Шрам

NC-21
В процессе
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 9 страниц, 4 742 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава 0

Настройки
Тиканье маятниковых часов в кабинете Панталоне отбивало каждую секунду, превращая время в тягучий, давящий материал. Воздух был густ от запаха старой бумаги, дорогой политуры и невысказанного напряжения. За массивным дубовым столом, казавшимся слишком большим для его хрупкой фигуры, сидел тринадцатилетний Страмболино. Перед ним лежала раскрытая тетрадь по алгебре. Чистый лист был испещрен изящными, но безжалостными цифрами, которые Панталоне своей рукой вывел в качестве образца. Рядом лежал грифельный карандаш — тонкий, отточенный, холодный. Напротив, в кресле с высокой спинкой, восседал сам Панталоне. Он не читал, не работал с бумагами. Он просто сидел. Его поза была расслабленной, но внимание — абсолютным, сфокусированным, как лупа, собирающая солнечные лучи в одну обжигающую точку. Его взгляд из-за стекол очков был неподвижен и направлен на мальчика. Он не говорил ни слова. Он наблюдал. Страмболино чувствовал этот взгляд на себе физически, будто на его плечи положили невидимую, но невыносимо тяжелую мантию. Его пальцы, обхватившие карандаш, дрожали. Сначала почти незаметно, потом все сильнее. Он пытался вывести первую цифру, но линия получалась кривой, прерывистой. Он сжал карандаш так, что костяшки побелели, пытаясь усмирить предательскую дрожь. Бесполезно. В голове гудело от усталости. Определения, формулы, эти бесконечные, зловещие дроби — все смешалось в один сплошной, пугающий хаос. Он понимал алгебру. Более того, его ум, острый и цепкий, схватывал ее логику быстрее, чем многие его сверстники. Но цена... Цена каждого решенного уравнения была вот в этом — в леденящем страхе перед тихим, неумолимым присутствием отца. Он украдкой взглянул на Панталоне. Тот не моргнул. Его лицо было маской спокойного ожидания. Ни одобрения, ни порицания. Просто факт: задача не выполнена. И он не сдвинется с места, пока она не будет выполнена безупречно. Страмболино сглотнул комок в горле и снова уткнулся в тетрадь. Он заставил себя дышать глубже, отсечь все лишнее, сконцентрироваться только на цифрах. Минута за минутой, под безмолвным, давящим взором, он начал выводить решение. Дрожь в руках не утихала, но он научился ею управлять, делая крошечные паузы, чтобы линия не пошла вкривь. Пот катился по виску, смешиваясь с текстурой кожи под бинтами. И случилось чудо. Последняя цифра была поставлена. Уравнение решено. Формулы применены верно. Дроби послушно сложились в нужное число. Он опустил карандаш. Руки, налитые свинцом от напряжения, безвольно упали на стол. Тишина. Она длилась несколько секунд, и за это время в груди у мальчика что-то надломилось. Сначала это был просто прерывистый вздох. Потом еще один. А затем из его горла вырвалось тихое, сдавленное всхлипывание. Он не рыдал. Он просто плакал — тихо, безнадежно, от истощения и колоссального нервного напряжения. Панталоне не сдвинулся. Он наблюдал за этой тихой истерикой с тем же аналитическим спокойствием, с которым следил за решением уравнения. Его лицо оставалось непроницаемым. Лишь спустя долгий момент, когда всхлипывания стали чуть громче, он тяжело, почти неслышно вздохнул. «От чего ты плачешь?» — его голос прозвучал ровно, без раздражения, но и без сочувствия. Это был вопрос, требующий рационального ответа. Причины. Логики. Страмболино резко встряхнул головой, не в силах вымолвить ни слова. Слезы текли по его здоровой щеке, и он инстинктивно потянулся к левой стороне лица, к тому месту, где под бинтами скрывался шрам. Он не хотел, чтобы отец видел его слезы. Не хотел, чтобы кто-либо видел эту уродливую, обожженную плоть, плачущую. Он резко отодвинул стул. Дерево противно скрипнуло. Не глядя на Панталоне, он поднялся на дрожащих ногах и, прикрывая лицо ладонью — именно ту самую, обезображенную сторону, — быстрыми, неуверенными шагами удалился от стола, к двери. Его спина, худая и напряженная, выражала такую бездну отчаяния и усталости, что, казалось, вот-вот