Часть 1
6 октября 2025 г., 19:50
Что бы Пётр ни говорил и ни думал про себя, а любил он его, Алексашку, больше всех живых людей и даже многих покойных. Несмотря на его подковёрные игры, на шулерство государственных масштабов и непростительную наглость в обращении со всяким, кроме самого государя. Любил. До одури, до остервенения, до пены бешенства на губах. Любил. И в часы ненависти тоже. И когда таскал за уши. И когда клялся оставить без последней рубахи. Собственно, стоило всего лишь самостоятельно кинуть эту пресловутую рубаху ему под ноги, а за ней следом всю остальную одежду, чтобы гнев сошёл не на милость, но на то, что было им свойственно куда больше. Страсть.
Опуститься на колени, потереться горячей от удара щекой о бёдра Петра, ощутить напряжение плоти, высвободить её и нарочно задержаться с приоткрытым ртом, опаляя чувствительную кожу сбивчивым собачьим дыханием. Дождаться, когда дрожащая от гнева и нетерпения ладонь вцепится в парик, почти сдирая его. И только тогда принести свои глубочайшие извинения.
Алексашка никогда не таил обиды на Петра, даже когда тот во гневе терял голову. Он вырос в семье, где ни с кем не якшались. Нежность, ласка? Бывало и такое, мать порой находила для него минутку-другую приласкать, приголубить, но день считался по-настоящему благословенным, если не прилетало по загривку от отца, обедневшего дворянина, коротающего дни в выпивке и играх. Он доигрался до того, что матери пришлось занимать ему на гроб, а Алексашке отдавать за это свои первые кровные.
Малограмотный юркий мальчишка с приглядным личиком и подвешенным языком. Он легко находил себе покровителей.
Растлили его в четырнадцать лет, зажиточный купец, к которому Алексашка пошёл в услужение. Не сказать, что он его уж совсем откровенно снасильничал, но выбор стоял простой: или в тёплую постель или на холодный двор. Алексашка выбрал не задумываясь. Не из страха или слабости натуры, а из какого-то странного безразличия к собственному телу. Оно исправно служит ему, они повязаны до самой смерти, но разве тело определяет то, кто он таков в сути своей? Разум — вот, что первее всего, вот, что истинно дорого. Разума никто у него не отнимет и не подчинит, только он сам вправе распоряжаться им ради собственного блага. И разум подсказал ему как войти в милость к своему благодетелю.
Купец был переменчивого нрава, то пряники и ласки, то зуботычины. Люди его боялись, на носочках ходили, все ласковые, угодливые, покладистые как упряжные мерины. Алексашку он вроде как берег, но забываться не давал, иной раз, кажется, на пустом месте выдумывал за что его выбранить и за ухо оттаскать, чтоб другим неповадно было. А вечером всё равно приказывал со свечой в покои явиться, усаживал на колени и давай ворковать да по волосам наглаживать. Алексашка быстро научился чуять чужую душу за версту, предугадывать гнев и милость, и лавировать, лавировать как кораблик по волнам. Купец был стар и, казалось, не столько желал плотских утех, сколько пытался доказать себе самому, что он, кобелюга плешивый, на что-то ещё способен. Но он не смог простить Алексашке его молодости и силы, под конец он почти издевался над ним, подолгу втискиваясь в его ладное, свежее тело своим немощным вялым отростком. Когда его плоть совсем перестала откликаться на Алексашкины старания, его особое положение в купеческом доме сошло на нет.
После смерти купца ему не осталось ничего, кроме скабрезных познаний и ловкости обращения с людьми. Но он был уже закален под петровскую любовь. Переменчивую, жестокую, щедрую и всепоглощающую. Он был готов к Петру, ещё его самого не зная, но предвкушая, как явление чего-то обетованного. Его судьба не могла сложиться просто и ничтожно, нет, только ни при его дарованиях, стоявших дороже всех книжных премудростей. Он выберется, он вознесёт своё имя на высоты, о которых его покойный батенька и мечтать не посмел бы.
Алексашка верил в свой успех больше, чем когда-либо верил в Бога.
Когда господин Лефорт представил его молодому царю, Алексашка противно приличию засмотрелся на него, рослого, с мягкими чёрными кудрями и проницательным взором, одновременно властным и по-мальчишески простым. Алексашка понял, что должен рассмешить его как можно скорее, непременно рассмешить, до колик. Этот человек любит веселье, любит жизнь и умеет распоряжаться ею широко и смело. Он, может статься, и есть сама жизнь.
— Чего глаза таращишь, шельма? — спросил Пётр, и Алексашке уже тогда почудилось в его голосе потаённое веселье. Углядел его, сразу приметил, будто давно себе такого подыскивал и уже истосковался весь. Им на роду было писано сплестись.
— Никогда прежде царя в немецком платье не видал, государь мой.
— И что же? Плохо для тебя моё платье?
— Плох тот царь, которого платье определяет, а ты хоть в моё тряпьё обрядись, всё равно всех выше будешь.
Пётр расхохотался во всю силу своей широкой груди, и Алексашка замлел от удовольствия. За эдакий смех многое можно отдать. И многое приобрести.
— Ай вертлявый язык! Франц, и где ты эдакого соловья велеречивого отловил?
Его судьба решилась этим смехом.
Господин Лефорт отдал его государю в денщики, и они стали неразлучны как пара лебедей. Пётр не придавал значения его происхождению, кажется, за годы в лишениях и работе он ценил его выше всех детей боярских, преисполненных гордыни и совершенно неподготовленных к жизни. Ему нравилась Алексашкина мнимая простота, его вёрткий, бесовский нрав, его бесстыдство, искупаемое сполна его верностью и бодрым, деятельным духом, открытым до всего: до дурного и до хорошего. Он играл, и Пётр играл с ним. В словах не было нужды. Они понимали друг друга с одного взгляда, их безумства и выходки всегда находили самый живой и радостный ответ в другом. Они могли встретиться на рассвете и прокуражиться до нового дня, так и не насладившись друг другом досыта. Они были молоды и невыносимо близки. Но ещё не настолько близки, как это возможно меж двух разгорячённых молодых людей, познающих все прелести жизни и не особо обременённых страхом Божьим.
В ту ночь Алексашка пришёл в царские покои со свечой. Посветить на сон грядущий, так он и сказал, не тая лукавой улыбки, и Пётр, пьяный и пламенный, махнул ему рукой, зазывая к себе в постель. Спать, естественно, никому не хотелось, кровь бурлила в жилах как река по весне, из окна тянуло сладкой свежестью цветущих садов. Где они были? Надо же, запамятовал. Время никого не щадит, но Алексашка отчётливо помнил главное. Как они разлеглись бок о бок, рубахи расстегнуты, голова приникла к голове, и болтали, болтали, болтали, пока не устали языки. Умолкли. Слушали, как стрекочут сверчки в траве и гудит утомлённая за день земля. Хорошо так было, сладко, покойно. И вдруг, не сговариваясь, они повернули друг к другу лица. Кончики их носов коснулись, и Алексашку вдруг пробрало до печенок. На затылке выступил холодный пот.
Ба! Да он любит его. Любит Петра. Совсем как девка, если не хуже… Да нет же, нет. Чтоб в нём-то и эдакая собачья влюблённость… Нет, батеньки, быть такого не может. Сколько раз сам с девицами путался, и простыми, и не особо, а дуры они, нужду утолят и гнать от себя охота. По мужикам уж подавно не воздыхал, ну попортил мальчишку-другого и чего? Он ведь пришёл сюда в столь тёмный час со своей дурацкой свечкой, только чтобы укрепить своё положение при царе, а не по зову сердца или плоти. А теперь дрожит, как лист осенний, смотрит в глаза Петра и, кажется, сейчас рехнётся.
Как же можно так живого человека любить? Чтобы и всего, и ему всё, всё…
Когда крупная горячая ладонь коснулась его щеки, Алексашка не выдержал, закрыл глаза. Кровь так и горела в лице. Пётр, должно быть, чувствовал это. Как можно такое не почувствовать? Огонь, страшный огонь, сатанинский огонь. И не избавиться от него, не убежать, не… Поцелуй мазнул по губам неожиданно нежно и неловко. Алексашка невольно усмехнулся. Где же его вечная уверенность и властность? Взял бы, не церемонясь, его право… А хорошо всё же, когда человеку есть где и перед кем заробеть. Это выдаёт в нём живую душу.
