничего — и эта неподвижность была хуже ярости. — Я не хотел быть твоим реагентом! — голос Чимина сорвался. — Не хотел быть спасителем! Не хотел быть антидотом или хрен знает чем ещё! Но это случилось! Это просто случилось, понимаешь?! И это не имеет никакого отношения к тому, что я к тебе чувствую, придурок ты тупоголовый!! И через секунду лицо Юнги треснуло тонкой, жёсткой, почти издевательской улыбкой. И Чимина перекосило ещё сильнее — злость поднималась волной, захлёстывала, толкала вперёд. Он чувствовал себя маленьким, взбешённым мальчишкой, который ругается на взрослого мужчину, а тот смотрит сверху вниз, с кривой линией губ, будто всё это слишком мило. — Да, я младше тебя! — сорвалось с Чимина. — Да, я только учусь жить! Да, я ещё ищу себя, но я люблю тебя! И, блять, это ебанутски сложно! Хосок был прав! Влюбиться в тебя легко, не любить тебя невозможно, но вот выдерживать тебя — это какое-то наказание, Юнги!! Юнги снова пожал плечами — спокойно, даже немного лениво. — Тогда перестань любить меня. Чимин посмотрел на него так, будто перед ним сидел человек без мозга, без сердца, без всего, что делает кого-то живым. — Тебе сколько лет? — прошипел он. — Я не могу перестать любить тебя, кусок ты упрямого идиота. Он дышал тяжело, держал себя за локоть, будто пытался удержать пульс руками. И потом, тише, ровнее, но с тем огнём, что уже не потушить: — Вера твоих родителей сделала не только монстра внутри тебя. Она… Юнги поднял голову резко. — Не смей говорить о моих родителях. Это было не просто предупреждение. Это была стена. Глухая. Непробиваемая. Чимин кивнул. Но всё равно продолжил, потому что иначе всё бы просто рухнуло: — Они создали и тебя, Юнги. Они создали человека, который умеет любить вопреки всему. Твоя любовь к Хосоку — то, что удержало тебя в живых. Голос дрожал, но слова были чистыми: — Отпусти их. Отпусти эту веру. Отпусти клетку. Отпусти монстра. Юнги смотрел на него долго. Тишина повисла между ними, как натянутая струна, которая может сорваться в любой момент. В его глазах не было ярости. Не было боли. Там была пустота — глубокая, как колодец. И он произнёс, тихо, почти с сожалением: — Монстр — это и есть я, Чимин. Чимин кивнул. — Да. Ты монстр. Но ты научился жить с ним. А значит, научусь и я. Он медленно подполз ближе, будто подходил к краю пропасти. — Просто дай мне подойти к тебе. Дай мне доступ к этому монстру. Чтобы я мог коснуться его. Чтобы он перестал пожирать тебя. Прекрати закрывать его от меня. Просто позволь мне… быть рядом. Юнги долго смотрел на него, так долго, что это уже не была просто пауза — это была пропасть между двумя людьми. Он сидел неподвижно, словно внутри всё его тело держалось на тончайших остатках воли, пытаясь не упасть прямо на месте. Когда глаза наконец сомкнулись, его лицо дернулось — не от боли, а будто от внутреннего усилия сказать правду, которую он никогда никому не говорил. Он выдохнул так, будто воздух резал ему горло. — Я устал… — прошептал он. Но это не был тихий голос, это было признание, которое ломало позвоночник изнутри. — Я чертовски… блять… устал за эту ебучую жизнь… Он говорил медленно, рвано, будто каждое слово вытаскивал руками из тёмной ямы. — Эта боль… — он дернул головой, будто отгонял что-то. — Она течёт по телу, как яд… она гудит в костях… гудит в башке… в мозгу… она повсюду, Чимин… повсюду. Она никуда не уходит. Я просыпаюсь с ней, я засыпаю с ней, я дышу ею. Я… живу в ней. Чимин сидел напротив, сжав руки так, что пальцы побелели. Его грудь тяжело поднималась, взгляд был прикован к лицу Юнги — к этому истощённому, бледному мужчине, который наконец позволил увидеть, что внутри его не просто боль, а настоящий пожар, выжигавший всё вокруг много лет подряд. — Я уничтожил себя, — тихо сказал Юнги, и голос дрогнул едва заметно. — Уничтожил Хосока. И в конце концов уничтожу и теб… — Нет! — сорвалось у Чимина так резко, будто в груди разорвалась струна. — Нет. Перестань так говорить! Перестань так думать! Просто… просто отпусти эту боль. Позволь ей выйти. Хватит держать её в себе. Тебя же рвёт на части! Юнги открыл глаза. Они были тёмными, холодными, но глубоко внутри дрожало что-то, что он сам, возможно, не хотел признавать. Он смотрел на Чимина, который сидел в метре от него, дышал часто, как человек, который вот-вот сломается — но не от страха, а от любви. Юнги качал головой едва заметно, как будто спорил с собственной тенью. — Ты… блять… сорняк в моём мире, — сказал он почти шёпотом. И прежде чем Чимин успел понять, что это значит, Юнги рывком подался вперёд и вцепился в его губы. По-звериному. Жадно. Грубо. Так, будто пытался выплюнуть через поцелуй всю боль, что корчилась в нём годами. Его зубы впивались в кожу, разрывали мягкость, оставляя следы, и Чимин застонал — не от боли, от того, что его наконец впустили туда, где никого никогда не было. Он подался навстречу, пальцы вцепились в волосы Юнги, и тот зарычал тихо, захватив его за горло, сжав так, будто хотел убедиться: Чимин здесь, живой, не исчезнет, не уйдёт. Кровь коснулась языка. Юнги целовал так, как будто ненавидел его, ценил его, боялся его и умирал за него — одновременно. Ещё секунда — и Юнги резко оторвал его от себя, удерживая за горло. Смотрел сверху вниз, дыхание рваное, губы красные, взгляд дикий. — Ты сорняк, Ангелок, — сказал он так тихо, что слова стали жаром. И в ту же секунду его тело дернулось. Один толчок. Второй. Третий. Он выгнулся, будто удар тока прошёл по нервам, и Чимин увидел, как из-под его кожи проходит волна. Юнги осыпался назад, проваливаясь в судорогах, и его глаза на мгновение закатились. — Юнги! — сорвался крик, хриплый, панический, из самой глубины. Дверь распахнулась так резко, что ударилась о стену. Влетел Хосок — будто стоял за дверью всё это время, будто ждал именно этой секунды. Он упал на колени рядом, уверенно, привычно, положил ладонь на грудь Юнги, надавил слегка, считая удары, ощущая ритм. — Сердце в норме, — сказал он быстро, ровно, будто видел это тысячу раз. — Думаю, это откат от последнего касания. Юнги дернулся ещё раз, потом тяжело выдохнул — как человек, возвращающийся из глубины, где всё чёрное и тихое. Чимин сидел рядом, побелевший, дрожащий, со следами крови на губах и пальцах, и смотрел только в одно место — на Юнги. И впервые за всё время он понял, что любовь к этому человеку — это война. И он уже вступил на поле боя.
170 Нравится 98 Отзывы 97 В сборник
Отзывы (11)