сломается. Панталоне не окликнул его. Он не встал, чтобы утешить. Он остался сидеть в своем кресле, глядя на дверь, которая тихо закрылась за его сыном. Его взгляд наконец оторвался от пустого места и упал на тетрадь. На безупречно решенное уравнение. На идеально выведенные цифры. Он медленно снял очки и потер переносицу. В его обычно холодных глазах на мгновение мелькнуло что-то сложное, почти болезненное. Успех был достигнут. Знания усвоены. Дисциплина соблюдена. Но глядя на смоченный слезами край тетради, Панталоне, возможно, впервые за долгое время, задался вопросом — а та ли это цена, которую следует платить за знание этих чертовых дробей? -———- За дверью своего покоя Страмболино на мгновение застыл, прислонившись лбом к прохладной, гладкой поверхности темного дерева. Дрожь, которую он с таким трудом сдерживал в кабинете отца, теперь вырвалась на свободу, сотрясая его с ног до головы. В ушах все еще гудело от напряжения, а в глазах стояли горячие, предательские слезы. Он с силой толкнул тяжелую дверь, ввалился внутрь и захлопнул ее за собой, словно пытаясь запереть снаружи весь тот ужасающий, давящий мир, центром которого был неподвижный, всевидящий взгляд Панталоне. Комната была роскошной, как и все в его новой жизни. Мягкий ковер, в котором тонули ноги, гобелены на стенах, изображавшие идиллические пейзажи, которых он никогда не видел, полки с книгами, которые он так жаждал читать, но которые теперь ассоциировались лишь с леденящим страхом неудачи. Но все это великолепие было для него бессмысленным фоном, декорацией к его личной трагедии. Воздух здесь пахло не свободой, а дорогими свечами и лекарственными травами — постоянным напоминанием о его увечье. Его единственный, широко открытый карий глаз, затуманенный слезами, упал на большое, богато обрамленное зеркало в углу комнаты. Оно всегда было здесь, но он научился не смотреть в него. Он избегал его, как чумы, предпочитая видеть свое отражение смутно, в темном стекле окна или в полированной поверхности стола. Но сейчас что-то сломалось внутри. Та тихая, отчаянная истерика, что началась за учебным столом, требовала выхода, и ее магнитом тянуло к этому объекту, олицетворявшему всю его боль. Он медленно, будто на эшафот, подошел к зеркалу. Его отражение плыло в нем, искаженное слезами и дрожью. Он видел свою здоровую, бледную от напряжения щеку, свои русые, вьющиеся волосы, которые Панталоне иногда с нежностью поправлял, называя его «ангелком». Он видел ту часть себя, которая еще могла казаться нормальной, почти красивой. Но его взгляд, против его воли, скользнул левее. Туда, где плотно, аккуратно, с медицинской безупречностью был наложен белый стерильный бинт. Эта повязка была его постоянным спутником, его щитом от мира и от самого себя. Под ней скрывалась правда. Та самая правда, что заставляла Виоланту злорадствовать, а лекарей — сомневаться. Та правда, которую он сам боялся увидеть. Пальцы его дрожащих рук поднялись к лицу. Они скользнули по гладкой поверхности бинта, ощущая под тканью неровный, ужасающий рельеф. Дыхание его участилось, стало прерывистым, свистящим. В горле встал ком, горячий и колючий. «Нет… — прошептал он сам себе, и его голос прозвучал хрипло и несвойственно ему. — Не надо…» Но было уже поздно. Импульс, темный и саморазрушительный, был сильнее голоса разума. Его пальцы нашли край повязки у виска, зацепились за лейкопластырь. Он замер на секунду, его единственный глаз в отражении полный животного ужаса. А потом, с резким, почти яростным движением, он дернул. Липкая лента болезненно оторвалась от кожи. Бинт начал разматываться, падая на пол белой змеей. И по мере того как он спадал, в зеркале проступало то, что скрывалось под ним. Сначала край — багрово-красный, с синюшными прожилками. Потом больше. И еще больше. И вот он увидел. Увидел полностью. То, что открылось его взгляду, было не просто шрамом. Это был ландшафт абсолютного кошмара, навеки вписанный в его плоть. Чудовищный ожог, заживший, но не исчезнувший, тянулся от левого виска, через то, что когда-то было щекой, и уходил куда-то под линию челюсти. Кожа на этом месте была стянутой, блестящей, похожей на расплавленный и застывший воск, испещренная буграми и впадинами. Она была багрово-красной в одних местах и мертвенно-белой в других. Но самое ужасное было в центре. Там, где должна была быть мягкая округлость щеки, зияла впадина. Сквозь истонченную, полупрозрачную кожу и рубцовую ткань ужасающе четко проступала белая, холодная кость — скуловая дуга. Ниже виднелся фрагмент челюстной кости, неестественно гладкий и белый, как у скелета. Это была не просто рана. Это была смерть, приоткрывшая свою дверцу и навсегда оставившая ее приоткрытой. Это было лицо живого мертвеца, наполовину принадлежащее мальчику, наполовину — тому аду, в котором он когда-то горел. Страмболино замер, не в силах оторвать взгляд от этого зрелища. Его мозг отказывался воспринимать это как часть себя. Это была маска, кошмар, чужая, уродливая плоть, прилепленная к его лицу. Он видел, как его единственный здоровый глаз, полный неподдельного, первобытного ужаса, смотрел на это чудовище в зеркале. Он видел, как его губы, на здоровой стороне, беззвучно зашевелились. А потом волна осознания накрыла его с такой сокрушительной силой, что у него подкосились ноги. Это был он. Всегда. Это уродство было им. Его лицо. Его правда. То, что видели все. Панталоне. Виоланта. Солдаты. Лекари. Все они смотрели на это. На это лицо-маску, лицо-монстра. Сдавленный, хриплый стон вырвался из его горла. Он отшатнулся от зеркала, споткнулся о край ковра и рухнул на пол. Падение было тяжелым, но он почти не почувствовал физической боли. Вся боль, вся агония, все отчаяние, копившиеся месяцами — сдержанные слезы за учебниками, унижения от Виоланты, ледяная строгость отца — все это вырвалось наружу единым, сокрушительным вихрем. Он не плакал. Он рыдал. Это были не детские всхлипывания, а глубокие, разрывающие душу, животные рыдания, сотрясавшие его худое тело судорожными спазмами. Он лежал, сжавшись в комок на холодном полу, вцепившись пальцами в ковер, и его слезы текли ручьями, смешиваясь с пылью и впитываясь в дорогую шерсть. «Нет… нет… нет… — он повторял это слово снова и снова, захлебываясь собственными слезами и слюной. — Это не я… это не я!» Его руки, сами по себе, поднялись к голове. Пальцы впились в его светлые, мягкие волосы, в те самые пряди, что Панталоне называл «ангельскими». И с диким, отчаянным усилием, рожденным из самой глубины его боли и ненависти к себе, он дернул. Резко. Сильно. Острая, жгучая боль пронзила кожу головы. Несколько светлых, вьющихся прядей остались у него между пальцев. Он с отвращением отшвырнул их прочь и снова вцепился в волосы, вырывая их клочьями, пытаясь физической болью заглушить невыносимую, душевную агонию. «Урод! — выкрикнул он сам себе, его голос сорвался на визг. — Уродец! Чудовище!» Он прикрыл рот ладонью, пытаясь заглушить собственные рыдания, чтобы их не услышали за дверью. Но это было бесполезно. Спазмы были слишком сильны. Он давился своими слезами, кашлял, задыхался от горя. Его тело изгибалось на полу в немой, отчаянной мольбе о пощаде, которой неоткуда было прийти. Он снова посмотрел в сторону зеркала, но увидел лишь его боковую грань. Ему было достаточно. Образ его собственного, обезображенного лица навсегда врезался в его память, жгучей, чем сам ожог. Он был пленником в этом теле, в этой маске из плоти и кости. Все его стремление к знаниям, его наивная вера в доброту, его тихая, робкая любовь к Панталоне — все это разбивалось о жестокую реальность его отражения. Как его можно любить? Как можно смотреть на это без отвращения? Как можно называть «ангелком» то, что наполовину принадлежит могиле? Он лежал на полу, беспомощный и разбитый, его рыдания постепенно стихали, переходя в тихие, бесконечные всхлипывания истощения. Вырванные волосы лежали рядом с ним на ковре, белые пряди на темном фоне — еще одно свидетельство его саморазрушения. Его щека, та, что была цела, прижалась к прохладной шерсти ковра. Его единственный глаз, опухший от слез, был пуст и полон такой безысходной тоски, что ее хватило бы на десяток взрослых жизней. ————————— Ледяной ветер Снежной выл, как голодный зверь, завывая в развалинах, которые еще недавно были деревней. Он гнал по земле колючий снег, смешанный с пеплом, создавая мерзкую, серую кашу под ногами. Воздух был густым и едким, пахло горелым деревом, тлеющей шерстью и чем-то сладковато-приторным, от чего сводило желудок — запахом паленой плоти. Картина, открывшаяся отряду Фатуи, была вырвана из самых мрачных глубин апокалипсиса. Деревня не просто сгорела — ее выпотрошили, раздавили, обратили в груду черных, дымящихся ребер. Остовы домов, словные обугленные скелеты, зияли пустыми глазницами окон. Крыши рухнули внутрь, погребая под собой все, что когда-то было жизнью. Повсюду валялись обломки — почерневшая утварь, расплавленные орудия труда, обгорелые клочья одежды. И повсюду были они. Трупы. Они не лежали благопристойно, как на покойном одре. Их разбросало взрывной волной, придавило балками, сожгло дотла. Одни, почерневшие и обугленные, застыли в неестественных, судорожных позах, словно застигнутые в последней попытке бегства. Другие были лишь частично тронуты огнем, и их стеклянные, застывшие в ужасе глаза смотрели в свинцовое небо. Третьи... третьи были просто бесформенными грудами плоти и костей, слившимися с расплавленным металлом и пеплом. Рука, торчащая из-под завала; детская ножка в обгорелом башмачке; голова, наполовину скрытая пеплом, с оскаленными в немом крике зубами. Снег вокруг некоторых тел был розовым от растопленной крови. Солдаты Фатуи, видавшие виды, двигались молча, их лица под масками были бледны. Они переворачивали обломки не в поисках выживших, а чтобы опознать масштаб потерь, найти хоть какие-то следы нападавших. Царила гнетущая тишина, нарушаемая лишь треском остывающих углей, воем ветра и отрывистыми командами офицера. Именно в этой тишине и родился звук. Сначала едва слышный — шелест, скрежет по камню. Потом отчетливый — прерывистое, хриплое дыхание, сдавленный стон. Один из солдат замер, прислушался, и резко махнул рукой. Несколько человек бросились к груде обломков на окраине деревни, где когда-то стоял самый большой дом. Звук доносился оттуда. И тут, из-под нагромождения почерневших бревен и кусков кровельного железа, что-то зашевелилось. Что-то маленькое, живое. Сначала показалась рука — крошечная, грязная, с ободранными в кровь пальцами. Она судорожно ухватилась за обугленное дерево. Потом вторая. И из образовавшейся щели, медленно, с нечеловеческим усилием, выползло существо. Это был мальчик. Он был одет лишь в тонкую, порванную в клочья кофту и короткие штанишки, абсолютно не пригодные для лютого мороза Снежной. Ткань была пропитана грязью, сажей и кровью, местами прилипла к коже. Его маленькое тело сотрясала не просто дрожь, а настоящая лихорадка, бившая его в конвульсиях. Он не плакал. Его единственный, широко открытый карий глаз был полон не детского страха, а животного, дикого ужаса, безумия, застилавшего разум. Он выполз на открытое пространство, отталкиваясь локтями и коленями, и попытался встать. Но его ноги не слушались. Они были ужасны. Сапоги расплавились и прилипли к коже, превратившись в однородное, кроваво-гнойное месиво с торчащими обломками костей. Каждое движение отзывалось в нем немыслимой болью, но он, закусив губу до крови, попытался ползти. Ползти прочь. Прочь от этого ада. Прочь от смерти. Его взгляд был устремлен не на солдат, не на землю. Он смотрел в небо. В серые, тяжелые, безучастные облака, плывущие над этим царством смерти. Он полз к ним, как будто там, в вышине, было спасение. Как будто он мог уползти от своей боли в небеса. «Стоять, щегол!» — резко, грубо крикнул один из солдат, опуская на приклад свое копье. Мальчик вздрогнул, как от удара кнутом. Его тело напряглось, и он замер, все еще на полубоку, его единственный глаз в ужасе перевелся с неба на приближающихся солдат в масках. В них он видел не спасение, а новую угрозу. Новых мучителей. Двое солдат подошли к нему, и один, не церемонясь, грубо перевернул его на спину, чтобы лучше разглядеть. И вот тогда они увидели. Увидели все. Их дыхание перехватило. Даже у этих закаленных в боях мужчин сжались желудки. Лицо мальчика... Правая сторона была относительно цела — испуганный глаз, русые, запачканные пеплом волосы. Но левая... Это был кошмар. Чудовищный ожог, свежий, дымящийся на ледяном воздухе, тянулся от виска через щеку и ниже. Кожа была сползшей, обугленной, багрово-красной. А в самом центре, сквозь спаленную плоть, зияла белая, чистая кость — скуловая дуга и часть челюсти. Рана была настолько глубокой, что казалось, заглядываешь внутрь черепа. От нее поднимался легкий, зловещий пар в морозном воздухе. Его ноги были превращены в кровавое месиво. Кости, сухожилия, расплавленная кожа и ткань — все сплелось в один ужасающий комок. Он истекал кровью, и по грязной, обмороженной коже его тела бежали струйки, замерзая на лету. Он лежал на спине, беззвучно открывая рот, словно рыба, выброшенная на берег. Его тело билось в немой истерике, но крика не было — только хриплое, свистящее дыхание и бездонный ужас в единственном глазу. Он был живым воплощением агонии. Именно в этот момент сквозь строй солдат прошел Панталоне. Его появление было подобно появлению призрака среди этого хаоса — безупречный темный костюм, плащ, холодные глаза за стеклами очков. Он осматривал место трагедии с видом бухгалтера, подсчитывающего убытки. Но его шаги замедлились, когда он увидел эту маленькую, истерзанную фигурку на земле. Он подошел ближе, и его бесстрастное лицо не дрогнуло, но в глазах, скользнувших по дымящейся ране, по искалеченным ногам, по тонкой, замерзшей кофте на лютом морозе, что-то изменилось. Что-то дрогнуло в самой глубине, в тех местах, которые он давно забетонировал расчетом и цинизмом. Он медленно, не спеша, снял с руки перчатку из тончайшей кожи. Его ухоженные пальцы, привыкшие пересчитывать миллионы, оказались голыми и уязвимыми перед лицом такой чудовищной боли. Он опустился на колени. Прямо в пепел. В грязь. В кровь. Его дорогой костюм мгновенно испачкался, но он, казалось, не замечал этого. Его взгляд был прикован к лицу мальчика. «Тише, тише, малыш...» — его голос прозвучал на удивление мягко. Он не кричал, не требовал. Он убаюкивал. Это был низкий, бархатный тембр, полный неожиданной, почти невозможной здесь нежности. «Все уже позади. Боль уйдет. Смотри на меня». Мальчик не слышал. Его тело продолжало биться в конвульсиях, единственный глаз был закатан. Панталоне не отступал. Он медленно, очень медленно, протянул свою голую руку и коснулся мальчика. Не к ране. Не к обожженной плоти. Он положил свою ладонь на его неповрежденную щеку, на ту маленькую часть, что осталась нетронутой адским пламенем. Его прикосновение было на удивление теплым, почти горячим. «Все хорошо, хорошенький мой...» — продолжал он шептать, его губы были совсем рядом с лицом мальчика. — «Ты выжил. Ты сильный. Такой сильный мальчик. Дай мне посмотреть». Его пальцы нежно провели по необожженной щеке, смахивая слезы, сажу и крупинки замерзшей крови. «Маленький... мой маленький ангелок. Смотри на меня. Видишь? Я не причиню тебе зла». Что-то в этом голосе, в этом прикосновении, лишенном грубости, должно быть, прорвалось сквозь завесу боли и безумия. Крик, застрявший в горле мальчика, начал стихать. Его единственный глаз, затуманенный слезами и болью, медленно, мучительно сфокусировался на лице незнакомца. Он увидел не маску жестокости или отвращения, а странное, спокойное внимание. «Вот так, хорошо...» — голос Панталоне стал еще тише, почти интимным. — «Молодец. Ты такой храбрый. Дай нам помочь тебе. Будет больно, но лишь на мгновение. А потом боль уйдет. Я обещаю. Доверься мне, малыш». Он не отводил взгляда от мальчика, его глаза, обычно скрывавшие за очками все мысли, теперь были полностью открыты, полные странной, почти отцовской решимости. Он кивнул солдатам, и те, действуя осторожно, приподняли балку, придавливавшую ноги. Раздался короткий, сдавленный стон, и тело мальчика снова напряглось, но он не закричал. Его взгляд был прикован к Панталоне, как к