Una hirundo ver non facit. Одна ласточка весны не делает.
***
— Рах, шайтан тебя возьми! Марк хотел отскочить и не успел. Скрипучая калитка распахнулась, с виноградной оплетки полетели листья, куры брызнули со двора под ноги Марку пестрыми шарами. — Рах! Прилежания в тебе ни на грош! А ну, вернись, мы не закончили! Худой мальчишка с расцарапанными руками выскочил на улицу, врезался в Марка, схватился за него, пытаясь удержать равновесие. Лёгкая ткань рубашки затрещала и разошлась у ворота по шву. Марк вырвался, попятился, налетел спиной на кучу угля, да так и сел на нее: светлыми брючками в черную прилипчивую пыль. Мальчишка фыркнул. Вытер нос кулаком. На загоревшем лице серые глаза казались белесыми, словно мальчишка был слеп. — Мардахаг! Вот, негодник! Тебе только бы лениться, да рыбачить. А учить кто будет? Кто, я тебя спрашиваю? От каменного дома через двор, заросший травой, между кустов разноцветной мальвы ковыляла бабка Зухра. Концы черного платка у нее на голове трепал ветер, и кожа ее была такой же смуглой, насквозь пропитанной солнцем, как у мальчишки, только истрескавшаяся морщинами, словно кора старой оливы. Мальчишка попятился, перебежал улицу, ловко подтянувшись, запрыгнул на соседний забор, за которым шумел грушевый сад. В конце улицы тащилась, поскрипывая, телега, запряжённая серой лошадью. Внизу под горой серебрился залив, и кораблики — черные точки под белыми парусами — плыли в порт. В небе кружили чайки. Пологий зелёный склон горы за городом был похож на заснувшего великана. Мальчишка оглянулся, сидя на верхушке забора. На фоне гор он казался совсем маленьким. — Все равно не сбежишь, Мардахаг, — заунывно сказала Зухра, — сломанная игла стежков не прошьет. Мальчишка замер. Поднял голову. Вместо глаз у него появились темные провалы, кожа начала трескаться и сползать лохмотьями, обнажая череп. Марк закричал. Пополз, ладонью напоролся на острый уголь, руку обожгло болью. — Не уйдешь, — повторила Зухра. Марк вскочил, и что-то мягко ударило его по темечку. Голова стала тяжёлой, тело тоже потяжелело, в глазах потемнело, рука нащупала одеяло. Марк сел на кровати тяжело дыша, с бухающим сердцем, будто вынырнул из глубин необъятной бездны в последний момент, едва не захлебнувшись. Серая предрассветная тишина обволакивала комнату, как тонкий слой пыли, осевший на книгах, чернильнице и немытой чашке на краю стола. Сквозь щель в тяжёлой штофной занавеске просачивался бледный, холодный свет — не утро ещё, а лишь предвестие его, несущее в себе тревожное нервное ожидание дня. В углу тлела свеча: неровное дымное пламя то вытягивалось, то пригибалось, разбрасывая зыбкие тени по стенам, где когда-то висели гравюры, теперь же оставались лишь следы гвоздей на потемневшей штукатурке. Воздух стоял неподвижный, пропитанный запахом старого дерева, пыли и лёгкого табачного дыма. На подоконнике, между неуклюже сложенных томов латинской грамматики и засохшей бегонии в глиняном горшке, лежало два письма, оба полные скорби. «С прискорбием сообщаем вам, что больница приостанавливает вашу практику…» — было написано в одном. «А Рах плох как и раньше», — писал во втором письме кузен Хэлгар, — «и не знаем, есть ли надежда или только и осталось — скорбеть». И эта скорбь была не канцелярской, лакированной, прилизанной, а тихой, немного горькой, немного обыденной, как ноющий к дождю старый рубец. Марк попытался вспомнить лицо Раха, но сон ушел, а детские воспоминания потускнели, и в памяти всплыли лишь серые прищуренные глаза, смуглая, загорелая кожа и руки, в мелких порезах и царапинах. — Сильно отругали? Марк поднял голову. Идти домой он боялся, морская вода не смыла угольного пятна на штанах, а лишь испачкала ещё больше ткань зеленой