— Сердце моё, — Пётр опалил его шёпотом, и Алексашка, сглотнув комок, с усилием и улыбкой ответил:
— Мин херц.
Они сплелись, легко, бесстыдно и сладко, не ведая своего греха, не ведая ничего, кроме друг друга. Брали и получали, упивались телом, упивались плотью, упивались тем, что не могли выразить ни словом, ни мыслью. До полного изнеможения, до потери себя, до потери понимая, где один, а где другой. И даже так им было мало.
Утро пришло, а они ни на минуту не забылись сном. Разворошённая постель, словно поле смертельной битвы. Пепел от трубки. Измятая одежда. Алые капли вина. Они лежат в этом хаосе в первородной наготе. Их тела по-прежнему в причудливом сплетении, но они не замечают неудобств. Они оба абсолютно уверены, что эта любовь сильнее всех жизненных тягот. Сильнее их самих.
Молодость, что с неё взять?
Принести свет или посветить на ночь стало их тайным знаком, но Алексашка действительно каждый раз исправно приходил со свечой. Запахи тлеющего фитиля и медового воска прочно сцепились в его сознании с вожделенным пороком. Сложно было потом отгонять от себя греховные мысли в церкви, как и исповедоваться, не называя имён. Зачастую он просто говорил блуд, а если священник начинал требовать подробностей, то грубо одергивал его, как забывшегося слугу, выбивал себе прощение и допуск к причастию, а после службы оставлял крупную сумму на нужды храма сего. В мире можно купить всё, даже чистоту совести. Только любовь Петра не купишь, и в этом её драгоценность.
Как все люди низкого происхождения Алексашка жаждал всего единственного и исключительного, словно обладание этим возносило его самого на особое место. А что может быть исключительнее такой любви?
Только сам царский венец.
Но в те радостные дни их юности он не грезил ни о чём подобном. Смешно сказать, он противно своим привычкам вовсе ничего у Петра не просил, тот сам, сам задаривал его с той безрассудной щедростью, о которой легенды слагали. При этом себя Пётр держал в чёрном теле, как солдата. Алексашка мог на одном дыхании перечислить весь его гардероб, как и любимые вещицы, и убранство любой его личной комнаты. Он же напротив, терял счёт своим богатствам. Тогда различия не разделяли их, а казались милыми глупостями, поводом для шуток и подколок.
Как же молоды они были, как влюблены.
Вместе смеялись над простоватой, рано постаревшей Евдокией, чья душа была тяжёлой и глухой, как монастырские ворота. Тяжелее мог быть только её рыхлый, раздавшийся после родов зад. Про все недостатки царицыного тела Алексашка подробно знал со слов Петра, чей язык и норов вольно развязывались от вина и браги. В такие минуты Алексашка ластился к нему, как кот, и мурлыкал с жестокой, плотоядной улыбкой:
— Не достойна она тебя. Старуха, душой старуха, с ней нового царства не построишь. Другая тебе нужна, мин херц, другая.
Или другой.
Монсиха его забавляла. Глупая девка, но весёлая, манкая, такая вот вертлявая дворовая сучка с кокетливо задранным хвостиком. Она никогда не была ему соперницей, его даже не волновало, если Пётр лез к нему, когда ещё запах её заграничных духов не выветрился с его кожи. Алексашка был единственным в своём роде, уникальной диковинкой, до которых Пётр всегда был так падок. И он неизменно звал его принести свечу в свои покои, а это значило всё.
Пётр был простым в своей сути человеком. Пока он любит тебя, он делит с тобой постель. И горе тому, кто утратит к ней дорогу. Вот как Евдокия, ныне запертая в монастыре. Любовь Петра закрывала глаза на многие прегрешения, но его ненависть… Его ненависть могла исторгнуть человека вместе с его именем из книги жизни в кромешную тьму.
Он правда любил Петра и, пожалуй, хотел быть для него лучше, чем являлся на самом деле. Отчасти из страха. Да, да, где-то под кожей всегда скребся тот врождённый русский страх перед властью, сильнее которого может быть только страх перед Богом. Но где Бог и где царь? Алексашка чётко понимал расстановку сил. Что-что, а карты он читать наловчился, как и расставлять по ним фигурки солдат. И вот это понимание, вот этот его ум, природный, острый, живучий, говорили ему простые правды жизни.
Ему нужна власть. Больше власти, больше влияния, больше золота, больше всей силы мира сего. Потому что, когда Пётр его разлюбит или умрёт, он опять останется ни с чем. Только на сей раз он не найдёт себе новой жизни. Не тот возраст, да и дорогу он уже перешёл многим. Таким как он не дают тихо уйти на покой, их или гноят в заключении, или вешают на глазах у праздной толпы.
Ему нужно быть первой тварью, выше которой только царь и Бог.
Что он тварь Алексашка никогда не сомневался. Тварь в самом грубом и прямом понимании этого слова. Не пресловутая тварь Божья, а натурально тварь.
Однажды, когда были с посольством в Голландии, они с Петром взяли в местной забегаловке по куску мясного пирога на ход ноги, так за ними тут же увязалась какая-то шавка. Алексашка уже хотел пнуть её или камнем кинуть, чтобы отстала, но тут Пётр бросил ей остатки своего куска. Вот тем неуловимо величественным и широким жестом, с каким бросал ему все свои подарки, чтоб Алексашка ловко поймал их налету. И псина подпрыгнула и сцапала подачку в воздухе. Резкая судорога прошлась по телу, а Пётр, не заметив, как переменилось лицо его ближнего друга, сказал с насмешкой:
— Сколько ни давай, ещё попросит. Дворняги всегда голодны. Ну, иди, иди сюда, бедолага! А, не понимает по-нашему. Kom, kom hier!
Алексашка через силу посмеялся, а на сердце осела липкая гниль. Пока Пётр игрался с этой шавкой, он стоял в стороне и видел ясно как никогда ту правду, о которой беспечно позабыл в порыве своей оголтелой влюблённости. Он точно такая же дворняга, только на двух ногах. И точно также будет вилять хвостом и надеяться на новую подачку. И даже если пнут — стерпит. От Петра точно. У него нет права злиться на него. Пётр государь, Пётр всё, а он — собака.
И да, он всегда голоден. Потому что всегда думает о дне, когда рог изобилия иссякнет и его оставят ни с чем. Он видел, как слетали со своих высот другие, где гарантии, что его не постигнет подобная участь?
Всякий царь есть образ и подобие Бога Единовластного и Всемогущего, но Пётр скорее образ и подобие бога античного, страстного и ненасытного. Русский Зевс, способный обратиться и быком, и лебедем, и орлом, и дождём, и громом с молниями. Надеяться, что подобная личность удовлетворится единственным смертным — самонадеянно и глупо. Как и надеяться, что он позволит хоть кому-то сравняться с собой. Ему принадлежит мир, и он будет вкушать его голыми руками, крепкими и горячими. Алексашка хорошо знал эти руки, их милость и жестокость. Руки, которые он привык целовать независимо от того, раскрыты они или сжаты в кулаки.
Руки, из которых он научился воровать так изящно, что прожжённые воры бы диву дались.
Их отношения, начавшиеся с такой иступленной нежности, обернулись каким-то извращением, наподобие того заспиртованного младенца с двумя головами, которого Пётр привёз из заграницы для своей Кунсткамеры. Они мучили друг друга, случайно и нарочно, но не могли представить себе жизнь порознь. Пётр прекрасно видел его игры, видел, как Алексашка прибирает к рукам всё, что ни приколочено, и даже приколоченное рано или поздно оказывается в его распоряжении. Он злился, крушил всё вокруг себя, орал угрозы так, что стены сотрясались, но дело всегда кончалось в постели или на столе, или на полу, или у стены, неважно. Алексашка был ему по-прежнему желанен и это спасало его от серьёзных бед. А близость, даже такая, грубая, мстительная, и наказанием-то не являлась.
Взмыленные, как две загнанные лошади, едва похожие на людей, они целовались взахлёб, словно меж ними стоял кто-то третий, жаждущий их разлучить.
Но их подлинный враг жил по ту сторону зеркала.
— Чёрт безрогий… — устало ворчал Пётр, лёжа на нём после совокупления. Тяжёлый, остывающий, с блестящей кожей и слипшимися прядями волос. Удовлетворённый душой и телом. Всецело его.
— Хочу заметить, ещё и бесхвостый.
— Ой не лги, Сашка, а то правда без хвоста останешься.
Они смеялись, и казалось, всё по-старому хорошо и просто. Но стоило выйти из покоев, как суета придворной жизни увлекала их в свой бесовский круговорот. Грехи повторялись, повторялось и прощение. Только время брало свою мзду. Алексашка уже был не так хорош собой как в юности, а характер Петра, истощенный интригами и предательствами, стал взрывоопасным как порох. Лишь поднеси спичку — и всё разнесёт чудовищный пожар.
Алексашка никогда не умел успокаивать Петра. Раззадорить, раздразнить, раскалить до бешенства — легко. Но что забавляло в юности, то утомительно в зрелости. Петру захотелось покоя, хотя бы в личной жизни.
Марту… Екатерину Алексашка никогда не ненавидел. Это было попросту невозможно — ненавидеть столь простосердечное и доброе существо, умеющее лаской и обаянием усмирить любого. Но он не выносил того, кем она стала для Петра. Нет, нет, он не привык ревновать его, в их отношениях всегда мелькала тень иного увлечения, но это была лишь тень. Марта заявилась в их союз в своей прекрасной молочной плоти и горячей крови, и заняла место, которое считала своим по праву — по правую руку от Петра. Его место.
Давая Марте свечу и приказ «посветить государю», Алексашка не подозревал, что делает. Он думал позабавить Петра, дать ему в усладу девушку, с которой он весь вечер глаз не сводил, показать, мол, для тебя мне ничего не жалко, даже собственной наложницы. И потом, отдавая её Петру насовсем, он всё ещё не понимал, что происходит. Нет, понимал, не дурак же, сколько лет с Петром рука об руку, уже наперёд знал его дела сердечные. Но не верил, что всё зайдёт настолько далеко.
Глядя на венчание государя Петра Алексеевича с недавно крещенной Екатериной, Алексашка невольно думал о превратностях судьбы. Гришку Отрепьева убили за женитьбу на польской панночке-католичке, а Пётр женится на вчерашней служанке, и никто ему слова поперёк не скажет. Это два типа людей у власти: самозванные Гришки и природные Петры. Одним не простят и случайного грубого слова, другим позволят переломать хребет всей державы. Сам Алексашка ближе к Гришкам, худородный и заносчивый — два греха, особо ненавистных особам древних кровей. Но пока он по-прежнему в седле, пока он в славе. По нему ещё не забили набат.
Но однажды он всё-таки умрёт, и ему зачитают все его неисповеданные грехи от отроческих лет до последних седин. Список будет долгий, устанут и ангелы, и черти, и когда он наконец подойдёт к концу, то вся крылато-рогатая братия вздохнет с облегчением, и вперёд выступит главный ангел, самый милосердный и человеколюбивый, и промолвит печально и величаво: «Раб Божий Александр, есть ли что тебе поставить против этого? Хоть одну искреннюю добродетель?»
И тогда он скажет, не таясь: «Я любил Петра, моего государя».
Не той любовью, за которую ему уже предъявили, хотя и её чего со счетов сбрасывать? Был грех, и в нём он сколько раз каялся. И сколько раз грешил вновь. Но в сути своей он любил Петра той библейской любовью, которая не знает полумер, которая всё покрывает, всё прощает. Даже собственный смертный приговор.
Если бы Пётр приказал его казнить, а он, верно, с каждым годом подумывал об этом всё чаще и чаще, то и на плахе, с петлёй на шее или с топором над головой, Алексашка бы напоследок кричал не мольбы о прощении, не лгал бы о своей невиновности, как несчастный Гагарин, а вопил бы во всю глотку ломанные немецкие слова, непонятные простонародью:
«Mein herz, mein herz! Ich liebe dich, mein herz!»
Ему хватало сил только на эту любовь, но не на честность. Душа у него подлая и слабая, как у пьяницы и игрока. Он воистину тварь на двух ногах, но он будет с Петром до скончания веков.
Это единственное счастье, превосходящее все мирские блага. Превосходящее власть.