якорю спасения. Когда его ноги высвободили, он просто лежал, тяжело дыша, всхлипывая, но уже тихо. Шок и истощение брали свое. Панталоне не колеблясь. Он снял свой дорогой, теплый плащ и мягко, с невероятной для его положения осторожностью, завернул в него дрожащее, грязное, истерзанное тельце. Он сделал это так, как будто заворачивал самое хрупкое сокровище. Он приподнял мальчика, прижал к своей груди, чувствуя, как то маленькое сердце бешено колотится где-то рядом с его собственным. «Все кончено...» — прошептал он, его губы почти касались русых, запачканных пеплом волос мальчика. — «Я забрал тебя. Ты в безопасности. Спи, мой хорошенький. Спи, мой маленький ангелок». --- Флешбек закончился. Панталоне лежал в своей огромной, пустынной кровати. Шелковые простыни были холодны, как и все в его покоях. Темнота была абсолютной, лишь слабый свет луны пробивался сквозь тяжелые шторы, выхватывая из мрака контуры мебели и его неподвижную фигуру. Он не спал. Его глаза были широко открыты, уставшись в бархатный полог над кроватью. В ушах стоял эхо того детского, разрывающего душу плача из соседней комнаты. Перед его внутренним взором стояли два образа: мальчик, лежащий в пыли на полу его кабинета, с вырванными волосами и неприкрытым шрамом. И мальчик, завернутый в его плащ, с лицом, наполовину съеденным огнем, доверчиво прижавшийся к его груди там, в аду пепла и смерти. Он сжал пальцы в кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. Он вспомнил, как называл его «малышом», «хорошеньким», «ангелком». Слова, которые он, Панталоне, Девятый Предвестник, никогда не думал, что произнесет. И теперь эти слова, эта хрупкая, истерзанная доверчивость, сталкивались с его же собственной, железной, безжалостной волей к порядку и дисциплине. Он слышал в памяти свой собственный, холодный голос: «Аккуратность — основа всего». И видел перед собой сломленного, рыдающего ребенка. «Слишком высокая цена?» — этот вопрос, робко возникший в его сознании ранее, теперь звучал настойчиво и громко. Вопрос висел в ледяной тишине спальни, тяжелый и неотступный, как надгробный камень. Слишком высокая цена? Он не просто звучал в его сознании — он впивался в самое нутро, в те самые места, которые Панталоне века назад заковал в броню цинизма и расчета. И броня эта дала трещину. Словно от удара молота по закаленному стеклу — сначала почти невидимая, но способная в любой момент разойтись паутиной сокрушительных разломов. С тихим, сдавленным стоном, больше похожим на выдох раненого зверя, Панталоне резко откинул тяжелое шелковое одеяло. Он сел на край кровати, его спина, обычно идеально прямая, сейчас была сгорблена под невидимой тяжестью. Лунный свет, пробивавшийся сквозь щель в шторах, выхватил из мрака его тело. Это было тело не аристократа, проводящего дни в кабинетах, а тело человека, чья сила была выкована в горниле амбиций и беспощадной воли. Широкие плечи, покрытые сетью старых, едва заметных шрамов — немые свидетели бурной молодости, давно похороненной под слоем имперского шика. Глубокая, мощная грудная клетка, на которой прорисовывались рельефы упругих грудных мышц. Каждый мускул на его торсе, от пресса до косых мышц живота, был вылечен годами скрытых тренировок и железной дисциплины. Это была не показная мускулатура гладиатора, а функциональная, сокрушительная сила, спрятанная под маской утонченности. Его руки, лежавшие на коленях, с мощными предплечьями и сильными, длинными пальцами, могли с одинаковой легкостью подписать смертный приговор целому городу или пересчитать несметные богатства Снежной. На нем были лишь короткие боксеры из темно-бордового, почти черного шелка. Дорогая, безупречно сидящая ткань мягко обтягивала его мощные бедра и подчеркивала упругие ягодицы, в которых чувствовалась пружинистая, сокрытая сила. В этом полумраке, без своего привычного «костюма» — доспеха Регратора — он выглядел одновременно уязвимее и опаснее. Голый зверь, сбросивший на время свою изощренную шкуру. Он провел рукой по лицу, смахивая невидимую паутину мучительных мыслей, и тяжело поднялся на ноги. Мышцы на его спине и ногах плавно играли под бледной кожей при движении. Он не зажег свет. Сквозь тьму он нашел свой халат, висевший на резной вешалке из темного дерева. Это был не просто халат. Шелковый, цвета ночной грозовой тучи, с отделкой из матового, черного бархата по краям. Он накинул его на плечи, и ткань, тяжелая и холодная, упала на его тело, частично скрыв его мощный торс, но не сумев скрыть ту ауру абсолютной власти, что исходила от него даже сейчас, в глухую ночь. Босыми ногами, не ощущая холода отполированного паркета, он вышел из спальни в темный, безмолвный коридор. Его шаги были бесшумными, отточенными годами привычки двигаться незаметно. Он подошел к двери в комнату Страмболино и замер на мгновение, прислушиваясь. Ни звука. Та самая тишина, что наступила после бури, — тишина полного истощения. Он медленно, чтобы не скрипнули петли, нажал на ручку и вошел. Лунный свет здесь был щедрее, падая из большого окна и заливая комнату призрачным, серебристым сиянием. И в этом сиянии Панталоне увидел то, от чего его сердце, привыкшее ко всему, сжалось в ледяной комок. Страмболино лежал на полу, рядом с большим креслом. Он не дополз до кровати. Его худенькое тело было скрючено в позе эмбриона, будто он пытался вернуться в то безопасное нигде, откуда его вырвала жестокая судьба. На дорогом ковре, рядом с его головой, лежало несколько светлых, вьющихся прядей — тех самых, что он с такой яростью вырвал у себя несколько часов назад. Белые шелковые нити на темном фоне — свидетельство отчаянного, саморазрушительного акта. Но самое ужасное было его лицо. Белый, стерильный бинт, этот привычный щит, валялся в стороне, скомканный и заброшенный. И теперь, в этом холодном лунном свете, безжалостно обнажалось все. Весь тот кошмар, который мальчик пытался скрыть. Ужасающий шрам, багровый и мертвенно-белый, с зияющей глубиной, где проступала кость, казался еще более чудовищным в этом призрачном освещении. Он был похож на ворота в иной, испепеленный мир, ворота, навсегда встроенные в его плоть. Лицо мальчика было заплакано, веко единственного здорового глаза припухло и покраснело. Он спал, но сон его был беспокойным, прерывистым. Его губы вздрагивали, а пальцы время от времени судорожно сжимались. Панталоне стоял на пороге, и его могучее тело, способное одним движением решить судьбы тысяч, вдруг почувствовало страшную, парализующую слабость. Он видел прямое следствие своих действий. Своей «педагогики». Своей слепой веры в дисциплину. Он сломал его. Сломал того самого «ангелка», которого когда-то спас из ада. Он сделал шаг. Еще один. Он опустился на колени рядом с мальчиком, и его дорогой халат беззвучно распластался на ковре. Он медленно, боясь испугать даже во сне, протянул руку и коснулся плеча Страмболино. «Малыш…» — его голос прозвучал тихо, хрипло от невысказанных эмоций. — «Страмболино. Проснись». Мальчик вздрогнул всем телом, как от удара током. Его единственный глаз резко открылся, полный мгновенного, дикого, животного ужаса. Он отшатнулся, отполз на полметра по ковру, его дыхание стало частым и прерывистым. Он уставился на Панталоне, не узнавая его в первые секунды, ослепленный паникой и остатками сна. Его взгляд метнулся к окну, к лунному свету. «К-который час?» — выдохнул он, его голос был сорванным, сиплым от недавних рыданий. Панталоне не ответил сразу. Его взгляд был прикован к этому обнаженному ужасу на лице сына. Он видел не уродство. Он видел боль. Чистую, незащищенную, кричащую боль. «Двадцать восемь минут третьего, ангелок», — тихо сказал он наконец. И затем, медленно, давая мальчику время привыкнуть к его присутствию, он снова приблизил руку и положил ее на его голову. Ту самую голову, с вырванными прядями. Его пальцы, большие и сильные, с неожиданной нежностью погрузились в мягкие, русые волосы, избегая мест, где кожа была воспалена. Страмболино замер, все еще дрожа, но уже не отшатываясь. Прикосновение было знакомым. Тем самым, что когда-то вытащило его из огня. «Пойдем, — сказал Панталоне, и его голос обрел ту самую, бархатную твердость, что была у него в пепле сгоревшей деревни. — Я приготовлю тебе ромашкового чая. С медом. Как ты любишь». Он не стал ждать ответа. Он просто поднялся на ноги, его тень накрыла мальчика с головой, и затем он так же легко, как и тогда, подхватил его на руки. Страмболино инстинктивно обвил его шею, прижавшись здоровой щекой к шелку халата. Он был легким, как пушинка, хрупким, как высохший лист. Панталоне отнес его на кухню — огромное, стерильно-чистое помещение, которое в ночной тишине казалось еще более безжизненным. Он усадил мальчика на столешницу, застеленную мрамором, и принялся готовить чай своими руками. Он не звал слуг. Это было что-то сокровенное, что-то, что не терпело посторонних глаз. Он грел воду в изящном фарфоровом чайнике, заваривал ромашку, капнул туда густого, золотистого меда. Все его движения были точными, выверенными, но в них не было привычной холодной эффективности. Была какая-то новая, странная бережность. Он поднес чашку к губам Страмболино, поддерживая ее своей рукой, и мальчик сделал маленький, послушный глоток. Теплая, сладковатая жидкость, казалось, немного растопила лед в его измученной душе. Его дрожь понемногу стала утихать. И тогда Панталоне, глядя на него, на это обнаженное, искалеченное лицо, на котором застыла такая глубокая тоска, медленно наклонился и губами коснулся его лба. Это был не быстрый, формальный поцелуй. Это был долгий, нежный, почти благоговейный контакт. Поцелуй прощения. Поцелуй примирения. Поцелуй, в котором была вся та невысказанная боль, все раскаяние и вся та странная, мучительная, но настоящая любовь, что он испытывал к этому сломанному ребенку. Страмболино закрыл свой единственный глаз, и по его здоровой щеке снова покатилась слеза, но на этот раз — тихая, облегченная. «Тебе нужно переодеться, малыш, — мягко сказал Панталоне, когда чашка опустела. — В этом только холодно». Он нашел в гардеробной мальчика такой же простой, мягкий халатик и свежее белье. И здесь, в полумраке, он сам помог ему переодеться. Его большие, умелые руки с невероятной осторожностью сняли с него запачканную слезами одежду и облачили в чистую. Он делал это молча, сосредоточенно, и в его движениях не было ни тени смущения или отвращения. Он видел его тело, видел все те шрамы и следы перенесенных мучений, и его лицо оставалось спокойным и полным той же странной, сосредоточенной нежности. Затем он снова взял его на руки — теперь уже такого же, как и он, в халате и легких трусиках — и понес обратно. Но не в его комнату. Он прошел мимо нее и внес Страмболино в свою собственную, огромную, пустынную спальню. Он уложил его на свою постель, на ту самую сторону, где только что лежал сам, и где простыни еще хранили его тепло. Затем он лег рядом, на спину, и притянул мальчика к себе, чтобы тот лежал, прижавшись к его боку, его голова на мощной грудной клетке отца, ухо прислушиваясь к размеренному, сильному биению его сердца. В комнате снова воцарилась тишина, но теперь она была другой. Не давящей, а умиротворяющей, защищающей. Их дыхание постепенно синхронизировалось. Тело Страмболино, наконец, полностью расслабилось в этих надежных, сильных объятиях. И тогда, уже почти на грани сна, проваливаясь в теплые, безопасные объятия морфея, мальчик прошептал слова, которые были одновременно и вопросом, и утверждением, и мольбой о подтверждении: «Все же ты меня любишь?..» Панталоне не ответил сразу. Он лишь крепче, почти до боли, прижал к себе это хрупкое тело. Он чувствовал под своей ладонью, лежавшей на спине сына, выступающие позвонки, напоминающие ему о всей хрупкости этой жизни. Он чувствовал тепло его кожи через тонкий шелк халата. Он слышал этот тихий, доверчивый голос. И тогда, наклонив голову, так чтобы его губы коснулись русых волос, он прошептал в ответ, и в его голосе не было ни капли привычной ему иронии или холодности. Была лишь голая, беззащитная правда: «Да, малыш. Люблю. Больше, чем все свои несметные сокровища. Больше, чем всю свою власть. Спокойной ночи, мой ангелок. Спи».
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник