*
12 октября 2025 г., 18:17
Человек этот появился ближе к вечеру, когда покойника уже давно отпели, гроб закрыли крышкой и погрузили в сырую после очередной весенней грозы землю. Если он и хотел успеть на похороны – то явственно опоздал, но беспокойства по этому поводу не выказал.
Однако лицо его было необычайно грустно, и церковному служке, которому он небрежно вложил в руку сразу три золотых монеты, показалось даже, что он сейчас заплачет. Сперва он как-то неприкаянно постоял в центральном нефе, глядя на причудливый алтарь – не видно было, чтобы он молился, разве что только в глубине своего сердца и своих мыслей – а потом опустился на край скамьи. На любопытствующего он тоже не походил, хотя и в самом алтаре, и во всем прочем убранстве было, на чем остановить взгляд.
С потолка, из круглого медальона, запечатывающего соединение сводов, на него взирал широко распахнутыми голубыми глазами Спаситель. Он как будто тоже не понимал, зачем этот посетитель явился, зачем он явился так поздно и зачем у него в руках пучок колючего чертополоха.
Чертополох он держал рукой без перчатки и сжимал в кулаке, как будто нарочно желал поранить ладонь.
Когда он встал, прошел, наверное, целый час. Уже подходя к выходу из капеллы, он вдруг обернулся и с каким-то болезненным интересом уставился на статую святого Себастьяна, украшавшую реликварий, – так, будто впервые ее заметил.
Потом он коротко кивнул и вышел во двор.
И только там, встав прямо в мокрую, грязную от близости земли траву на колени и уткнувшись лбом в свежее надгробие, он дал волю своим чувствам и разрыдался. Луч заходящего предсумеречного солнца преломился, отразившись от единственного его украшения – массивного перстня на левой руке. Перстня с изображением чертополоха.
*
– Себ!
Мне на плечо легла знакомая рука – я узнал Армана, даже не оборачиваясь. Тем более, что, кроме него, у меня – и в школе, и, в общем-то, в жизни – никого и не было. Не знаю, почему два таких непохожих друг на друга мальчишки решили, что им непременно нужно держаться вместе, но, как бы то ни было – кажется, каждый из нас делал жизнь другого в школьных стенах несколько более сносной, чем она была бы, существуй мы врозь.
– Ты обедать идешь?
Арман пытался отдышаться, продолжая бежать рядом со мной. Я не сбавлял шага, и направлялись мы в сторону, противоположную трапезной. Есть не хотелось. Я давно знал это свойство моего организма: стоило мне пережить хоть сколь-нибудь значительное волнение, и он оказывался неспособен принимать и усваивать пищу. А сегодня повод для волнений был, и нешуточный.
– Ты не хочешь встречаться с остальными, да?
Я наконец остановился и обернулся. Арман выглядел встревоженным – за меня, не иначе. А ведь экзамены и у него! Меня охватило раздражение – несильное, но все же достаточное, чтобы не отвечать благодарностью на эту неуместную заботу.
– А ты бы хотел на моем месте?
– Они смеются, потому что завидуют. Я уверен, что у тебя будут высшие баллы…
– О да, непременно. Особенно по богословию.
Арман окончательно смешался. Мне даже стало его жаль.
– Но математика, география…
Я знал, почему Арман назвал именно эти науки: самому ему они давались с большим трудом. Я же… Не буду скрывать, я держал первенство и по этим, и по многим другим предметам уже несколько лет. Если где-то я и уступал товарищам, то это было, в первую очередь, фехтование: не то чтобы мне не доставало подвижности, гибкости или силы – просто моя порывистая натура и природная горячность делали из меня чересчур нервного фехтовальщика. Мои движения были лишены изящества, я бросался на противника так, будто вправду рассчитывал проткнуть его рапирой насквозь; и однажды мы с Арманом серьезно повздорили, когда учителю вздумалось поставить нас в пару, – Арману почудилось, что я и вправду готов был его убить, пусть в действительности это было бы невозможно.
Я не стал объяснять ему тогда, что эта несколько дикарская манера боя вызвана во мне неискоренимым страхом поражения, который охватывал меня, как только я переступал порог фехтовальной залы. И я жертвовал парой баллов, которые снимали за то, что наш учитель называл грязными приемами, зато оставался непобежденным.
Теперь же к фехтованию рисковал присоединиться еще один предмет – богословие. Все из-за моей глупейшей выходки, на которую непонятно какой дьявол меня толкнул…
– Может быть, все-таки…
Я отмахнулся от Армана и зашагал быстрее. Живот сводило голодом – я ничего не ел со вчерашнего вечера – но все это можно было терпеть, а насмешек товарищей я бы не выдержал. Оставалось корить себя за глупость и надеяться, что эта история просто будет стоить мне нескольких баллов за экзамен по богословию и забудется.
По богословию сменился учитель – вероятно, именно это и развязало мне язык. При старом, отце Жозефе, глуповатом и злом старике, я держал себя в рамках раз и навсегда принятой мной стратегии – silentium aurum est. Не потому даже, что опасался его гнева, а потому, что с этим человеком говорить о тонкостях его же науки было бы совершенно бесполезно: он смыслил в богословии не больше, чем сельский священник, просто-напросто вызубривший Писание от корки до корки. О новом учителе, отце Кардосе, я не знал ничего и поэтому, наверное, не удержался, когда вытянул билет о Троице Тертуллиана. Я не просто выложил все, что знал, включая то, о чем говорить не предполагалось, я сделал больше – я облек мой рассказ, подчиняясь какому-то внезапному наитию, в форму совершенно неуместную, почти поэтическую. Ardens vir сам вышел у меня как будто бы тройственным: с одной стороны, просветленный ум и, даже прежде Августина, основоположник богословия; с другой – приземленный практик, юрист от богословия, глядевший на храмовые своды, оценивая стоимость убранства, а не устремляя сквозь них взгляд в небо; наконец, я представил Тертуллиана мелким ханжой, скрипевшим зубами и – в отчаянии – пером при виде того, как его братья по вере ходят в театр или повторно вступают в брак. Всеми тремя, по моему глубокому убеждению, этот великий муж древности, безусловно, был.
