Одно целое

NC-17
Завершён
100
автор
Размер:
4 страницы, 1 959 слов, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в любом виде
100 Нравится 8 Отзывы 7 В сборник

…..

Настройки
— Тебя посадят. Взлёт нагловатых углов улыбки. Янтарные глаза светятся, как у кота. Не верят.  Диме хочется выть волком, запрокинуть голову и визжать куда–то в вышину. Он смотрит на невыносимо живописный, идеальный взмах профиля — так взмахивает крылом истребитель перед взлётом — смотрит и его изламывает изнутри. Любовь внутри изгнана, выжжена и притоптана, но она пробивается ростком из земли, крошками океана капает на голову, разливается в нём. Всё тревожно и всё небесно, бессловесное чувство ненависти толкает его вперёд, толкает в эти руки, в эти необычайные руки, Дима рушится в эти руки, обхватывает напротив стоящего... Не обхватывает. Сливается. Они — одно. Одно большое объятие, один большой жар и одно гигантское падение. — Раньше ты об этом не думал, — бархатно шепчет куда-то в загривок Антон, гладит спину. Диме кажется, что его обдали кипятком, паром, щекоткой сотни богомолов изнутри, Дима хочет, чтобы Антон разговаривал так всю жизнь, вжавшись в него и задевая дыханием мочку. Дима стискивает его серый пиджак. — Ненавижу. — Меня? — Дипломатора. Антон начинает шататься. Он делает шаг назад, и под Димой вместо твёрдой плоскости развёртывается огромнейшая из чёрных дыр, неведомое пространство всех городов. Он смотрит в янтарные глаза — они лишены насмешки, самоуверенного выражения, мол, посадят? Кого? Меня?! Они лишены уверенности. Дима лишён всего. Дима лишён самообладания, самоуважения и самоненависти, лишён кумира и идеи, а теперь его почти лишают... его.  — Дурак, — смеётся густо и плотно Антон, устало растирает виски — За что? Он ведь за твою правду борется. — Ненавижу за то, что на рожон лезет, — шепчет обессиленно Дима и рушится в кресло. Антон — подле. Рядом. Его голова, руки, запах (невыносимый дорогой парфюм перебивается чем-то близким до скрежета, почти животным, тем, что Дима скусывал и сцеловывал с его кожи каждый день), всё — у диминых колен.  — Так в этом же вся суть... Ты же знаешь, что по-другому тут никак. Дипломатор не должен быть тихим и действовать исподтишка, нужно, чтобы люди видели... — Да плевать я хотел на людей, — жалко бормочет Дима, склоняясь к нему, янтарному. Он прижимается своим лбом ко лбу Антона, гладит где-то за ухом, сбивая идеальную укладку. — Ты эгоист, — улыбается Антон, укладывает подбородок на димины колени — он сидит у его ног, оставаясь выше. Всегда. Всю жизнь. На несколько шагов впереди. Антон всегда лучше Димы, и поэтому может сидеть у его ног, свободно и счастливо сидеть, любоваться волевым подбородком и измученностью изумрудов на лице.  Так думает Дима. А Антон сидит у его ног, сидит, сам на коленях, сидит, склонив голову, и губы его почти готовы умолять: «Скажи мне! Скажи! Потребуй сам! Я знаю, я знаю, но хочу, чтобы ты сказал, потому что мне надо!» — Похуй, — Побрацкий откидывается назад. Жмурится. Крепко-накрепко. Поворачивает голову, и в глаза брызжет свет, в глаза брезжит дрожащий, тревожно-розовый закат, такой же розовый, как тапочки Антона, как всё великое бесцветье диминого самоощущения. Из рта Димы сами собой брызжут, вырываются, наталкиваясь друг на друга, сбиваясь, слова — Похуй, что эгоист. Ну да, эгоист. И что? По-моему, имею право... Он