тиной. И хоть дело шло к вечеру, а с воды тянуло прохладой, Марк так и остался сидеть на пристани, глотая слезы. Было жаль новой одежки, купленной специально для поездки к брату отца на лето, было жаль себя. — Или так и сидишь здесь целый день? Позади стоял мальчишка, утром налетевший на Марка у дома бабушки Зухры. Такой же босой, только рубашку накинул, старую, порванную с одного края, без пуговиц: завязал вытянутыми концами вокруг живота. — Так и сижу, — зло выпалил Марк, — а ты на людей кидаешься, все из-за тебя. Мальчишка подошёл ближе, присел на корточки, рассматривая пятно на штанах, грустно цыкнул. — Ты теперь тут с русалками в обнимку будешь ночевать всю жизнь. Это шмотье на тряпки только сойдет. Ты извини, конечно. Карга старая в печенках уже со своими книжками. Каждый день толдычит по голове как дятел. Сердце у Марка ухнуло вниз, и грусть снова подкатила к горлу. Он всхлипнул и сам поразился, насколько жалким вышел этот всхлип. Мальчишка оторвал взгляд от испорченных брюк, с удивлением посмотрел на мокрые щеки Марка, на рубашку, потрогал дыру на шве у воротника и внезапно грубо сказал: — Ладно, не хнычь. Не будут тебя ругать. Ты на дороге торчал как столб, конечно, безмозглый. Но я тоже виноват, чё уж там. Пошли, зашью. Дома в тот день Марка не ругали, только радовались, что нашелся. Отослали ужинать и спать. Летний день прошел и забылся. Потерялась рубашка, хотя долгое время оставалась у Марка «счастливой». Всегда ему в ней странно везло. Забылось лицо мальчишки Раха, с которым потом Марк виделся лишь изредка, когда играл с Хэлом. Закончилось детство. «По-прежнему плох…» Марк смахнул пот со лба, откинулся на подушки и закрыл глаза. В открытое окно залетела пчела, прожужжала и улетела обратно в сад. С улицы было слышно позвякивание трамвая и лай собак. Солнце легло на деревянный пол косым прямоугольником, нагрело доски, ветер шевелил белые ситцевые занавески. Хилька поспешно закрыла ставни пока пчела не вернулась. Пчел она боялась с детства. Дядя Хэлгар приходил каждый день, наводил порядок, смахивал пыль. И все равно в доме чувствовалось запустение, горькое, как сиротство. Мардахаг сидел неподвижно в кресле у окна, как обычно молча, уронив голову и глядя перед собой, не замечая ничего и никого. Хилька знала, что два года назад, когда Мардахаг окаменел и перестал говорить, есть, двигаться, доктор предложил увезти его в хоспис, но дядя Хэлгар не позволил. Тогда Хилька понятия не имела, что происходит, и не знала, почему вместо нитей запястья братца Раха охватывает колючая проволка. «Игла шьет», — учила бабушка Зухра. — «Игла и с лица, и с изнанки ходит. Лоскуты делать целым, чтобы был порядок». Хилька сглотнула, покосилась на неподвижного Раха и шагнула к деревянному сундуку в углу. Давно уже лавка на первом этаже была закрыта, окна закрыты ставнями, исчезли платья, остались только голые фигуры деревянных манекенов, и глядя на голые шары древесных грудей, Хилька всегда невольно краснела. Заготовки же, лекала и прочее, что было ни продать, а выкинуть жаль, сложили в сундук, да отнесли наверх. Хилька нырнула в него чуть ли не с головой, копаясь в обрезках ткани, мотках пряжи и бобинах с нитями, пока на самом дне, с замиранием сердца, не нашла наконец то, что найти и сама не надеялась. Рубашка была старой, выгоревшей на солнце, и слишком маленькой для взрослого мужчины. Нить прошила ее насквозь и ювелирно сплелась с тканью. Хилька полюбовалась работой, у нее не выходило таких ровных швов. «Целое — порядок вещей». — Говорила Зухра, — «Игла лишь дает форму. Мы не приносим хаос. Мы сохраняем порядок». Мардахаг сидел неподвижно в своем кресле. Хилька сглонула, взяла из сундука тяжелые железные ножницы и распорола шов.