Моя дерзость дошла даже до того, что на вопрос, считаю ли я при всем этом вклад Тертуллиана в богословие весомым, я ответил: “верую, что это так, ибо абсурдно”.
То, что за этот каламбур меня не удалили с экзамена немедленно, само по себе было успехом.
Отец Кардос оказался человеком пожилым, но еще совсем не старым, с проседью, но не совершенно седым, с открытым, даже простоватым лицом. Я не знаю, на что надеялся, – но, так или иначе, мои страстные бредни он выслушал терпеливо и без раздражения, каждый раз останавливая спокойным жестом того из членов комиссии, чье терпение лопалось.
И потому, несмотря на все тревоги, сейчас я был счастлив. Мне дали говорить, я говорил много и свободно перед замершей публикой, а ничто в мире не дарило мне большего наслаждения, чем это.
Увы, классы риторики не давали мне насладиться сполна этим чувством триумфа – там любое мое выступление неизбежно обращалось пикировкой с нашим ритором, месье де Диг-ле-Дюком, краснолицым гигантом на тонких ножках, больше всего походившим на кабана или перекормленную свинью. Кабаном его, правда, никто не звал, а по созвучию с аляповатой фамилией дразнили Индюком, за глаза, разумеется. Индюк не только преподавал нам риторику, но и был приставлен к нашему классу кем-то вроде блюстителя дисциплины – впрочем, ею он нам не особенно надоедал.
Этот человек страшно невзлюбил меня, кажется, с самого первого взгляда – или уж, по крайней мере, с того момента, когда я впервые открыл рот в его классе. Теперь, по прошествии лет, я предположил бы, что ему невыносимо было узнавать во мне себя – только себя юного, дерзкого, наглого. Несмотря на непривлекательную внешность, Диг-ле-Дюг мог похвастаться незаурядным умом и прекрасно подвешенным языком, а непомерное его тщеславие уступало во всей школе, наверное, только моему.
Стоило нам затеять очередной дебат, как все в классе превращались во внимательных зрителей и принимались тихо делать ставки. Победой считалось истощение аргументов противника, переход его на крик или на личные оскорбления, а также истечение времени, отведенного на класс – в последнем случае, если дебат так и не был завершен, победа засчитывалась Индюку: должен же он был хоть иногда побеждать. Для поддержания интереса общественности.
Стоит ли говорить, что Арман, неизменно ставивший только на меня, стал за пару лет обладателем обширной коллекции всевозможных безделушек, которые только могут найтись в карманах школьников?
Кстати об Армане – в тот день он тоже пропустил обед и отправился со мной в библиотеку, готовиться к последнему из оставшихся испытаний, истории. Для нас обоих эта наука не представляла настоящих сложностей, и к вечеру мы поняли, что ни о чем, кроме голода, думать не выходит.
Я знал, что если в трапезной меня встретят смехом, есть я не смогу, Арман, разумеется, тоже это знал, но мы рискнули, и риск оправдался.
– Себ, ты иезуит!
Меня обступили Николя и Пьер, всегда глядевшие мне в рот, но не только они – здесь были и Шарль, и Антуан, и Жан-Батист, и даже Жоффруа, щерящий кривые зубы в туповатой, но восхищенной улыбке.
– Садись сюда! – они потащили меня во главу стола, и даже не сводивший с нас глаз custodia carceris, как мы прозвали нашего надзирателя, не сказал нам ни слова.
– Что там Тертуллиан писал о женщинах?
Я поморщился. Это была одна из нелюбимых моих тем, ибо мне очень не хотелось бы, чтобы товарищи поняли, до какой степени она меня волнует и интересует. С недавних пор все мы так или иначе стали подвержены этому новому интересу, однако я считался среди всех самым стойким – не целомудренным от робости, а переросшим шепот в дортуаре и хихиканье в кулак. И я лучше бы откусил себе язык, чем сознался бы товарищам, что на мой счет они катастрофически ошибаются. Когда мне доставались похабные сочинения, покупаемые кое-кем в городе и потом тщательно скрываемые под матрасами, я только делал вид, что знакомлюсь с ними исключительно для оценки литературных достоинств. На деле я проглатывал их с удивительной скоростью, и – странное признание – именно они вносили значимый вклад в мои успехи в иностранных языках. Ради одного абзаца или даже пары предложений, приоткрывающих завесу тайны над отношениями мужчины и женщины, я готов был постигать хоть иероглифы. Иллюстрации не спасали – текст всегда давал мне куда больше.
Поэтому теперь я тонко улыбнулся, ничем не выдавая волнение, и принялся вполголоса говорить, не привлекая внимания надзирателя. Наградой мне, как и всегда, были восхищенные внимательные глаза.
*
Для объявления результатов испытаний нас всех собрали в зале торжеств – красивой и большой светлой комнате, которая в обычное время использовалась как дополнительная рекреация.
Вдоль окна стоял длинный стол, за которым сидели директор и все наши экзаменаторы, а нас самих выстроили во что-то вроде шеренги перед ними. Вся болтовня, конечно, была до оглашения баллов – видимо, чтобы мы внимательнее слушали. Все учителя по очереди вставали и произносили длинные и нудные монологи: кто о том, как прекрасно (или, наоборот, недостаточно) мы работали в течение этого года, кто о ценности своей науки. Особенно постарался ритор – он был рад воспользоваться тем, что на этот раз я не мог ему ответить, и говорил, не затыкаясь, минут, наверное, двадцать, изредка не отказывая себе в удовольствии бросить на меня торжествующий взгляд. Последним встал новый богослов.
– Я еще не имею чести знать вас, господа, – начал он негромко, будто не стоял посреди парадной залы, а сидел с нами у камина. – А судить о ваших познаниях по одному ответу, да еще и в такой волнительный момент, как экзамен, не считаю себя вправе. Поэтому прошу вас иметь в виду, что оценки, которые вы сейчас услышите – это всего лишь цифры, которые могут и не отражать настоящего положения дел. К оценкам по другим предметам это, кстати, в некотором роде тоже относится. – Он повернул голову в сторону коллег, едва заметно улыбнувшись. По лицу Индюка пробежало что-то вроде судороги, и оно побагровело сильнее обычного. – Желаю вам удачи и надеюсь, что скоро мы сможем встретиться в менее… формальной обстановке.
Он сел. По зале прокатился шепот: что, неужели речи не будет? Как и все, я был рад, что пустая болтовня окончена и начинается то, зачем мы здесь и собрались…
Как я и предполагал, на два балла меньше высшего я получил по фехтованию (учитель пожелал мне и в следующем году не убить никого из товарищей, и они активно закивали); и один балл я потерял из-за досадной ошибки в латинском переводе – чистая случайность, небольшая рассеянность внимания, которую может допустить кто угодно. Все прочие предметы…
Ритор с отчетливой неприязнью в голосе озвучил высший балл. Я внутренне торжествовал, но не мог упиться этим торжеством свободно: сердце замирало, я ждал, когда поднимется со своего места богослов. Конечно же, как и прочие учителя, он начал с низших баллов, постепенно поднимаясь глазами по табелю. Это было легче, чем наоборот: неуспевающих не томило, а прочим вместо страха давало сладостную надежду. Рядом со мной облегченно вздохнул Арман – он и Николя получили девятки. Неназванным оставался лишь я, и это могло означать только одно…
– Себастьян де Мериньяк…
Да, я получил высший балл, единственный в классе. Я думал, что отец Кардос скажет что-то еще, что-то начинающееся со слов “несмотря” или “вопреки”. Но он не сказал – озвучил баллы и сел на место. Вот и все. Кто-то присвистнул – кажется, Жоффруа. На него не обратили внимания.
Мы встретились глазами – я и отец Кардос. Глаза у него были черные и глубокие, как-то не сочетавшиеся с остальной его простоватой внешностью, с крупными чертами его лица. Эти глаза – я понял сразу, и потом, когда я узнал его ближе, это только подтвердилось – умели улыбаться и даже смеяться, когда губы оставались неподвижными. Отец Кардос глядел на меня, слегка склонив голову набок, глядел не с вызовом и не с одобрением или осуждением – с мягким интересом. И, признаюсь, я первым опустил глаза. Не то чтобы мне трудно или страшно было выдерживать его взгляд, но… мне казалось, что от меня ускользает что-то очень важное, что-то, что я боюсь упустить… и к чему при этом я совершенно не готов.
*
Уроки отца Кардоса оказались полной противоположностью тем классам богословия, которые мы посещали при отце Жозефе. Тогда мы приходили, чтобы прослушать лекцию – более или менее скучную – а на немногочисленные вопросы, которые задавались нам, требовался односложный ответ.
– Какого философа называли Doctor Angelicus?
– Фому Аквинского, отец Жозеф.
– Верно. Какое историческое событие оказало влияние на богословскую мысль Блаженного Августина?
– Взятие Рима вестготами?
– Вы меня спрашиваете, молодой человек?
На уроках отца Кардоса говорили мы. Он входил в класс своей твердой, но плавной походкой (многие из-за этой выправки подозревали у него военное прошлое) и писал на грифельной доске тему сегодняшнего диспута: изречение или название учения. И давал высказаться каждому из нас.
Как он этого добивался? Вопрос, который, я уже вижу, готовится сорваться с губ любого читателя: ведь в классе был я, а заткнуть меня, если я уж брал слово, было решительно невозможно. Эту проблему отец Кардос решил очень просто и вместе с тем изящно – с помощью песочных часов. Пока песок сыпался, говорил один из нас, когда же он заканчивался, слово передавалось другому, и отец Кардос переворачивал часы. Причем не дозволялось как продолжать ответ после истечения времени, так и завершать его раньше: в результате все без исключения – даже Жоффруа – могли и должны были высказаться по предложенной теме.
Сперва я пытался тараторить, вливать в уши и головы слушателей как можно больше, пока не закончились песчинки, но вскоре научился формулировать мысли несколько лаконичнее. И – странное дело – я, который к шестнадцати годам дошел до того, что смертельно оскорбить меня можно было любым неосторожным взглядом, не был обижен этой мерой. Все это казалось мне забавой, игрой, в которой единственным моим соперником был я вчерашний. И даже если поначалу меня несколько кололо уравнивание с товарищами (где это видано, чтобы Жоффруа и Себастьяну давалось поровну времени на ответ?), то вскоре это чувство смягчилось, уступая даже некоторому удовольствию слушать других (вещь для меня и вовсе удивительная).
Факты из истории, незамеченные нами пересечения между взглядами богословов и прочие тонкости отец Кардос вставлял неизменно к месту и так, что я собственными ушами слышал некоторые из них в рекреации от Жоффруа.
А вскорости произошло нечто, что навсегда заставило исчезнуть любые поводы соперничать с другими за учительское внимание. Тема урока тогда была – bellum iustum. Отец Кардос спокойно и не перебивая выслушивал все мнения, и мне самому не терпелось узнать, какие мысли роятся в головах у моих товарищей и друзей: считают ли они войну и насилие неизбежным злом или грехом, которого стоит избегать любой ценой? Осмелевшие за несколько месяцев таких занятий, они открыто критиковали Блаженного Августина, ставили под сомнение его принципы справедливой войны и сталкивали его лбами с другими прославленными богословами прошлого и настоящего. Более всех меня удивил Арман, выбравший в качестве основного аргумента заповедь “не убий” и заявивший, что ничего другого не приемлет.
