Белый голод

NC-17
Завершён
0
автор
Размер:
13 страниц, 7 130 слов, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Гниль

Настройки
Путь к Васькиной избе, сквозь ледяную тишь, казался Григорию вечностью. Каждый шаг отдавался ломотой в костях, каждый вдох обжигал легкие. Но мысль о тепле печурки, пусть и топившейся скупо, о возможном куске хлеба или хотя бы о пьяной болтовне, которая заглушит голод и холод, гнала его вперед. Наконец, покосившаяся избенка Васьки, вся запорошенная снегом и казавшаяся такой же замерзшей, как и все вокруг, возникла перед ним. Григорий толкнул скрипучую, неплотно притворенную дверь. Васька никогда не запирался. И тут тишина. Не просто тишина морозного утра, а глухая, давящая пустота. Ни знакомого, громкого, прерывистого храпа, ни пьяного бормотания, ни ворчания, ни даже стонов тех звуков, что обычно наполняли эту конуру и были для Григория фоном их совместного времяприпровождения. Он помнил, как этот храп будил его даже в самые мертвецки пьяные ночи, когда он валялся здесь же, на полу. Теперь же ничего. Только тонкое, назойливое, жутковатое жужжание мух. «Вась?» – хрипло выдохнул он, шагнув внутрь. Воздух в избе был спертый, тяжелый, но знакомый запах перегара и немытого тела теперь перебивал какой-то слабый, но отчетливый, сладковато-тошнотворный дух. Запах чего-то неживого, чуждого. И тогда он увидел. Васька лежал посреди хаты, на голом, закопченном полу. Не на печи, не на лавке, а лицом вверх, раскинув руки, словно упал с высоты или был сбит с ног. Его обычно красное, одутловатое лицо было скорчено в невозможную гримасу. Рот неестественно перекошен, будто застыл в последнем немом крике или судорожной попытке вдохнуть. Брови сведены в мучительной складке. Кожа землисто-серая, восковая. Но самое страшное глаза. Они были широко открыты, остекленевшие, лишенные малейшего блеска жизни. Они не смотрели на потолок, не смотрели на вошедшего Григория. Они смотрели куда-то в бездну, в абсолютную, ледяную пустоту, пробивая взглядом гнилые стены избы и уходя в ничто. В них застыл ужас, непонимание, а может быть, просто окончательное, бесповоротное отсутствие всего. «Эй, Васька! Просыпайся!» – Григорий крикнул резко, голос сорвался на хрип. Звук показался ему неестественно громким в этой гнетущей тишине, нарушаемой только жужжанием. Он слегка пнул ногой в бок лежащего тела. Тулупный валенок встретил не привычную податливость пьяного сна, а жуткую, неподвижную твердость, словно пинок пришелся не по человеку, а по камню или промерзшему чурбану. Васька не дернулся, не застонал, не повернулся. Он лежал как был, уставившись в потолок остекленевшими глазами. «Вась! Хватит дурака валять!» – уже почти взвизгнул он, наклоняясь. В повторной, отчаянной попытке разбудить, он неловко шлепнул ладонью по щеке друга. Удар вышел слабым, больше похожим на толчок. Но ощущение под кожей ладони было ужасающе чуждым. Кожа Васьки была не просто холодной. Она была мертвецки ледяной, твердой и безжизненной, как кожа дохлой лошади, пролежавшей в сугробе неделю. Ни тени тепла, ни малейшей упругости живого тела. «Помер, что ли?..» – прошипел Григорий, и слова повисли в спертом воздухе. В нём не было вопроса, лишь тупая констатация ужаса, который его мозг отказывался принять. Он опустился на колени рядом с телом, скрипя замерзшими суставами. Приложил ухо к груди друга, туда, где должен был биться хоть слабый, пьяный стук сердца. Ни глухого бульканья, ни хриплого посвиста, ни даже слабого шелеста воздуха в легких. Ничего. Эта мертвая тишина изнутри была страшнее любого крика. Она была окончательным приговором. Доказательством того, что Васька его последняя надежда, его собутыльник, его единственная связь с миром, превратился в просто «Ваську». В холодный, скрюченный предмет, лежащий на грязном полу. «Вот сука… Вот блядь… И тут поднасрал… Как так-то, а?» Он смотрел на скрюченное тело не с горем, а с глухой злобой. на Ваську за то, что тот осмелился умереть. За то, что оставил его одного в этом ледяном аду. За то, что лишил последней призрачной надежды на глоток тепла, на кусок хлеба, на пьяное забвение. Смерть друга была не трагедией, а очередной гадостью, подстроенной ему жизнью и этим мертвецом на полу. Почти рефлекторно, движимый не мыслью, а древним инстинктом падальщика, ищущего хоть что-то ценное на туше, Григорий полез в карманы своего мертвого друга. Его пальцы, окоченевшие от холода и внутренней дрожи, шаряще ощупали грубую ткань ватника, штанов Пусто. Обидная пустота. Лишь в одном кармане нащупал маленький, твердый предмет. Вытащил. Старая, облупившаяся пуговица. Васька оторвал ее несколько дней назад, а пришить… Да когда? Ни времени, ни нитки, ни желания не было. Просто бросил в карман, авось пригодится. Теперь эта никчемная железяка лежала на его ладони жалкий трофей с тела последнего друга. Григорий швырнул ее в угол, где она звякнула о пустую бутылку. Его взгляд, дикий и голодный, метнулся по избе. На грязном, засаленном столе, среди окурков и лужицы засохшей блевотины, он заметил кусок хлеба. Не кусок, а обглодок. Черствый, засохший до каменного состояния, покрытый серым налетом пепла и какой-то липкой грязью. Пища для крыс. Но для Григория это спасение. Он схватил его. Не думая. Сунул в рот. Зубы с трудом впились в твердую корку. Два укуса. Глухие, сухие щелчки в тишине. Он съел его, морщась и давясь. Грязь скрипела на зубах, пепел горчил на языке, но слабый, заплесневелый дух ржаной муки перевешивал отвращение. Два жалких укуса. Желудок, сжатый в узел голода и шока, отозвался спазмом, ему было мало! Но это было лучше, чем пуговица. Горькая слюна, смешанная с грязью и крошками, залила рот. Надо было заглушить эту гадость. Горечь во рту была лишь отражением горечи в душе. Григорий рванулся к бутылкам, валявшимся у печи, под столом. Хватал одну за другой, тряс. Пусто. Все до единой. Пустые стеклянные бокалы отчаяния. Он перевернул последнюю, надеясь хоть на каплю. Ничего. «Ничерта…» – прошипел он, швыряя бутылку об пол. Она не разбилась, а лишь глухо стукнула и покатилась к ногам мертвеца. «Последнее вчера выжрал…» Голос его сорвался на хриплый вопль, полный невероятной обиды и злобы: «Сволочь эгоистичная!» Относительно небольшой промежуток времени прошел в гнетущем молчании. Шок и звериная ярость начали медленно отходить, До сознания Григория, затуманенного голодом, холодом и самогонными парами вчерашнего дня (если не позавчерашнего), наконец стало доходить: с трупом что-то делать надо. Первая мысль пришла быстрая, хитрая, как мышь под половицей: «Уходи. Смывайся. Моя хата с краю я ничего не знаю.» Просто шагнуть обратно в мороз, захлопнуть эту проклятую дверь и сделать вид, что не заходил. Пусть лежит. Кто проверит? Кому какое дело до Васьки? Но нет. Он резко одернул себя, мысленно плюнув на эту трусость: «Я ж всё-таки… друг…» Слово «друг» повисло в спертом воздухе, странное и неуместное рядом с телом, у которого он только что шарил по карманам и обозвал эгоистом. Но оно прозвучало. Последний, жалкий осколок чего-то, что когда-то, возможно, и было дружбой, или хотя бы привычкой к совместному дну. Мысль пришла внезапно, странная, дикая, но обжигающе простая: «А может сжечь?» Она вспыхнула в мозгу, озарив мрачное сознание Григория призраком легкости. И хлопот нет. Один костер и нет ни трупа, ни запаха, ни мух, ни волокиты. Пепел развеет ветром. Всё же труп, ему какое дело? Васька? Какой теперь Васька? Мешок костей да грязи. Огонь очистит. Освободит. От всего. От долгов, от памяти, от этой давящей тяжести на полу. Григорий даже почувствовал мимолетный прилив мрачной решимости, представив яркие, жаркие языки пламени, лижущие скрюченное тело, пожирающие гримасу на лице, превращающие остекленевшие глаза в черные угольки. Чистота огня. Быстро. Окончательно. Но вдруг, словно ледяная вода хлынула на этот темный энтузиазм. Гришка одумался. Картина в воображении резко сменилась. А если огонь не захочет останавливаться на Ваське? Если перекинется с треском и воем на прогнившие стены избы? А потом на соседний покосившийся сарай? На весь этот город? Представил адское зарево, крики, беготню, обугленные скелеты домов, трупы под обломками… Не от горя, а от животного, леденящего ужаса перед последствиями его руки его сжало горло. Греха не оберёшься! Греха, за который придется отвечать не перед богом, в бога он давно не верил, а перед людьми. Перед властью. «Нет. На каторгу не хочется…» – прошептал он, ощущая, как подкашиваются ноги. Каторга. Век в Сибири, да не в своей избе, а в лагерном бараке, на промерзлых работах. Хотя… горькая усмешка тронула его пересохшие губы. «Какая каторга… Расстреляют и всё.» Быстро. Без разговоров. За поджог с человеческими жертвами, точно расстреляют. Пуля в затылок у сарая. И конец. Просто. Окончательно. Как для Васьки. Тогда возник третий вариант ясный, как ледяная сосулька, и столь же колючий. Похороны. Место на кладбище. Деньги, которых нет. Разговоры, на которые нет сил. Но долг перед другом превысил лень и страх, Григорий решился идти на кладбище. Но перед этим задержался на пороге, оглядывая страшную картину скрюченное тело, мух, грязь. Что-то кольнуло в груди не совесть, нет. Скорее, примитивная гигиена смерти. И смутная тень того самого "добрата", о котором он кричал, когда отбрасывал мысль о побеге. Чтобы друг не портился. В этом ледяном аду гнить было как-то особенно обидно. Он подошел к крохотному окну. Старые, покоробленные рамы скрипели, сопротивлялись. Григорий уперся плечом, стиснул зубы и щелчок, треск, окно распахнулось. В избу ворвался сибирский мороз, такой чистый, резкий, неумолимый. Он моментально смешался с тяжелой вонью, начал вытеснять ее, наполняя пространство живительным холодом. Воздух зазвенел, как стекло. Мухи, почуяв беду, забеспокоились, их жужжание стало злее. «Вот» хрипло пробормотал Григорий. «Проветришься» Слово было странным, почти кощунственным, но он вложил в него весь свой убогий запас заботы. Мороз будет консервировать Ваську. Заморозит процессы, которые уже начали свою невидимую работу. Не даст раздуться, почернеть, стать совсем уж страшным. Вышел. На порог. Ледяной ветерок сразу обжег лицо. Оставил дверь открытой. Широко. Чтобы холодный сквозняк гулял по избе, вымораживая ее насквозь, выгоняя последние следы тепла и жизни.