встаёт, скидывая лицо и руки Антона с себя, словно брезгуя, на самом деле просто не желая кинуться туда же, убиться перед ним, разбиться, расколотиться, вывернуть наизнанку всё и умолять одарить его хотя бы янтарным взглядом, лишь бы был всегда тут, лишь бы всегда можно было чувствовать это немое присутствие, это родное существование. Родное? С каких пор он родной?! С каких?.... Ты сам сделал его родным, злобно напоминает себе Дима, кипятя чайник. Он чувствует угловато-загнутую тень, чувствует беззвучные шаги, знает, что две длинные ладони коснутся плеч, что снова — онон, везде он, во всём он, в тяжёлой межреберной клетке его сердце, и его взлёт улыбки, и его вечная высь, вечный расплавленный сургут в прикосновении, и его голос — глоток ртути: — Дим... — Что, если правда посадят? — зло шипит Дима куда-то себе в ноги. Он чувствует, как дрожат руки, как дрожит каждая пылинка на кухне, как сильные руки гладят, и хочет прямо сейчас обернуться, разрыдаться, как маленький мальчик, просить, чтобы так и гладили, и целовали, и чтобы только всегда-всегда он, чтобы никогда не было расстояния, чтобы сквозь любую боль, поэтому его бешеная любовь, его магнит выплёскивается в злые слова — Если тебя поймают и повяжут?! Что делать будешь?! Антон, ты так глубоко в этом говне, что уже не отвертишься! Тебе ничего не поможет, понимаешь?!... — А ты?... Звон ледяного ключика скатывается с языка Антона этими двумя словами, скользит вниз, падает, разбивается вдребезги, тает за считанные секунды, но дверь уже отперта. Больше нет ледяных лестниц, коридоров, перил, стен в человеческий рост — всё пало в один миг. Дима оборачивается. Смотрит в янтарные вспышки. Ртуть стекает внутри его пищевода, впитывается в органы, всасывается везде, отравляет каждую секунду внутри, стучит в венах.  Антон слышит их сердцебиения — два насоса, качающих ртуть одновременно, с силой, с жаром, с горечью. — Нахер такое спрашивать, Тох? Ты же знаешь. — Скажи. Пожалуйста. Один раз скажи. — ЧТО ТЕБЕ СКАЗАТЬ?! — срывается окончательно на вой Дима, вцепляясь в воротник пиджака Антона, толкая его неведомо куда, неведомо зачем, вжимая спиной в стол, желая причинить ему боль, свою боль, всего себя перед ним расхристать, показать наконец, проявить, сорваться в самую пропасть звездопадов и бензиновых луж, над которыми он раньше лишь щёлкал зажигалкой, а теперь швыряет факел — ЧТО Я, БЛЯТЬ, ХОЧУ, ЧТОБЫ ТЫ МОЙ БЫЛ?! ВЕСЬ — МОЙ?! ЧТО СТРАШНО?! ЧТО Я, МОЖЕТ, ТЕБЯ, УРОДА, ЛЮБЛЮ, И ЕСЛИ У МЕНЯ ТЕБЯ ОТБЕРУТ, ТО ЛУЧШЕ СДОХНУ НАХУЙ?! ЧТО СРАТЬ МНЕ НА ДИПЛОМАТОРА, НА ЛЮДЕЙ, НА ИДЕЮ,  НА РЕВОЛЮЦИИ ТВОИ, НА ВСЁ СРАТЬ, ЛИШЬ БЫ ТЫ, СО МНОЙ, ЭГОИСТОМ, ОСТАЛСЯ! Я ЧМО, ЧМО ТУПОЕ, А ТЫ НЕТ, НО КАК МНЕ ТЕБЯ УДЕРЖ... Антон целует его так, как не целовал никогда. Дима не знает, почему и как, но чувствует — новое. Другое. Неизвестное. Его изнутри выплетают, извергают, теперь не существует Антона, теперь они не просто одно целое, они — одно димино целое, они — ветви, они — корни, они между собой едины, они задыхаются, потому что четырёх лёгких на их огромное мы так мало, что внутри обоих стонет обмякшим облаком гроза, посыпая песком и дождём совокуплённые языки, врываясь ветром в напряжённые кадыки и гладя их, каждого, их, единых, щекотливым лишением самих себя. Когда они убийственным усилием воли расцепляются, то дышат друг в друга, пытаясь помочь, помочь насытиться кислородом, ведь насытиться друг другом не получится никогда. Закипает чайник, и Антон хватает Диму за талию, вжимает в себя, утыкается носом куда-то в ухо, дышит, дышит, опаляет его всего внутренним вулканом ртути, так, что Дима царапает его спину, царапает, водит ногтями сквозь два слоя ткани, пытаясь шрамами оставить на нём свою молитву, своё самое важное слово.... — Я твой, твой, твой, слышишь? Весь — твой. Весь Антон Звёздочкин — твой... Хочешь, Дипломатора не будет вообще больше? Хочешь? — Нет, нет, нет... Борьба, ты же знаешь... Нужно... Демократия... Нужно, чтобы ты говорил, пожалуйста, тебя слушают, ты людям нужен... — А мне ты нужен, Дима, пожалуйста, Дима... Их «пожалуйста» сталкиваются языками в новом поцелуе, ещё более бездыханном, более животном, чем прошлый. Они не знают, что делают своими словами и просьбами, они просто умоляют друг друга, они просто умирают друг в друге, забираясь пальцами под одежду и гладя, запоминая, вышёптывая, вымаливая. Антон стаскивает с Димы свитер и всасывает кожу на шее. — Мой, — запоздало стонет Побрацкий. Внутри что-то навсегда сгорает, внутри сургут, ртуть, щёлочь, какие-то неведомые смеси, какое-то невыносимо жаркое антоново ощущение, что-то родное в самой диминой сути, он гладит, не глядя, целует, не чувствуя, он знает, что обманут, что его загнали в ловушку, в клетку, что поймали, как дикого зверя, а теперь ласкают, что вот он, сыр, а дальше мышеловка, но Диме плевать, Дима утопает в янтарных ядерных атаках, Дима чувствует шершавые поцелуи, подставляется под укусы ослабевшим телом, шепчет, как какой-то зов, как предоргазменный крик: — Мой, мой, мой, мой... Антон ничего не хочет, кроме этого шёпота. Ему наплевать на всё, он всё бросает — пускай рушится Земля, пускай расстреливают мальчиков на границе, пускай будет разруха и хаос, пускай в нём разочаруются, пускай никакого разговора, никогда больше, пускай никакой помады на лице и ничего, НИЧЕГО, ЧЁРТ ПОБЕРИ, — только пусть в этом хаосе будет этот безумный, этот ревнивый, этот бешеный, этот самый родной мужчина, пусть будет тюрьма, пусть будет страх, пусть хоть СССР возродится, пусть везде люди ходят шеренгами и думают одинаково, только бы среди этого стояли посередине они, стояли, целуясь, сгорая, сжигая, стояли, надломленные и разбитые, вылизывая и выбивая друг друга. Антон хочет, чтобы это «мой» было выгравировано у него в черепной коробке, чтобы это было написано на его могиле, он хочет носить ошейник с диминым номером и адресом чтобы всегда его возвращали, чтобы всегда он мог щенком швырнуться к этим ногам и разбрызнуться, раскидаться всласть, слушая это «мой», чтобы под его губами так тряслось сильное тело и чтобы его движущимся, как отбойный молоток, бёдрам, навстречу двигались эти узкие бёдра, чтобы только его пальцы могли касаться везде, чтобы всегда, круглосуточно вместе, чтобы сплетённые и сожжённые дотла, но чтобы, когда Антон будет тонуть, он оттолкнул его — оттолкнул — и Дима выплыл.  Стон — как яростное движение вдохновенного карандаша по бумаге гения, ломкий полушёпот — пещерное эхо, и и песнь народов, невидимых, рассекающих скалы и волны, слетает со всхлипом Димы с его рта. Побрацкий сам готов себя проклясть за то, что так быстро, так легко, так сладко сдаётся в этот бессердечнейший из бессердечных плен, что достаточно лишь его целовать и ласкать, чтобы ничего от него не осталось, но он будет думать и тревожиться об этом завтра, послезавтра, через сотню лет, сейчас он отшвыривает пиджак Антона и его футболку. Он дышит, умирая от наслаждения, словно самец, нашедший самку по запаху — так он находит Антона. Так он вжимается лицом в его кожу, заполняясь этим запахом, становясь им самим, готовый заменить свою душу на этот аромат — абсолютно добровольно, не думая. Тысячепудовая тишина летит, течёт ртутью по их языкам, пока они оставляют друг на друге следы, впечатываются, становятся единым огромным сушеством, они — ослепительно разные, режуще колкие друг для друга, полностью одно, целое, ни трещины, ни прокола, ни вмятины, только сладость трясущихся тел, и мышцы сокращаются, сокращаются одни на двоих, слабеют — вместе, ходуном ходят — заодно, и кости дробятся друг в друга единой пулемётной очередью страха по любви и жестокости по любви же, и почему-то нет гармонии, нет законченности, нет хаотического совершенства в этом... Две пары брюк болтаются на щиколотках, и бёдра на бёдра — в раз!... — и со стоном, с криком бесценного наслаждения они друг в друге, единое наконец завершается, бесконечная Вселенная шипит и плавится в низах животов, пока Дима снова, но нежнее, царапает Антону спину, пока его мысли — бегущая, скачущая на ухабах извилин строка в мозгу — «мой, мой, мой...» каждым словом совпадают с толчком внутри, и каждый этот толчок — как пропажа Атлантиды и потоп на Титанике, и Дима жадно выгибается, потому что хочет ещё. Они не занимаются любовью, они становятся ей, они, соприкасающиеся в слезливом блеске ночного светения сквозь окна, они, беззастенчиво ненавидящие друг друга так глубоко, что Дима осознаёт всю прелесть кислородного голодания после каждого движения внутри, дарят друг другу всё, что копилось килограммами гранита в железобетонных душах, что не выходит с алкоголем, но чем они обмениваются сейчас, наконец становясь на свои места, наконец завершая цепочку, конструктор, жизненно необходимые оболочки и слои. Они друг в друге, они тонут, они просят друг друга одними глазами — только ещё, ещё, давай ещё, давай, давай... Антон цепляется кончиками пальцев за бёдра Димы, не позволяя вырваться, хотя тот бы и не посмел, и они глядят, такие обезоруженно-честные, они, два скрипичных ключа, один поверх другого, глядят в друг друга, чтобы одновременно почуять, как приоткроются томные губы и исторгнется крик — исторгнется, искренний, взвывающий, разрезающий обоих на пополам и вошедший, ввинтившийся в стены!... — Твой, — на выдохе напоминает Звёздочкин, целуя Диму во влажный висок. Тот не раскрепляется с ним, не думает сбросить трясущиеся ноги с его бёдер, просто сидит, загнанно дыша, наслаждаясь ощущением его внутри. Недвижимый, такой же обессилевший и выжатый — им! им лично выжатый! — постоянный внутри, глубоко, почти больно. Побрацкий невидяще смотрит сквозь два сверкающих в полутьме янтаря: — Будь. Пожалуйста. Всегда. — С тобой — буду. Новый толчок — и новое взвывание единого организма, новое отчаянное дыхание... Через два месяца в квартиру Антона Звёздочкина вломились храбрые люди в доспехах, заломили руки за спину, опрокинули янтарём в пол и вывели. Посадили в клетку. Дмитрий Побрацкий соучастником признан не был. Дипломатор всегда действовал в одиночку.
100 Нравится 8 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (8)