Я же повел речь скорее не о войнах между двумя государствами, а преступлении и каре за него.
– Разумеется, христианин должен быть милосердным, – говорил я, – милосердие – это не просто долг, это знамя, под которым мы все объединились. И во имя милосердия следует покарать преступника, это самое милосердие поправшего. Разве пощадил он свою жертву, когда она умоляла его о пощаде? Возмездие, равное проступку, не будет местью – ведь правосудие слепо, оно не имеет чувств. Это будет лишь справедливо.
Говоря так, я, в отличие от Фемиды, не был слеп и беспристрастен. Я вспоминал сцены, которым стал невольным свидетелем в детстве, когда жил в отцовском поместье в Жиронде. Обращение крестьян с собственными детьми. Забой старой, непригодной больше к работе скотины – коров, лошадей. Крики женщины, тщетно пытавшейся оттолкнуть солдата, который прижимал ее к стене… Все эти сцены отпечатались в моей душе как примеры человеческой жестокости, за которую горячо хотелось отомстить. Тогда я ничего не мог сделать – а сколько подобных сцен происходят где-то каждый день? Даже в эту самую минуту?
Отец Кардос легонько стукнул по столу песочными часами. Я замолчал. Конечно, я не выложил перед ними всего: прекрасные пасторальные сцены деревенской жизни предпочел оставить при себе. Но все равно я чуть не плакал. Показывать этого, разумеется, я не собирался, и снисходительно улыбнулся следующему оратору, стараясь, чтобы губы не дрожали. Встречаться взглядом с отцом Кардосом я опасался, а потому занялся осенним пейзажем за окном.
– Месье де Мериньяк.
Я вздрогнул и обернулся на этот как всегда тихий голос. Он стоял у окна вполоборота, как будто приглашал меня встать с ним рядом и вместе смотреть на покрытый разноцветными опавшими листьями двор. Я подошел, не удостоив взглядом Армана, который, по всей видимости, ждал если не объяснения, то кивка или подмигивания. Ему пришлось выйти из класса без меня.
– Да, отец Кардос?
Это прозвучало, возможно, слишком громко и звонко посреди пустого класса. Но отец Кардос не повел и бровью.
– У вас все в порядке? – спросил он все так же тихо, внезапно глядя мне прямо в глаза. – Я интересуюсь не как учитель и не как священник. Просто как человек, которому показалось, что сегодня вам было… несколько трудно обсуждать тему занятия.
Я не выдержал ни его взгляд, ни его вопрос. Никому еще Себастьян де Мериньяк не позволял копаться в своей душе! С языка уже готов был сорваться колкий ответ – или, по крайней мере, холодный – как отец Кардос по-своему истолковал мое молчание.
– Значит, мне показалось, простите. На самом деле я хотел поговорить с вами не об этом. Видите ли, я тешу себя надеждой, что вас немного интересует богословие… А потому подумал: может быть, вам было бы небезынтересно написать статью для ежегодного сборника богословских трудов? О сроках можно не беспокоиться, прием статей начнется не раньше Рождества. И если хотите, я мог бы помочь вам и материалами, и с текстом...
На мгновение мне показалось, что мое дыхание стало слишком шумным и раздается на весь класс и даже за его пределами – в коридоре и на лестнице. Хотел ли я стать автором настоящей богословской статьи? О! Я не хотел – я жаждал!
– В таком случае поразмыслите на досуге о темах и приходите в свободное время ко мне в кабинет. Я буду вас ждать.
И он улыбнулся мне. Как равному.
*
Я шагал рядом с отцом Кардосом, и руки мне оттягивала увесистая стопка книг: только что мы вынесли их из библиотеки, хотя были среди них и особо ценные, которые одному мне ни за что не позволили бы унести. С тех пор, как я дрожащей рукой постучал в дверь его кабинета, прошло несколько недель, и за это время я успел не только выбрать тему (понятие мести в богословских трудах Древности и Средневековья), но и подобрать литературу, углубившись в нее с головой, чем, кажется, немного расстраивал Армана. Все свободное от классов время я проводил либо за книгами, либо в кабинете отца Кардоса – и второе предпочитал первому, как бы ни увлекала меня моя тема.
Острый угол какого-то особенно толстого фолианта больно упирался мне в ладонь, но я даже внимания не обращал – все его забирала беседа.
– Напечатают ли мою статью, если я напишу о мстительности ветхозаветных святых?
– Думаю, вы можете написать о чем угодно, если подберете подходящие слова. Богословский труд – всегда что-то вроде шарады. Пусть догматик увидит то, что хочет увидеть он, а просвещенный безбожник – то, что понравится ему. А на деле сказано будет то, что хотите выразить вы.
Я кивнул. Отцу Кардосу каким-то невероятным образом удалось добиться того, чего я тогда даже не осознавал: я позволил учить себя стилю и литературному мастерству. То, что всегда было, да и остается частью жизни, к которой я могу притрагиваться только собственными руками, без сопротивления далось вдруг в руки ему и, как глина, покорно принимало различные формы под его ловкими пальцами. Он знал, что я не потерпел бы и малейшей критики своих текстов, и потому оттачивал мое перо так, что я этого не замечал: в нашу привычку вошло, например, что-то вроде поэтической игры – он начинал стихотворение, а я заканчивал его парой строк, на ходу подбирая рифмы. Он обсуждал со мной литературные находки и промахи авторов, которых я читал, – и мы пытались понять, почему тот или иной пассаж звучит криво или, напротив, особенно хорошо. Случалось даже, что я вымарывал из своей статьи абзац не потому, что он говорил, что этот абзац плох, а потому, что я сам доходил до этой мысли, читая книги, которые он мне давал, и разговаривая с ним. И, разумеется, я был убежден, что все удачные находки – исключительно моя заслуга.
В какой-то месяц из детски-порывистого мой стиль стал изящным и острым, как разящая шпага, а гордость моя при этом совершенно не была уязвлена.
В кабинете отца Кардоса была одна вещь, которая нравилась мне особенно – старинные шахматы, в которые иногда, долгими осенними вечерами, мы играли с ним. Он показал мне, как ходят фигуры (раньше я этого не знал), и мне нравилось держать в руках гладкие умещавшиеся в ладонь пешки и ладьи из черного и красного дерева, проводить пальцем по шершавым гривам коней. Отец Кардос наливал мне бывший у него в изобилии китайский чай, а иногда и шоколад – и ставил мат за матом, до тех пор, пока побеждать иногда не начал я. Поскольку игра была мне в новинку, поражения меня не страшили, но все-таки выиграть хотелось, и я всерьез просчитывал каждый ход – отец Кардос позволял мне думать так долго, как мне это было нужно.
Когда, после этих вечеров, мне неожиданно легче стала даваться математика, мне не пришло в голову связать одно с другим.
*
Мы – я, Арман, Николя и Пьер – пробирались по пустынным и темным школьным коридорам. Бешено колотилось сердце. Выбраться из дортуара, пройти мимо надзирателя – пусть спящего, но все-таки Цербера – и так было непросто, а нам еще столько всего предстояло!
Все из-за нашей новой школьной моды: отчего-то в последнее время все страшно увлеклись алхимией. То тут, то там в дортуаре приходилось натыкаться на причудливые камни, кандидаты в философские, на шнуры-фитили, пропитанные спиртом, и что ни день, обязательно что-нибудь с громким хлопком взрывалось.
Я почти не заразился всеобщей лихорадкой: мне было не до того, у меня был отец Кардос и моя статья. Но Арман живо интересовался экспериментами и, наконец, втянул и меня – я не без лени, но поддерживал разговоры о добыче драгоценных камней из песка и переплавке железа в золото.
Сомнительную эту авантюру тоже изобрел именно Арман, хотя я понимал, что без меня он ни за что не решился бы воплотить ее в жизнь. Мы рассудили, что если песок можно собрать в рубин или изумруд, то и драгоценный камень можно было бы попытаться разложить на мельчайшие элементы, что, возможно, оказалось бы легче – и тогда, поняв принцип, мы раскрыли бы необходимые приемы, которые применили бы потом при обратной трансформации. Идея, вспоминая старину Тертуллиана, была прекрасна в своей абсурдности. Дело оставалось за малым – найти камни.
Тут-то мы и вспомнили о дорогих киотах в пришкольном храме. Сказать, что эта идея не пугала, я не могу, и, честно говоря, не помню в подробностях, отчего согласился. Наверное, мне не хотелось терять влияния на моих товарищей и славы самого бесстрашного человека в школе. Это предприятие было вызовом, а как я мог не принять вызов? Что тогда сказали бы о Себастьяне де Мериньяке?
Мы вышли за полночь. Я шел впереди, с горящей свечой в руке, а остальные, как три призрачные тени, держались за моей спиной. Стороннему наблюдателю мы напомнили бы, наверное, странную мистическую похоронную процессию – но мы надеялись, что ни один сторонний наблюдатель на нашем пути не попадется.
В капелле было тихо и гулко. Золото отражало пламя нашей свечи, и я чувствовал страх моих спутников: разумеется, им казалось, что все святые взирают на них грозно, готовые направить на грабителей указующий перст, если не карающий меч. Я же был удивительно спокоен. Если я чего-то боялся – то разбудить надзирателя, а не разгневать нарисованные лики. Мистиком я не был никогда.
Я передал свечу в дрожащие руки Пьера и вытащил из кармана перочинный нож. Я не был уверен в успехе предприятия, но знал, что золото – материал достаточно податливый, а потому надеялся, что выколупать при помощи ножа камни из оправ не составит труда. Наш выбор пал на Мадонну Мизерикордию – гигантессу, укрывающую плащом множество маленьких человечков. В ее окладе подмигивало больше всего драгоценных глазков, вот только дотянуться до нее через алтарь не мог даже самый высокий из нас, Николя. Оба мы одновременно поглядели на Армана – невысокий и коренастый, он больше всех подходил на роль мальчишки-форточника.
Армана мы подняли вдвоем с Николя – он оказался не очень-то и тяжел – и, вооруженный моим ножиком, принялся выковыривать камешки из гнезд. Много нам не требовалось, но мы увлеклись, и в итоге собрали небольшой, но увесистый мешочек. Икона теперь сиротливо зияла чернеющими дырами, как будто ей не хватало зубов. Мы собирались вернуть все на место, конечно, – после эксперимента. Более того, Арман и остальные, кажется, свято верили, что еще немного – и мы проникнем в тайны алхимии и наделаем горы таких камней.
Бурной радости я не чувствовал, только спокойное удовлетворение, что в грязь лицом я все-таки не ударил и что по дороге нам никто не попался – и мы не попались никому. Впрочем, оставалось еще вернуться в дортуар. Вдруг надзиратель всполошился и уже идет по нашим следам?
Темные коридоры встретили нас тишиной. Мы крались, как воры, – и впервые я задумался о том, что во фразе этой было неуместно слово “как”. Каждый наш шаг, казалось, слышался набатом во всей школе, а за каждым углом нам мерещились шаги ищущих нас учителей.
Поэтому мне и теперь неясно, как при такой бдительности и настороженности мы не услышали, не почувствовали приближения опасности. С Диг-ле-Дюком я столкнулся лицом к лицу так неожиданно, что даже не вскрикнул. Быстроты моей реакции хватило лишь на то, чтобы раскинуть руки, как только что покинутая нами Мадонна, не пропуская моих спутников дальше. Они поняли меня за мгновение, и в следующую секунду я услышал за спиной топот бегущих ног.
Я стоял, глядя ритору в глаза. Молчали мы оба. А потом я рванулся вбок, обогнул его и побежал – в сторону, противоположную той, куда скрылись Арман, Николя и Пьер. Я мчался, будто на пятки мне наступало целое адское воинство, но за мной никто не гнался. И когда я влетел в дортуар, все, что мне оставалось – заставить себя победно улыбнуться, покачав перед запыхавшимися товарищами целым и невредимым мешочком с нашей добычей.
Мы спрятали его в мой матрас. И – странное дело – той ночью я даже неплохо спал.
*
– Господа, сегодня ночью произошел пренеприятнейший инцидент.
Диг-ле-Дюк расхаживал перед нами, заложив руки за спину. Я думал о том, что большинство – счастливые! – даже не понимает, о чем он говорит. В то время, как мы четверо… Напряжение витало в воздухе, я чувствовал, как мое сердце стучит в горле – еще чуть-чуть, и меня им стошнит. Кололо губы и кончики пальцев. Я не смотрел на Армана, но слышал его дыхание.
Ритор вдруг остановился и уставился мне прямо в лицо. Он не улыбался, не торжествовал открыто, даже, кажется, не был доволен в обыкновенном смысле этого слова. И этим только больше пугал.
– Представьте себе, господа, нас ограбили. Воры пробрались в святая святых – в наш храм – и разорили оклад Божьей Матери Милосердия. Можете вы себе представить такое преступление и такое богохульство, господа?
На этих словах законы драмы требовали, чтобы он обвел взглядом класс, но он продолжал не сводить глаз с меня.
Я не знал тогда и не знаю до сих пор, как он узнал. Сложить два и два, заметив пропажу камней и встретившись со мной ночью в коридоре, было несложно, но ведь этого было бы недостаточно для обвинения! С таким же успехом я мог бы назвать вором его – ведь я тоже видел его в ту ночь. Но ритор, при всех его недостатках, не был человеком, способным из личной неприязни пойти против совести, да и к тому же, когда мне в следующий раз довелось вернуться в дортуар, камни из-под матраса чудесным образом исчезли и вернулись на свое законное место в капелле.
– А знаете, что самое страшное? – не спеша продолжал ритор. – Самое страшное то, что вор не забрался через окошко под покровом ночи. Нет, он – среди нас. Он сидит сейчас в этом классе. Месье де Мериньяк, встаньте, пожалуйста.
Я тяжело оперся на парту – дрожали и руки, и ноги – и кое-как встал. Сердце гулко колотилось о грудную клетку, как язык колокола. Бум. Бум. Бум. Бум.
Мыслей в голове почти не было – их как будто вышибло этим башенным боем, и даже если бы мне и было, что сказать в свое оправдание, сейчас я не смог бы раскрыть рта.
– А обычно вы куда разговорчивее, – заметил Диг-ле-Дюк не злорадно, а скорее как-то горько и разочарованно. – Я не знаю, кто еще был с вами, но оставим это дело их совести. Зная вас, я не сомневаюсь, что зачинщиком не мог быть никто, кроме вас.
Он нагнулся куда-то под стол и долго – мне показалось: целую вечность – шарил там. А потом выпрямился, и в руках у него был длинный тонкий прут.
– Видит Господь, я не хотел прибегать к подобным мерам. Но всему есть предел. Подойдите ко мне. И снимите сюртук.
Я не шелохнулся. Мир перед глазами плыл. Где-то очень далеко что-то кричал Арман – кажется, выгораживал меня, как мог, даже пытался взять вину на себя. Впрочем, я его почти не слышал.
И тогда – видимо, действуя согласно принципу “если гора не идет к Магомету, то Магомет должен направиться к ней сам” – Диг-ле-Дюк сгреб меня за плечо и потащил на середину класса.
И то, что произошло в следующие три минуты, по сей день остается одним из самых страшных воспоминаний моей жизни.
*
Подушка была холодной, когда я клал на нее голову, но давно уже нагрелась, и теперь то ли от нее, то ли от меня самого исходил жар, заставлявший меня задыхаться. Я лежал не в собственной постели и не в лазарете – я лежал на невысоком диванчике в кабинете отца Кардоса. Спустив вниз руку, я мог бы коснуться паркета и хоть немного, через пальцы и ладонь, остудиться – но не решался это сделать.
Глаза мои были закрыты, но слух обострился, и я чувствовал все, что отец Кардос делал. Вот он со щелчком откупорил склянку и запахло спиртом, вот он оторвал немного ткани, вот смочил ее – жидкость булькнула… А еще отец Кардос говорил. Он заговорил, как только увидел меня на пороге – бледного, дрожащего, в состоянии, среднем между обмороком и исступлением. Что произошло, он не спрашивал: слухи в школе распространялись, как правило, с феноменальной скоростью, потому что мы – ученики и учителя – были далеко не единственными ее обитателями. Многочисленная прислуга заменила бы самого быстрого почтальона.
Отец Кардос впустил меня, плотно закрыл за мной дверь и принялся говорить – спокойно и негромко, но без пауз. Он уговорил меня раздеться и лечь – я не перечил, хотя с рубашкой ему пришлось мне помочь, руки мои тряслись так, что оказались совершенно бесполезны. До пояса поверх панталон он укрыл меня одеялом, теплым и каким-то очень мягким на ощупь.
– …и святым случалось претерпевать вещи, которые не входили в их планы. Вот святую Сесиль, например, хотели насмерть запарить в бане: не вышло, конечно, но все равно приятного мало, согласитесь. А Аристона Александрийского вон сожгли. Это я так, для примера. А ваш небесный тезка, между прочим, вообще…
Он бормотал все эти, разумеется, отлично мне знакомые вещи, не рассчитывая, что я буду его слушать. Я и не слушал – не вникал в смысл слов. Я слушал только его голос.
– А теперь потерпите немного, мой мальчик.
Он присел возле меня на постель и осторожно прижал смоченную спиртом ткань к моей спине. Я дернулся и взвыл сквозь сомкнутые зубы, не особенно пытаясь сдерживаться. Отец Кардос рассказывал еще что-то, его негромкий голос заполнил комнату, как заполняло ее исходящее от камина тепло. Он не прикасался ко мне без надобности, только говорил.
Своей спины я не видел, но ни на рубашке, ни на ткани, которой обрабатывал пострадавший участок моей кожи отец Кардос, крови не было. Должно быть, следы произошедшего представляли собой скорее вспухшие полосы, чем раны. Жгло их, тем не менее, так, что любое прикосновение заставляло меня сжиматься и собирать в кулаки простыню.
– Это были святые, – выдохнул я, и это были первые осмысленные слова, которые я произнес. – А я не святой.
Он ничего на это не ответил, он ждал, что я скажу еще.
– Они могли успокаиваться чувством собственной правоты, – прошептал я, уткнувшись в подушку. Я не был даже уверен, что отец Кардос меня слышит. – А я не могу. Я… я вор. И получил по заслугам.
– Так, – тихо и коротко произнес отец Кардос. – Давайте думать.
Я поднял на него лицо, чувствуя, как все оно – и щеки, и уши, и даже губы – мучительно пылает. Я закусил губу – только бы не заплакать прямо сейчас, не заплакать… Не знаю, почему тогда меня это так волновало. Произошло уже все, что только могло произойти, и еще одна маленькая слабость точно ничего бы не изменила – но я отчаянно цеплялся за эту мысль. Наверное, мне просто нужно было цепляться хоть за что-то.
– Себастьян.
Мягкий голос отца Кардоса вывел меня из оцепенения и вернул в настоящую минуту.
– Представьте, что что-то украли у вас. Допустим, это была дорогая или памятная вещица… Какого наказания вы бы хотели для укравшего?
– Никакого… просто заставить его отдать…
Отец Кардос улыбнулся. Вывод я мог сделать и сам.
– Но я украл у Церкви…
Не знаю, почему я говорил это: как будто мне хотелось самому себя обвинять, доказывать, что то, что произошло со мной, – справедливо. Думаю, это была потребность выступить чем-то вроде advocatus diaboli – доказывать точку зрения, которую сам никак не можешь принять, чтобы быть переубежденным.
– А это, между прочим, могло быть стать целой темой диссертации. Вполне догматической, должен заметить. Ведь кому принадлежит имущество Церкви? Господу, не правда ли? А разве Господь не раздал свое имущество нуждающимся и не призывал всех добрых христиан следовать его примеру?
Я слабо улыбнулся этому иезуитству. Почему-то я начинал дрожать, хоть и не чувствовал холода. Отец Кардос постучал еще немного своими склянками и теперь снова сидел рядом со мной, бережными движениями теплых шершавых пальцев нанося мазь. Мазь приятно пахла лесом и чем-то сладким, вроде пунша, но была прохладной, и от контраста я то и дело мелко вздрагивал. Теперь, когда я худо-бедно поддерживал диалог, отец Кардос перестал болтать чушь без передышки, а вот прикосновений стало больше: с каждым моим судорожным вдохом он гладил меня по напряженной руке.
– Постарайтесь немного расслабиться, если это возможно.
Я сделал ровно противоположное: вскинулся.
– Отец Кардос… я…
Я не знал, что именно хочу ему сказать. Но и молчать не мог, иначе сжег бы сам себя изнутри.
– Отец Кардос… что мне теперь делать?
Я боялся, что он посмотрит на меня с удивлением и спросит “с чем?”, но этого не произошло. Он посмотрел на меня серьезно, и в его глазах читалось абсолютное понимание. Он заговорил, и его голос зазвучал жестче, но от этого не холоднее – это было как перелечь с зыбкого песка на надежное твердое дерево. Это поддерживало.
– Ждать, Себастьян. Это пройдет. Я знаю, что проживать унижение невероятно тяжело, особенно в вашем возрасте и с вашим характером. Но это все еще не смертельно.
– Значит, вы все-таки считаете это унижением?
Я уже не пытался остудить щеки, они плавились, и от одного этого на глаза наворачивались слезы.
– Увы, Себастьян, я и не говорил обратного. Ваши чувства таковы, каковы они есть, и этого не изменить. На это, пожалуй, и направлены подобные… – я почувствовал, как он поморщился, – вещи. Понимаете ли, наши отношения с болью – это всегда глубоко личное переживание, так уж мы устроены. Любая лишняя пара глаз может нанести душе раны куда более глубокие, чем те, что получает тело…
Он замолчал. Но мне не давало покоя еще кое-что, ведь он сказал…
– А что, по-вашему, с моим характером?
– Скажу, если вы не сочтете это за упрек.
В его голосе послышалась улыбка.
– Не сочту…
– Вы горды, как тысяча дьяволов, мой друг. Это, на мой взгляд, не хорошо и не плохо.
Он помолчал немного, а потом вдруг добавил, еще тише:
– Но я бы очень хотел, чтобы вы помнили одну вещь, Себастьян. Принимать удары не стыдно. Стыдно их наносить.
И эти слова почему-то окончательно разорвали ту тонкую ниточку, на которой висел все это время огромный резервуар моих слез. Лицо мое сморщилось, и я, неловко уткнувшись отцу Кардосу в рукав, зарыдал – и рыдал безудержно, до хрипа, до кашля, до сухих спазмов. Меня как будто выворачивало наизнанку, вычищая до дна и тело, и душу, трясло и колотило, как прежде ни одна лихорадка.
А отец Кардос, не имея возможности тронуть мою спину, чтобы прижать меня к себе, просто не убирал руку с моего затылка. Как будто безмолвно говоря: я здесь, Себастьян. И я никуда не уйду.
*
Я пролежал в лазарете около двух недель. Спина зажила куда быстрее, но горячка, вызванная скорее душевными переживаниями, чем телесным страданием, не отпускала. Мне как будто негласно разрешили болеть: ни учителя, ни товарищи, за исключением Армана, не навещали меня, никто ничего не спрашивал и не требовал. Казалось, обо мне забыли.
Арман оставался единственным звеном, соединяющим меня с внешним миром, да и вообще единственным живым существом, которому было до меня какое-то дело. Он таскал мне из трапезной ватрушки и крендели, часами просиживал у моей постели, пересказывая мне всевозможные сплетни (только ритора в этих разговорах мы оба старательно обходили стороной), а после очередной вылазки на ярмарку принес кулек жареных каштанов – и убедил слопать все в одно горло, заявив, что свой уже съел.
Но стоит ли говорить, что ждал я не его?
Отец Кардос не зашел ко мне ни разу, хотя дважды у постели как будто сами собой появлялись богословские трактаты, неизменно оказывавшиеся полезными для моей статьи (Арман божился, что из библиотеки ничего не носил).
Однажды за дверью послышались шаги тяжелее обычной быстрой поступи Армана, и мое сердце замерло от надежды и предвкушения… чтобы рухнуть вниз при виде все того же Армана, только на этот раз тащившего целую кастрюлю супа. Я почувствовал укол вины за то, что разочарован вместо того, чтобы быть благодарным, но ничего не мог с собой поделать: это снова был не он.
– Вот, – Арман с грохотом водрузил кастрюлю на маленький столик, едва не раздавив мои лекарства, – куриный суп. Но ты можешь представлять, что индюшачий.
Я слабо улыбнулся. Это было первое между нами хотя бы косвенное упоминание произошедшего, и, как ни странно, от него мне сделалось легче.
*
– Себ, Себ, Себ!
Арман пулей влетел в лазарет. Я сидел и читал одну из чудесным образом появившихся у меня книг, но при виде него захлопнул ее и отложил. Все признаки невероятной новости были налицо: белобрысая макушка растрепана, светлые глаза расширены, как будто в них Арман пытался донести до меня свое изумление, ни капли не расплескав.
– Себ, ты не представляешь, что произошло!
Я выжидательно изогнул бровь.
– Индюка убили. На дуэли. Закололи его!
– Что-о-о?!
– Да, да! До меня только дошел слух, я от Николя узнал, а он от Пьера, а Пьер…
Он осекся, потому что возле двери раздалось негромкое покашливание. Я подскочил. Он!
– Отец Кардос!
Арман пробормотал что-то и выскочил за дверь. Я, разумеется, не говорил ему ничего, но каким-то мистическим третьим глазом, открывающимся только лучшим друзьям, он узрел, что отец Кардос успел сыграть в моей судьбе новую, еще более значимую роль, что нас связывало теперь очень, очень многое, – и поспешил оставить нас вдвоем.
– Отец Кардос, что у вас с рукой?
Его левая рука висела на черном шнурке, завязанном вокруг шеи.
– Поскользнулся, – отозвался он. – Уже наступает зима, первые морозы, первый лед.
Он отдернул штору, и я увидел, что за окном и вправду уже кружатся легкие снежинки.
– Как у вас дела со статьей?
– Я… дописываю. Думаю, еще неделя, и я смог бы… Скажите, отец Кардос, а это правда, что… Правда, что Индю… что Диг-ле-Дюк погиб на дуэли?
Отец Кардос посмотрел мне в глаза – серьезно, немного колюче, но вместе с тем все равно необычайно тепло.
– Полагаю, что так, – произнес он. – По крайней мере, до меня уже дошел этот слух.
*
На окраине городка Дамбак-ла-Вилль в небольшой одноэтажной избушке перед пустой кружкой за столом сидел человек. По нему было не понять, отчего он сидит: ждет ли он кого-то или просто до того погружен в собственные мысли, что замер безмолвным изваянием. Пошевелился он только тогда, когда в дверь постучали – четыре раза тихо и коротко, затем два раза погромче.
Человек встал и открыл дверь. На пороге стояла высокая худая фигура, с головы до ног закутанная в черный плащ. Лица вошедшего было не видно из-за надвинутой на глаза шляпы.
– Кто вы? – спросил хозяин дома.
Гость не ответил, но из-под плаща появилась тонкая бледная рука с длинными пальцами и всего одним украшением – массивным перстнем-печаткой с изображением чертополоха. Хозяин дома склонился и порывисто коснулся перстня губами.
– Отец Кардос!
– Увы, лишь его преемник, – отозвался молодой голос. – Мне требуется, чтобы вы кое-что для меня сделали, мэтр Сенье.
– Мой топор всегда к вашим услугам и к услугам Святого Орде…
Гость прервал его, приложив палец к губам.
– Ваш топор не понадобится. Речь всего лишь о гравировке. Мне нужно вырезать на могильном камне следующие слова…
И он протянул хозяину дома записку. Тот подошел к печи и в свете полыхающего огня разглядел одну латинскую фразу, написанную аккуратным четким почерком:
Nemo me impune lacessit.
Никто не тронет меня безнаказанно.