Предел грубости.

NC-21
Завершён
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 6 622 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки
За окном Сеула медленно сгущались сумерки, окрашивая небо в свинцово-серые тона, предвещающие дождь. В высокой многоэтажке, в одной из безликих квартир, чьи стены хранили молчание, царила своя, отдельная вселенная. Воздух здесь был густым и тягучим, пропитанным запахом табака, дорогого парфюма и чем-то еще неуловимым — порочным и манящим ароматом свободы, граничащей с забвением. Шестнадцатилетний Хан Джисон был полноправным правителем этой вселенной забвения. Юноша, чьи родители растворились в мире корпоративных встреч и бесконечных дедлайнов, давно махнув на него рукой. Их равнодушие было настолько полным, что стало для Джисона чем-то вроде второго дыхания. Оно позволяло ему делать всё, что взбредет в голову: прогуливать школу, носить то, что хочется — низко сидящие джинсы, обнажавшие узкую полоску живота с поблескивающим пирсингом, и укороченный лонгслив, не скрывавший его худобы. Позволяло подводить глаза угольно-черными тенями, вставлять в губу и нос холодные металлические штанги, не снимая тяжелые серьги из ушей. Они были его доспехами и его проклятием одновременно, этим броским протестом он кричал в пустоту, которая никогда не отвечала. И сейчас, в тот самый час, когда прилежные ученики готовили домашние задания, Джисон находился далеко от школьных стен. Он сидел на коленях у мужчины, который был на девять лет старше его, в его квартире, где пахло грехом и сигаретным дымом. Ли Минхо, двадцатипятилетний мужчина с гладкой, без единого волоска, кожей и тяжелым, пронизывающим взглядом, был его сегодняшним выбором. Руки Минхо, сильные и горячие, покоились на теле юноши — одна на талии, прижимая его, другая — на бедре. Джисон запрокинул голову, его пальцы с нежно-черным лаком легли на подбородок Минхо, заставляя того слегка откинуть голову. Дыхание юноши было горячим на его шее. Он закрыл глаза, полностью отдаваясь ощущениям. Кончиком языка он медленно, почти с научной тщательностью, выписывал путь от ключицы вверх, к кадыку, чувствуя, как тот нервно подрагивает под его прикосновением, а затем дальше, вдоль резкой линии челюсти. Его собственное тело отзывалось на это ласковое насилие мелкой дрожью. Внутри все сжималось и распускалось одновременно, пьянящая смесь власти и подчинения. Он чувствовал, как ладонь Минхо на его талии сжимается, а затем начинает движение, скользя под резинку его мешковатых спортивных штанов, под тонкую ткань боксеров. Прикосновение к обнаженной коже было электрическим разрядом — обжигающим и долгожданным. Голые пальцы взрослого мужчины на его голой коже. Джисон издал тихий, прерывивый вздох прямо в кожу Минхо, поддаваясь навстречу этому вторжению, этому признанию его существования здесь и сейчас. Его язык вел свою влажную дорогу все выше, к губам, которые сжимали сигарету. Он чувствовал ее горьковатый привкус на коже Минхо, вдыхал знакомый, удушливый дым, который стал для него ароматом взросления. В комнате царила тишина, нарушаемая лишь хриплым затягиванием и учащенным дыханием. За стеклом окна зажглись первые огни, размытые влагой на стекле, будто слезы большого города. Джисон открыл глаза. Его взгляд, подчеркнутый смоляными тенями, был мутным и в то же время невероятно острым. Он видел все: каждую пору на идеально гладкой коже Минхо, каждый отсвет лампы в его темных зрачках, каждый клуб дыма, вырывающийся из его полуоткрытых губ. — Минхо, — его голос прозвучал тихо, но твердо, без тени сомнения или стеснения. — Ты можешь сразу ввести пальцы. Он говорил эти слова прямо, без обиняков, зная, что они значат. Он предлагал ему пропуск в самое сокровенное, разрешал перейти грань, за которой начиналась боль, но и начиналось самое пылкое, животное подтверждение того, что он жив, что его тело — это не просто холст для пирсинга и черной туши, а нечто осязаемое и желанное. Он знал, что ему не нужны будут лишние приготовления, смазка или нежности. Его молодое, гибкое тело было готово принять эту боль, как принимало все остальное — с вызовом и молчаливым одобрением. Вот к чему приводило родительское равнодушие — к полной, абсолютной свободе распоряжаться собой, даже если это означало сгореть дотла. И Джисон не переживал. Он жаждал этого. Жаждал ощутить всю полноту этого падения, чтобы хоть что-то, наконец, почувствовать по-настоящему. Минхо ничего не ответил, лишь его взгляд стал еще тяжелее, еще непроницаемее. Его пальцы на талии Джисона слегка впились в кожу, оставляя белые отпечатки, которые тут же исчезали. Тогда Джисон медленно, с некой театральной грацией, вытянул руку и взял сигарету из пальцев Минхо. Его собственные пальцы, тонкие и с темным лаком, сомкнулись вокруг фильтра, еще теплого от чужих губ. Он поднес ее к своим губам, к той самой, что была проколота металлом, и сделал неглубокую, пробующую затяжку. Дым, едкий и горький, заполнил его рот и легкие, заставив слегка закружиться голову. Он не закашлялся. Он просто выдохнул, наблюдая, как серый туман смешивается с воздухом комнаты, становясь частью этой удушающей атмосферы. Его мысли были пусты и ясны одновременно. Он не думал о школе, о пустом доме, о родителях, которые даже не потрудятся поинтересоваться, где он и что с ним. Они не позвонят. Они никогда не звонили. Эта мысль была не горькой, а констатирующей, как факт смены времени суток. Именно эта уверенность — что ему не в чем отчитываться, не перед кем оправдываться, некого бояться — и позволяла ему вот так вот, сидя на коленях у взрослого мужчины, вдыхать ядовитый дым и просить о боли, как о милости. Это была его форма существования, одинокая, безрассудная и по-своему прекрасная в своем саморазрушительном порыве. И в тишине комнаты, под аккомпанемент биения двух сердец, это падение казалось ему единственно верным путем. Тишину комнаты разрезал низкий, бархатный смешок Минхо. Он не был веселым — в нем звучала тень какой-то внутренней, скрытой усмешки, будто он видел насквозь всю эту отчаянную пьесу, которую разыгрывал юноша на его коленях. Этот звук, теплый и вибрирующий, прошел сквозь кожу Джисона, отозвавшись где-то глубоко в животе трепетным, пугающим ожиданием. Минхо не отстранился. Наоборот, он приблизился еще, его дыхание смешалось с дыханием Джисона, таким же табачным, но более пресным, не успевшим пропитаться годами этого яда. Он не целовал его. Нет. Это было нечто иное, более интимное и развратное. Минхо медленно, с наслаждением истинного гурмана, провел кончиком языка по губам юноши, вылизывая их, словно стремясь уловить и поглотить самый след дыма, оставшийся от сигареты. Это был жест обладания, вкушения. Его язык был шершавым и обжигающе горячим, он скользил по влажной поверхности, задевая металлическую штангу пирсинга, и этот холодок на фоне тепла вызывал у Джисона мурашки, пробегающие по всему телу. В этом движении была дикая, животная нежность, за которой скрывалась бездонная пропасть безразличия к самим последствиям. За окном начал накрапывать дождь. Первые тяжелые капли забарабанили по стеклу, растягивая огни города в длинные, слезящиеся полосы. В комнате свет торшера отбрасывал причудливые тени, превращая их фигуры в сюрреалистичное полотно — переплетение конечностей, блики на металле, отсветы во влажных глазах. Воздух сгустился до состояния сиропа, сладкого и удушливого, пахшего грехом, табаком и дорогим мылом Минхо. Джисон не выдержал этого напряженного молчания, этой пытки медлительностью. Его собственная дерзость, с которой он требовал боли, начала испаряться, обнажая то, что он так тщательно скрывал под слоями черной туши и колючего металла — ненасытную, детскую жажду быть хоть кому-то нужным. Хоть так, в этом грязном и прекрасном акте самоуничтожения. Его тело извивалось на коленях Минхо не от желания, а от нетерпения, от страха, что этот миг признания его существования вот-вот растает, как дым. — Минхо, ну же... — его голос сорвался в тихий, надтреснутый стон, больше похожий на мольбу, чем на поощрение. В этих двух словах было все одиночество его шестнадцати лет. Пустой дом, немые телефоны, отговорки родителей, превратившиеся в белую стену безразличия. Ему не хватало не просто прикосновений, а подтверждения того, что он может быть объектом чьего-то — даже самого мимолетного, даже самого корыстного — внимания. Что его тело, его юность, его самость имеют цену, пусть и такую грошовую, в обмен на ласку, граничащую с насилием. Он был готов стать вещью, инструментом для чужого удовольствия, лишь бы заполнить зияющую пустоту внутри. И Минхо, человек, чья профессия приучила его не смотреть на такие условности, как возраст, услышал в этом стоне именно это — не желание, а отчаянный крик души. Для него, киллера, чье прикосновение чаще несло смерть, а не жизнь, подобные нюансы стирались. Мораль была роскошью, которую он не мог себе позволить. Джисон был не подростком, а желающим телом, добровольно пришедшим в его ловушку, и этого было достаточно. Более чем достаточно. Он наконец оторвался от его губ, его темные, как беззвездная ночь, глаза внимательно изучали раскрасневшееся лицо юноши. Взгляд Минхо был тяжелым и пронизывающим, он не выражал ни любви, ни жалости, лишь холодную, отстраненную концентрацию, будто он оценивал инструмент перед использованием. Одна его рука все так же лежала на талии, словно тисками удерживая Джисона на месте, а пальцы другой медленно, с неотвратимой неизбежностью, скользнули вглубь, под резинку его боксеров, туда, где кожа была самой нежной и уязвимой. — Терпение, малыш, — его голос прозвучал приглушенно, обволакивающе, но в нем не было и тени утешения. Это был приказ. Констатация. Он контролировал темп, ритм, само дыхание этой сцены. — Все, что ты просишь, ты получишь. Но всему свое время. Джисон зажмурился, вжав голову в грудь мужчины. Его пальцы вцепились в ткань рубашки Минхо, белые от напряжения костяшки резко контрастировали с черным лаком на ногтях. Боль, когда она пришла, была острой, сухой и абсолютно реальной. Не метафорой, а физическим воплощением всего, чего он так жаждал и так боялся. Она пронзила его, заставив на мгновение забыть о дожде за окном, о пустом доме, о своем собственном имени. В этом мгновении не было ничего, кроме жгучего ощущения присутствия в собственном теле, вывернутого наизнанку и доказанного через страдание. Он не закричал. Лишь резко выдохнул, и его дыхание стало частым и прерывистым, запотевшее окно, казалось, повторяло ритм его легких. Это было больно, унизительно и именно то, что ему было нужно — чтобы кто-то, хоть кто-то, оставил на нем свой след, свой шрам, доказав, что Хан Джисон не призрак, а плоть и кровь. Минхо наблюдал за его реакцией с тем же отстраненным интересом, не ускоряя и не замедляя своих действий. Его мир был миром расчета и контроля, и даже в этом акте интимной близости он оставался хозяином положения. Он видел, как по глазу Джисона скатывается единственная слеза, смешиваясь с черной тушью и оставляя на щеке грязный, предательский след. Он видел, но не стал ее стирать. Это тоже было частью процесса. — Видишь? — прошептал Минхо, его губы почти касались уха Джисона, а голос был низким и вкрадчивым, как шелест бархата. — Ты можешь это принять. Ты сильнее, чем думаешь. И в этой фразе, звучавшей как самая жестокая насмешка, Джисон нашел то, что искал — крупицу признания. Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова, прижимаясь к руке, причинявшей ему боль, как к единственному якорю в этом море темноты и дождя. Он был нужен. Хотя бы на эту ночь. Хотя бы для этого. И в порочном круговороте боли и ложной ласки он нашел свое уродливое, искалеченное утешение. Дым еще медленно вился у его губ, когда Джисон снова наклонился к шее Минхо. Но теперь его движения были иными — не исследовательскими, а властными, помеченными внезапно вспыхнувшей жадностью. Он прильнул к коже губами, уже не просто скользя языком, а целуя ее с силой, впиваясь в гладкую поверхность, оставляя на ней влажные, багровые метки. Каждый засос был маленьким бунтом, клеймом, которое кричало: «Я здесь. Я существую. Я чувствую». Его тонкие пальцы вцепились в волосы на затылке Минхо, притягивая его еще ближе, как будто пытаясь слиться воедино, стереть невидимую грань, что разделяла их миры. И именно в этот момент, когда его губы сдавливали кожу, а тело выгибалось навстречу ладони, все еще лежавшей на его бедре под тканью, он почувствовал, как по его щеке скатывается горячая, соленая слеза. А следом за ней — вторая. Они текли молча, не сопровождаемые ни всхлипами, ни судорогами плеч, будто из какого-то неиссякаемого внутреннего источника, о котором он сам не подозревал. Он не пытался их смахнуть, не прерывал своего занятия. Эти слезы были частью его — странной, необъяснимой реакцией тела на переполнявшую его гамму чувств: боль, желание, свободу, одиночество. Ему было все равно. Абсолютно. За ним никто не следил. Никто не ворвался бы сейчас в комнату с криком ужаса и не оттащил бы его от этого мужчины. Никто не запрещал ему в шестнадцать лет сидеть на коленях у двадцатипятилетнего Минхо, просить о грубых ласках и плакать от их щемящей интенсивности. Его жизнь была лишена запретов, как заброшенный сад, где росло все, что вздумается, — и сорняки, и ядовитые, но прекрасные цветы. Он мог все, что хотел. И хотя кое-чего он никогда не делал — не матерился, как последний подворотный хулиган, не унижал тех, кто слабее, просто жил сам по себе в своем хрупком, колючем мире, — сейчас он хотел именно этого. Грубости. Осязаемого доказательства того, что происходящее — реально. Он оторвался от шеи Минхо, его дыхание сбилось. Глаза, подведенные черным, блестели в полумраке комнаты от невысохших слез, делая взгляд еще более пронзительным и беззащитным, несмотря на весь его вызывающий вид. Он смотрел прямо на Минхо, не отводя взгляда. — Будь грубее, — выдохнул он, и в его голосе не было просьбы, а было прямое, не терпящее возражений указание. — Я хочу, чтобы ты был грубее. Он не стеснялся этих слов, не стеснялся слез, что продолжали медленно чертить влажные дорожки на его щеках. Эта уязвимость была его новой броней. Он предлагал ему себя всего — с его болью, его слезами, его ненасытным желанием быть не просто замеченным, а ощутимым, пусть даже через боль. Он жаждал, чтобы его границы стерлись, чтобы мир за пределами этой комнаты, тот мир, где им никто не интересовался, окончательно перестал существовать. И если для этого нужно было, чтобы пальцы Минхо впивались в него больнее, чтобы его губы оставляли синяки, а дыхание перехватывало, — он был готов. Более чем готов. Он снова приник к его шее, к свежим, алым отметинам, словно пытаясь заглушить внутреннюю пустоту внешней, заметной болью. И слезы текли сами по себе, тихие свидетели того, что даже в полной, абсолютной свободе можно быть пленником собственного одиночества. Приказ, прозвучавший из его уст, повис в воздухе, густой и тягучий, как сам дым, что они вдыхали. Слова «Будь грубее» отозвались в тишине комнаты не эхом, а действием. Ли Минхо не ответил ни слова. Его молчание было красноречивее любых заверений. Оно было тяжелым, насыщенным осознанием власти, которую ему так добровольно вручали. Сначала его руки, лежавшие на теле Джисона, изменили свое положение. Ладонь, что покоилась на талии, сжалась, пальцы впились в худобу так, что даже сквозь ткань лонгслива Джисон почувствовал их отчетливый, почти болезненный отпечаток. Вторая рука, уже находившаяся под тканью штанов, не стала двигаться дальше, как, возможно, ожидал юноша. Вместо этого Минхо резко, с внезапной силой, притянул его еще ближе, практически вдавив в себя, лишив и намека на дистанцию. Джисон ахнул, его собственные пальцы в волосах Минхо сжались судорожно. Это было не то ласковое притягивание, что было прежде, а жесткое утверждение контроля. — Ты уверен? — голос Минхо прозвучал прямо над его ухом, низко, без единой дрожи. Он не был громким, но он будто прорезал саму плоть, вибрируя в костях. — Ты точно знаешь, чего просишь, малыш? Это обращение «малыш» не звучало уничижительно. Оно было констатацией факта, напоминанием о пропасти лет и опыта, что их разделяла. И в этом был свой особый, извращенный шарм. Джисон откинул голову, его влажный от слез взгляд встретился с темным, нечитаемым взором Минхо. В его глазах не было страха, лишь вызов и та самая, пьянящая готовность. — Не задавай глупых вопросов, — выдохнул он, и его губы, припухшие от поцелуев, дрогнули в надменной усмешке. — Я всегда знаю, чего хочу. За окном дождь, все это время лишь намекавший серой пеленой, наконец хлынул по-настоящему. Крупные, тяжелые капли забарабанили по стеклу, заполонив мир за пределами их комнаты монотонным шумом. Это был словно саундтрек к их греху, отгораживающий их от всего остального, делающий эту квартиру последним оплотом реальности. И тогда Минхо действует. Его рука срывается с талии и впивается в подбородок Джисона, фиксируя его лицо с такой силой, что тому на мгновение перехватывает дыхание. Боль была острой и четкой, именно тем, чего он жаждал. Минхо наклоняется, и его губы грубо, без прелюдий, находят губы Джисона. Это не был нежный поцелуй. Это было столкновение, борьба, взаимное поглощение. Джисон ответил с той же яростью. Его рот открылся, приглашая, бросая вызов. Их языки встретились не в робком прикосновении, а в немом споре, полном горечи табака, солености слез и чего-то неуловимого, что было сутью их обоих. Джисон чувствовал металл пирсинга на своей губе, холодный контраст пылающей кожи. Он вцепился в плечи Минхо, его тонкие пальцы с бессознательной силой сжимали ткань рубашки, мну ее. Он тонул в этом поцелуе, как в водовороте, позволяя ему увлечь себя на дно, где не было ни мыслей, ни воспоминаний, ни пустоты, лишь животная, всепоглощающая реальность ощущений. Когда они наконец разъединились, чтобы перевести дух, воздух с шипением вырвался из их легких. Глаза Джисона снова были затуманены, но сейчас — не от слез, а от нехватки кислорода и нахлынувшего желания. Его грудь быстро вздымалась и опускалась, сбивая ритм медальона на его оголенном животе. Не говоря ни слова, движением, отработанным до автоматизма, Джисон потянулся к пачке сигарет, лежавшей на столе рядом с ними. Он зажал одну между пальцев, и его рука дрожала — мелкой, предательской дрожью, которую он тут же подавил железной силой воли. Он не смотрел на Минхо, его взгляд был прикован к тонкому белому цилиндру. Он поднес его к губам. Минхо наблюдал за ним, его тяжелый, изучающий взгляд скользил по профилю юноши, по влажным ресницам, по алым отметинам на его собственной шее, которые теперь пылали, напоминая о только что случившемся. Он видел эту дрожь, видел вызов в каждом движении, и в уголках его губ заплясали тени чего-то, что можно было принять за удовлетворение. — Давай, — тихо произнес Джисон, все еще не глядя на него, и в этом слове был и приказ, и просьба, и последнее подтверждение своего выбора. Минхо медленно, с преувеличенной неспешностью, поднес зажигалку. Огоньк вспыхнул, осветив на мгновение их лица — одно, отточенное и жесткое, другое — юное, испещренное следами черной туши и собственных слез. Джисон глубоко затянулся, и дым заполнил его, жгучий и знакомый. Он не выдохнул его сразу, позволив обволочь себя, слиться с этой атмосферой греха и дождя. Он сидел на коленях у мужчины, который был для него целым миром и в то же время — ничем. Он чувствовал боль в бедре от его пальцев, жгучую нежность на губах от его поцелуя, горький вкуп свободы на языке. И он понимал, что это — его жизнь. Без запретов, без правил, без любви. Лишь дождь за окном, грубые руки, держащие его, и сигаретный дым, уносящийся под потолок, как призрачная молитва в храме, где не было бога. Воздух в комнате казался густым и спертым, насыщенным влажным дыханием дождя за окном, паром от их тел и тяжелым, сладковатым ароматом порока. Пальцы Минхо уже находились внутри него, и это было не потенциальной угрозой, а свершившимся фактом, грубой и неоспоримой реальностью, вытесняющей все остальные мысли. Изначальное, инстинктивное сопротивление тела было сломлено. Теперь, когда Минхо начал движение, это уже не было просто статичным давлением. Его пальцы, сильные и уверенные, двинулись внутрь с методичной, почти хирургической грубостью. Они не скользили — они продвигались, преодолевая напряженные, податливые барьеры плоти, заставляя внутренности Хана сжиматься в тщетной попытке защититься от этого вторжения. Боль была не просто острой; она была глубокой, разливаясь по всему тазу горячей, жидкой волной, от которой перехватывало дыхание. Джисон вскрикнул — коротко, глухо, больше похоже на стон, — и его ногти впились в плечи Минхо, цепляясь за них как за единственную твердыню в уплывающем мире. Глаза юноши закатились, веки сомкнулись, но он не отстранялся, не пытался остановить происходящее. Напротив, его бедра подавались навстречу этому вторжению, немым и красноречивым жестом подтверждая свое согласие, свою жажду. Каждое движение внутрь было актом насилия, и каждое это насилие он принимал как данность, как плату за внимание. Боль для него не была наказанием. Она была переводчиком, единственным доступным языком, на котором с ним говорили. Грубость Минхо была не проявлением жестокости, а формой внимания — концентрированного, нерассеянного, тотального. В этом болезненном, глубоком проникновении было больше подлинности, чем во всех формальных вопросах родителей за ужином. Его тело, вынужденно открывающееся, кричало о своем существовании громче, чем он мог бы сделать это словами. Ему нравилось это. Он жаждал этого. Каждый нерв, каждый мускул, платя дань боли, одновременно пел гимн тому, что его наконец-то коснулись по-настоящему, что его существование было подтверждено столь безжалостным и осязаемым способом. В этот момент Минхо взял его за подбородок. Его пальцы, влажные от дождя за окном или, возможно, от пота, сомкнулись на тонкой кости с такой силой, что заставили Джисона открыть глаза. И снова, как по какому-то неведомому графику, по его щекам, прямо под смуглыми тенями, покатились слезы. Они текли беззвучно, обильно, омывая пальцы Минхо, стекая на его руку солеными ручейками. Минхо наблюдал за этим. Его взгляд был тяжелым и аналитическим, будто он изучал редкое, противоречивое явление. Он видел эти слезы, видел влажный блеск в запавших, подведных глазах, но не проявил ни капли удивления или жалости. Вместо этого он наклонился чуть ближе. Его губы, влажные и слегка приоткрытые, сомкнулись, и он аккуратно, с почти хирургической точностью, собрал собственную слюну на кончике языка. Затем, тем же властным движением, что заставил Джисона смотреть ему в глаза, он пропустил тонкую серебристую нить между его губ. Джисон не моргнул. Не отвел взгляда. Не проявил ни малейшей тени брезгливости или отторжения. Его горло сработало рефлекторно, с тихим, едва слышным щелчком, когда он проглотил подаренную влагу. Это был акт предельного, почти мистического доверия и принятия. Принятия не только физического, но и метафизического — всего, что исходило от этого человека, было частью этого момента, этой реальности, этого болезненного и желанного соединения. Минхо отпустил его подбородок, следы от его пальцев на коже Джисона постепенно начали бледнеть, в то время как его другие пальцы продолжали свою грубую, глубокую работу внутри. — Шестнадцать, — тихо произнес Минхо, и это прозвучало не как вопрос, а как констатация невероятного, почти абсурдного факта. Его пальцы внутри Джисона на мгновение замерли, усиливая и без того острые ощущения, напоминая о своей глубине и силе. — И они действительно позволяют? — в его голосе не было осуждения, лишь холодное, отстраненное любопытство коллекционера, нашедшего диковинный экземпляр. Джисон хрипло рассмеялся, и смех его сорвался в конце в стоном, когда пальцы внутри него снова пришли в движение, теперь уже с новой, исследующей интенсивностью. — Позволять? — он выдохнул, запрокидывая голову, обнажая горло, по которому бежали капли пота. — Им надо сначала заметить… что я существую. Они видят меня раз в неделю, за завтраком. И то, в образе на обложке глянцевого журнала «Идеальный сын». А это… — он повел бедрами, подчиняясь и в то же время направляя грубый ритм, что задавали ему пальцы Минхо, — это настоящее. И оно только мое. Его состояние было пограничным, на острие. Физическая боль от грубого, глубокого проникновения смешивалась с щемящим наслаждением от получаемого внимания, с горьковатым триумфом от собственной распущенности, с давящей тяжестью одиночества, которое даже сейчас, в этой болезненной близости, не покидало его полностью. Слезы были физиологической реакцией на перегрузку, клапаном, через которое выходило напряжение, копившееся месяцами. Он был одновременно и хозяином положения, отдающим приказы, и жертвой собственного выбора, плачущей от боли, которую сама же и вымолила. И в этом противоречии была его суть — юноша, который, не находя любви, научился довольствоваться ее самым грубым, самым болезненным суррогатом. И этот суррогат, эта всепоглощающая, жестокая реальность были для него слаще любой родительской ласки. Атмосфера в комнате достигла точки кипения. Воздух стал вязким, как сироп, насыщенным запахом пота, табака и чем-то еще — острым, животным, неоспоримым. Дождь за окном уже не барабанил, а шипел, превратившись в сплошную водяную стену, отгораживающую их крошечный мирок от всего остального бытия. В этом замкнутом пространстве все было гиперболизировано: каждый звук, каждый вздох, каждое касание. Джисон трясся. Мелкая, предательская дрожь пробегала по его конечностям, сотрясая его худое тело, заставляя поблескивать серебряные кольца в его ушах и на губе. Это было не от холода и не от страха. Это было предвестие, физиологический шторм, нарастающий где-то в самой глубине, у истоков его существа. Он чувствовал, как напряжение плетет внутри него паутину из огня, сжимаясь в тугой, невыносимый клубок внизу живота. Каждое движение пальцев Минхо внутри него, каждый грубый, выверенный толчок, приближал его к краю. Он пытался бороться с этим, стиснув зубы, впиваясь пальцами в плечи мужчины так, что костяшки побелели, но волна была сильнее. Она поднималась, неумолимая, сметающая все на своем пути — и боль, и стыд, и пустоту. Его мысли расползлись, превратившись в рваные, бессвязные образы. Он больше не думал о родителях, о школе, о своем одиночестве. Весь его мир сузился до этой точки — до жгучего проникновения внутри и до властных рук, что держали его. В этом был ужасающий и прекрасный парадокс: чувствуя себя максимально использованным, раздетым догола, он одновременно ощущал себя максимально живым. Эта боль, эта грубость были тем языком, на котором наконец-то говорили с его душой, и теперь его тело отвечало на этот призыв всепоглощающей, стихийной реакцией. — Я… я сейчас… — его голос сорвался, превратившись в хриплый, беспомощный выдох. Он запрокинул голову, и его горло вытянулось в напряженной струне. Глаза, подведенные черным, были широко распахнуты, но видели они уже не комнату и не Минхо, а лишь внутренний катаклизм, готовый поглотить его целиком. Взгляд Минхо был прикован к нему с холодным, почти научным интересом. Он видел эту дрожь, слышал прерывистое дыхание, наблюдал, как на лице юноши смешались гримасы боли и надвигающегося наслаждения. Он не ускорял движений и не замедлял их. Он сохранял тот же жестокий, размеренный ритм, доводя Джисона до предела, изучая каждую стадию его распада и экстаза как фазы интересного эксперимента. — Кончай, — прозвучал низкий, лишенный эмоций приказ. Это не было поощрением; это была констатация неизбежного, финальная команда, подводящая черту. И этого было достаточно. Словно щелчок выключателя. Волна, долго копившаяся, накрыла его с головой, смывая все остальное. Тело Джисона выгнулось в немом крике, судорожно, резко, его пальцы впились в Минхо с такой силой, что могли бы оставить синяки. Дрожь превратилась в конвульсию, в разряд тока, выжигающую изнутри. Он зажмурился, но слезы все равно просочились сквозь ресницы, смешавшись с потом на висках. Это было падение в бездну и взлет одновременно — мучительное, стыдное, блаженное освобождение от самого себя, которого он так бессознательно жаждал. Наступила тишина, нарушаемая лишь его собственным хриплым, прерывистым дыханием и монотонным шумом дождя. Напряжение покинуло его тело, оставив после себя лишь пустоту и призрачное, разлитое по жилам тепло. Он обмяк, его голова упала на плечо Минхо, веки отяжелели. Дрожь постепенно стихала, сменяясь глухой, гудельной усталостью. Сознание медленно возвращалось, а с ним — и осознание происшедшего, но сейчас, в этой послевкусии, ему было все равно. Он чувствовал себя одновременно опустошенным и… отмеченным. Минхо медленно, без особой нежности, убрал свою руку. Его взгляд скользнул по лицу Джисона, по влажным следам на его щеках, по полуоткрытым губам. — Никто не звонит? — его голос прозвучал глухо в тишине, возвращая их к прежнему диалогу, но на ином, более глубоком уровне. Теперь это был не вопрос о разрешении, а констатация факта одиночества. Джисон слабо, почти неуловимо покачал головой, не поднимая ее с плеча. — Никто, — прошептал он, и в этом слове не было ни вызова, ни обиды. Была лишь усталая, окончательная правда. Правда, которая была страшнее любой родительской тирады. И в этой правде, в этой тишине, оставался только он, Минхо и бесконечный, равнодушный дождь за окном, смывающий всё. Тишина в комнате была густой и тягучей, как мед, нарушаемая лишь ровным дыханием Минхо и далеким шумом дождя, который начал стихать, превращаясь в размеренную капель. Воздух, пропахший сексом и табаком, казалось, застыл, обволакивая их истощенные тела. Джисон лежал, прижавшись головой к плечу мужчины, в состоянии полной, оглушающей опустошенности. Его мышцы отказывались повиноваться, веки наливались свинцовой тяжестью, а сознание медленно всплывало из пучин животного забытья. Но это состояние длилось недолго. Внутри него, как щелчок выключателя, сработал некий механизм, возвращающий к холодной реальности. Он не позволил себе утонуть в этой мимолетной слабости. С глухим, внутренним усилием он заставил себя подняться, его тело протестовало ноющей болью в мышцах и смутным воспоминанием о недавней боли куда более глубокой. Он не посмотрел на Минхо, его взгляд был устремлен внутрь себя, отстраненный и пустой. Словно автомат, он направился к большому зеркалу в прихожей, в котором еще несколько часов назад любовался своим вызывающим отражением. Теперь же в него смотрел кто-то другой. Его лицо было бледным, размытые черные тени под глазами создавали эффект зловещего, потустороннего макияжа, придавая ему вид изможденной куклы. По щекам стекали грязные дорожки, оставленные слезами и косметикой. Он молча взял край своего рукава, смочил его собственной слюной и с тем же методичным, лишенным эмоций спокойствием начал стирать следы своего падения. Движения его были точными, почти клиническими. Он не исправлял макияж, он уничтожал улики. — Спасибо за ощущения, — прозвучал его голос, тихий и ровный, без единой ноты тепла или признательности. Это была констатация факта, подобная фразе «спасибо за услугу», сказанной таксисту. — А теперь мне нужно идти. Атмосфера в комнате мгновенно переменилась. Если секунду назад она была наполнена апатичной усталостью, то теперь в нее ворвалось напряженное недоумение. Минхо, до этого момента наблюдавший за его действиями с ленивым, полузакрытым взглядом, медленно приподнялся на локте. Его брови чуть приподнялись. Эта быстрота, эта деловая собранность после только что пережитой интимной бури явно выходили за рамки его привычного сценария. — Уже? — его голос прозвучал хрипло, в нем читалось неподдельное удивление. — Так скоро? Я думал, ты останешься. Взгляд Джисона на секунду встретился с его отражением в зеркале, а не с самим мужчиной. Он закончил вытирать последнюю подводку и потянулся за своим телефоном. Экран вспыхнул холодным синим светом, осветив его заострившиеся черты. —Полночь, — ответил он так же ровно, глядя на цифры. — Уже больше двенадцати. Никто не звонит, никто не ищет. Никто не переживает. — Он произнес это без тени жалости к себе, с той же усталой констатацией, с какой констатировал бы погоду. — Я уже привык. Больше не было слов. Не было прощаний, не было поцелуев, не было обещаний увидеться снова. Джисон просто направился к двери, натягивая на ходу свой мешковатый худи. Дверь открылась и закрылась с тихим щелчком, который прозвучал громче любого хлопка. Он ушел так же внезапно, как и появился, оставив после себя лишь запах своего дешевого парфюма, привкус горечи и полную тишину. Он вышел на улицу. Воздух после дождя был холодным и промозглым, он обжигал легкие, заставляя его вздрогнуть. Район, где жил Минхо, был элитным: чистые тротуары, дорогие машины у подъездов, затейливая подсветка фасадов. Джисон засунул руки в карманы и, не оборачиваясь, зашагал прочь. Его силуэт, худой и угловатый, казался чужеродным в этой опрятной, благоустроенной реальности. Он не стал искать такси или автобус. Ему нужна была эта прогулка, этот переход. Шаги его были быстрыми и ритмичными. Он спускался вниз, от сияющих высоток к более тусклым, обыденным улицам, а затем и дальше — в сторону частного сектора, где он жил с родителями в своем безжизненном, просторном доме. Чем дальше он уходил от квартиры Минхо, тем более явственной становилась пустота внутри. Физическая усталость и боль постепенно отступали, уступая место привычному, глухому гудению одиночества. И вот, под мерный стук его кед о мокрый асфальт, в его сознании, очищенном от сиюминутных ощущений, всплыл один-единственный, навязчивый вопрос. Он возникал не в виде четкой фразы, а как чувство, как щемящая боль в груди, холоднее ночного воздуха. С кем можно поговорить? Мысль пронеслась эхом в тишине его разума. С родителями? Они видели в нем проект, витрину успеха. С одноклассниками? Он был для них чудаком, странным парнем с пирсингом и вечными прогулами. С Минхо? Это была транзакция, взаимовыгодный обмен грубости на иллюзию внимания. Не было никого. Абсолютно никого, кому он мог бы сказать: «Мне больно. Я боюсь. Я так устал быть невидимкой». Эти слова, которые он никогда не произносил вслух, давили на него тяжестью всего мира. Он шел по темным, пустынным улицам, и его одиночество было таким же безразмерным и бесконечным, как и ночное небо над головой, скрытое дождевыми тучами. Он возвращался домой, в свою золоченую клетку, где его никто не ждал, не ругал и не замечал. И в этой тишине, в этом равнодушии, заключалась его самая страшная и невысказанная проблема. Особняк тонул в неестественной тишине, нарушаемой лишь мерным гулом климатической системы и тиканьем напольных часов в холле. Свет от хрустальной люстры в столовой был ярок и холоден, он выхватывал из полумрака безупречные поверхности полированного стола, строгие линии мебели и два бесстрастных лица его родителей. Они сидели напротив друг друга, словно на деловой встрече, и ужин их, судя по всему, уже подошел к концу. В воздухе витал запах дорогого кофе и легкий, уловимый аромат материнских духов — такой же отстраненный и неуловимый, как и она сама. Джисон вошел внутрь, и дверь с тихим щелчком закрылась за ним, окончательно отсекая внешний мир. Его тело все еще ныло приглушенной, глубокой болью, а на душе лежала свинцовая тяжесть. Он надеялся проскользнуть в свою комнату незамеченным, но этот расчет оказался тщетным. — Джисон. Голос отца прозвучал ровно,без повышения тона, но в этой ровности была сталь. Он отложил в сторону планшет, который изучал, и его взгляд, тяжелый и оценивающий, упал на сына. Атмосфера в столовой мгновенно изменилась, стала густой и давящей, как перед грозой. Мать отпила глоток воды, ее маникюр безупречно блестел в свете люстры. Ее глаза, лишенные всякой теплоты, скользнули по фигуре сына, впитывая каждую деталь его внешнего вида: растрепанные волосы, бледность лица, с которой контрастировали следы туши, мешковатый худи, низко сидящие штаны. — Мы получили уведомление из школы, — начал отец, его пальцы медленно постукивали по столу. — Объясни, почему ты систематически пропускаешь занятия? Джисон остановился на пороге, не приближаясь. Он не опустил глаз, его взгляд был таким же пустым и отстраненным, каким он смотрел в зеркало в квартире Минхо. Внутри него все сжалось в холодный, твердый ком. Это не был страх. Скорее, глухое раздражение и усталость от необходимости играть в эту игру. — Они мне неинтересны, — его голос прозвучал тихо, но четко. В нем не было вызова, лишь констатация. — Я нахожу более полезные способы проводить время. — Полезные? — в голосе матери прозвучала ледяная усмешка. — И к ним относится твой внешний вид? — Она жестом очертила его фигуру, упоминая школьный образ. — Джинсы на бедрах, оголенный живот, это… железо в твоем лице. Ты похож на обитателя ночного клуба, а не на ученика престижной школы. Взгляд Джисона скользнул по ее безупречному костюму, по строгой прическе отца. — Это мой стиль, — ответил он просто. — Он не мешает мне думать. Отец тяжело вздохнул, его терпение, похоже, начало иссякать. — Хватит, Джисон. Мы не слепцы. Мы видим, что происходит. К кому ты ходишь? Где ты пропадаешь до ночи? — он сделал паузу, и следующая фраза повисла в воздухе, тяжелая и неудобная. — Горничная сегодня при уборке твоей комнаты нашла… предметы. Игрушки. Для взрослых. В комнате воцарилась гробовая тишина. Даже тиканье часов на мгновение стихло в сознании Джисона. Он почувствовал, как по его спине пробежал холодок, но его лицо осталось каменной маской. Это было прямое вторжение, вскрытие его последнего убежища, его личного ада, который он так тщательно выстраивал. Они не просто знали о его отсутствии — они рылись в его вещах. Его состояние в этот момент было подобно тонко натянутой струне. Физическая усталость, моральное опустошение после встречи с Минхо и сейчас это — холодный, деловой допрос о самых сокровенных гранях его падения. Внутри него все кричало от ярости и унижения, но годами отработанное равнодушие не позволило этому крику вырваться наруху. Он медленно перевел взгляд с отца на мать. — Вы внезапно заинтересовались моей жизнью? — его голос оставался на удивление спокойным, почти монотонным. — После стольких лет молчаливого одобрения моего… существования? — Это не ответ, Джисон! — голос отца прозвучал резко, впервые за вечер повысившись. — Мы требуем объяснений! Кто этот человек? Что это за вещи? Мы твои родители! — Родители? — Джисон позволил себе горькую, едва заметную улыбку. — Родители интересуются, как прошел день у их ребенка. Спрашивают, не холодно ли ему. Переживают, если он приходит поздно. Вы же проводите инвентаризацию поврежденного товара. Он сделал шаг назад, к лестнице, ведущей в его крыло особняка. Его взгляд скользнул по их шокированным, непонимающим лицам. Они видели следствие, но отказывались признать причину. Они видели пирсинг и «игрушки», но не видели пустоты, которую он пытался ими заполнить. — Я ни к кому не хожу, — солгал он с ледяным спокойствием. — И эти вещи — просто вещи. Как ваш планшет. Как мамины духи. Просто способ скоротать время. Вам не о чем беспокоиться. Как всегда. И, не дожидаясь дальнейших вопросов, он развернулся и пошел вверх по лестнице. Его шаги отдавались эхом в пустом холле. Он оставлял их там, в их идеально освещенной столовой, с их идеальными жизнями и их внезапно проявившейся, но запоздалой и неуклюжей попыткой родительского контроля. Он вошел в свою комнату — стерильную, дорогую, безличную, как номер в отеле. Дверь закрылась, и он прислонился к ней спиной, наконец позволяя своей маске рухнуть. Дрожь пробежала по его телу. Не от страха перед ними, а от осознания полной, абсолютной пропасти, что их разделяла. Они говорили на разных языках, жили в разных реальностях. И в его реальности не было места для их внезапных вопросов. Была только тишина, которую он сам и создал, и единственный вопрос, на который не было ответа: что же делать с этим одиночеством, которое стало таким огромным, что его уже невозможно было игнорировать даже с помощью самой острой и грубой боли. Запорный механизм щелкнул с тихим, но окончательным звуком, словно опускалась последняя перегородка, отделяющая его от остального мира. Комната Джисона погрузилась в гнетущую, искусственную тишину, нарушаемую лишь ровным гулением компьютера. Воздух здесь был неподвижным и стерильным, лишенным запахов жизни, пахло лишь пылью на дорогих поверхностях и легким ароматом синтетического освежителя, который он когда-то купил в попытке сделать это место своим. Он не стал включать основной свет. Призрачное сияние от уличных фонарей, пробивавшееся сквозь жалюзи, рассекало полумрак, ложась на пол бледными полосами. Его движения были выверенными, почти автоматическими, лишенными какой-либо поспешности или страсти. Он подошел к комоду, открыл нижний ящик, где под стопкой аккуратно сложенных, но никогда не носимых вещей хранилось его тайное имущество. Его пальцы нащупали прохладный пластиковый флакон с лубрикантом и лежащий рядом предмет — обычный, безликий фаллосимитатор из силикона. Он вынул их с тем же выражением лица, с каким фармацевт достает лекарство с полки. Он сел на край широкой, идеально застеленной кровати, спиной к изголовью, лицом к огромному зеркалу в полный рост, вмонтированному в стену. В его отражении сидел юноша с бледным, искаженным усталостью лицом, с размытыми тенями под глазами, в котором сложно было разглядеть шестнадцатилетнего подростка. Это был призрак, обитающий в золотой клетке. Не отрывая взгляда от своего двойника в зеркале, он одной рукой потянулся к пачке сигарет, лежавшей на прикроватной тумбочке. Механическим, отточенным движением он зажал ее между губами, чиркнул зажигалкой. Огонь осветил его лицо на мгновение, выхватив из тьмы пустой взгляд и напряженные линии скул. Он глубоко затянулся, и едкий дым заполнил легкие, знакомым горьким утешением. Что они хотят услышать? — пронеслось в его голове, пока он смотрел на свое отражение. Мысли текли медленно, вязко, как расплавленная смола. Что мне нравятся их уроки? Что я мечтаю о карьере в их корпорации? Что этот пирсинг — временное недоразумение? Он видел в зеркале не человека, а проекцию их разочарования, проблему, которую нужно было решить, как решают вопрос с неисправной техникой — вызвать мастера или заменить на новую. Вторая рука, тем временем, совершала свою работу. Он выдавил на пальцы холодную, скользкую жидкость, его движения были лишены какого-либо стыда или волнения. Это был ритуал. Процедура. Еще один способ доказать самому себе, что он существует, что его тело способно на ощущения, пусть даже искусственные, одинокие и бездушные. Он не искал удовольствия в его чистом виде. Он искал подтверждения. Подтверждения того, что его нервные окончания все еще живы, что боль, которую он иногда причинял себе или искал у других, была свидетельством его реальности. И вот, в этот момент, глядя в глаза своему отражению, пока его пальцы двигались с методичной, холодной точностью, готовя его тело к контакту с безжизненным объектом, его пронзила мысль, острая и неожиданная, как удар ножа. Мне... холодно. Это не было физическим ощущением. Отопление в особняке работало безупречно. Это была внутренняя, душевная температура. Ледяное одиночество, которое жило внутри него годами, вдруг проявилось с такой ясностью, что у него перехватило дыхание. Ему внезапно, до физической боли, захотелось не этого — не грубых рук Минхо, не анонимного проникновения, не острых, но пустых ощущений. Ему захотелось тепла. Просто тепла. Человеческого тепла. Руки, просто лежащей на его голове без всякого дальнейшего умысла. Плеча, к которому можно было бы прикоснуться щекой и уснуть. Тихого смеха в соседней комнате. Взгляда, в котором он увидел бы не оценку, не раздражение, а просто... понимание. Признание его человечности. Сигарета выпала из его ослабевших пальцев, упав на паркет с тихим шипением и рассыпавшимся снопом искр. Он не потушил ее. Он просто смотрел в зеркало, на юношу, который сидел на кровати с одиноким, жалким предметом в руках, и впервые за долгое время его глаза, обычно пустые или полные вызова, наполнились не детскими слезами, а тяжелым, взрослым, беспросветным отчаянием. Он отшвырнул от себя силиконовый предмет. Звук, с которым он ударился о стену, был глухим и постыдным. Ритуал был прерван. Ощущение, которого он так жаждал, стало казаться ему отвратительным и фальшивым. Джисон медленно подтянул колени к груди, обхватив их руками, и опустил голову. Он сидел так, маленький и сжавшийся комок в центре огромной, роскошной комнаты, и смотрел в пол. Грубость Минхо, равнодушие родителей, вызывающий макияж, металл в коже — все это были стены, которые он выстраивал, чтобы защититься от мира. Но сейчас он с ужасом осознал, что за этими стенами не осталось ничего. Лишь леденящий холод и одна-единственная, невыносимо простая потребность, которую не мог удовлетворить ни один пирсинг, ни одна сигарета и ни одна, даже самая грубая, чужая ладонь. Ему было холодно. И он не знал, где найти тепло.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник