***
Сначала пришли звуки, и только потом — понимание, что нужно открыть глаза. Какузу медленно, с усилием разлепил веки и тут же сомкнул их обратно. Слишком ярко. — Вы можете просыпаться, — сказал спокойный женский голос. — Вы меня слышите? Какузу был не в силах раскрыть рта, поэтому тяжко промычал то, что должно было означать согласие. Согласие с тем фактом, что слышит, а не с тем, что надо проснуться. — Хорошо, — отозвался голос. — Просыпайтесь, и я дам Вам попить. Голос умолк. Что-то негромко и мерно пикало; Какузу снова попытался открыть глаза, и в этот раз преуспел больше. Вокруг определённо была палата госпиталя — белая и освещённая солнцем. Она качалась, и Какузу замутило. Он скосил взгляд. На простыне, которой он был накрыт, лежали его руки, в одну из них по прозрачной трубке что-то поступало. Выходит, он был жив? Какузу попробовал пошевелиться, но не почувствовал тела и запаниковал. Прибор, который находился где-то вне поля его зрения, запищал чаще. — Тише-тише, — женский голос вернулся. — Всё хорошо. Перед кроватью появилась медсестра. Она выглядела так, как будто ничего особенного не происходило, и Какузу почему-то ей поверил. Что именно «хорошо», он разбираться не хотел. Медсестра приподняла спинку кровати и дала Какузу напиться. Иссохший рот ожил, в глазах немного прояснилось, и взгляд, охвативший теперь палату целиком, остановился на человеке в дверях. Это был смотритель, и его лицо лучилось такой нежностью и таким восторгом, будто Какузу был его потерянным и вновь обретённым сыном. Смотритель подошёл и накрыл ладонь Какузу своей. Затем опустился на стул рядом с кроватью. — Я ни минуты не сомневался в тебе, — сказал смотритель. — Ты выстоял двенадцать часов, и это гордость для всего Департамента. Ты поднял дух всех братьев на небывалую высоту, Какузу. Но слова лились словно бы сквозь, не достигая ума и не трогая ничего в душе. Какузу был пуст и безмолвен внутри, как если бы тут, в палате, лежала только его оболочка. — Департамент предоставляет тебе отпуск на реабилитацию, — продолжал смотритель. — Ты будешь в порядке… со временем. Что означало «в порядке», неизвестно. Какузу интересовало, будет ли он ходить, но даже это сейчас казалось неважным. Жизнь словно обесценилась. Как просто, оказывается, пройти по грани и не вернуться прежним. Какузу облизал сухие губы и кивнул куратору. Тот обрадовался отклику и снова заговорил: — Хочу сообщить, что мы проанализировали видеоматериал с площадки. Тот механик, о котором шла речь… Его поведение действительно сильно отклонилось от нормы. Ты не виноват. Куратор сделал паузу, чтобы Какузу воспринял сказанное. Затем продолжил: — Учитывая его штрафы и статус должника, я подал в Совет труда прошение об утилизации. Совет одобрит, я уверен, и к следующему понедельнику мы забудем обо всём. Проблема решена, Какузу. Ты всё сделал правильно. Голос смотрителя звучал ласково. Какузу вдруг накрыло отстранённым, ясным осознанием, какое бессчётное количество раз он слышал эту фразу, произнесённую тёплым, успокаивающим, отеческим тоном. Заклинание. «Ты всё сделал правильно». Словно лакомство, отмеренное собаке, когда она верно выполнила команду. Словно пилюля похвалы для мальчика, который так стремился быть хорошим. Инъекция облегчения, после которой все сомнения отступали. Не в этот раз. Не в этот раз. «Хочу кое-что спросить». Какузу снова согласно кивнул куратору, и тот улыбнулся в ответ. Забавно, думал Какузу, что смотритель знал его столько лет, видел насквозь, направлял и учил его, но сейчас, глядя своему подопечному в глаза, он не знал, как вероломно будет предан. Смотритель ещё раз дотронулся до ладони Какузу и пошёл прочь из палаты. Он сильно постарел за эти годы, выправка была уже не та. Ни в чём из того, что произойдёт дальше, не будет его вины. Не будет и вины механика или вины надзирателя. Какузу просто знал, что так правильно. Так правильно. Что Какузу умел, так это следовать своим решениям. Механик по имени Хидан не умрёт. Он будет жить. Потому что так правильно. Правильно.***
13 октября 2025 г., 16:30
Кабинет смотрителя оставался неизменным с тех пор, как Какузу впервые в нём побывал, разве только со временем добавилось толстых папок на полках и наградных грамот под стеклом. Менялись освещение за окном и люди, которых смотритель вызывал для отчёта. В остальном же это место являло собой образец постоянства. Здесь всегда пахло бумагой, чернилами из принтера и стойким перечным парфюмом, который Какузу помнил уже много лет. По этому запаху он узнавал своего куратора даже спиной и порой думал, что смотрители специально не меняют выбранный раз и навсегда одеколон, чтобы у подчинённых вырабатывался условный рефлекс на определённые запахи. Всё в Департаменте служило целям дисциплины, и Какузу это успокаивало. Жаль, что не в этот раз. Сегодня на душе было смутно, и даже увешанные инструкциями стены и строгая тишина кабинета не вносили порядка.
Какузу изложил суть. Выслушав, смотритель со вздохом откинулся на спинку кресла и потёр переносицу.
— Какузу, — сказал он после внушительной паузы, — несчастья случаются даже с самыми стойкими из нас. Ты правильно сделал, что пришёл ко мне, но был ли ты честен с собой? Долго ли ты ждал с тех пор, как осознал проблему?
— Я пришёл сразу.
Смотритель кивнул, подтверждая верность решения, но озабоченного вида не утратил.
— Ты говорил об этом с кем-то ещё?
— Нет, мой куратор — Вы.
Снова воцарилась тишина, как будто требовались дополнительные уточнения перед тем, как перейти к неприятной сердцевине вопроса, но, не придумав таковых, смотритель продолжил:
— И кто этот человек? Из-за которого ты просишь перевести тебя с вверенного участка.
Теперь, озвученная в виде сухой выжимки, ситуация представала совсем абсурдной, но отступать было поздно, да и незачем. Какузу отчего-то жаждал открыть себя для обвинения, это был его личный выбор, и потому признаваться было на удивление легко, будто бы сама душа просила освобождения, разделяя груз греха с вышестоящим. Слабоволие, которого за Какузу никогда не водилось. Странное, доверчивое желание рассказать кому-то о том, с чем он прежде не сталкивался, и потому оказался не подготовлен.
— Это мужчина, смотритель. Механик.
Если первый факт куратор воспринял стойко, то второй заставил его брови взметнуться вверх.
— Какузу! — ошеломлённо выдохнул он.
— Я знаю, смотритель. Наша задача —
— Надзор и строгий контроль над этой категорией! — перебил куратор. — Но никак не…
Какузу кивнул, глядя прямо перед собой. Он не собирался увиливать или преуменьшать неприемлемость своих порывов. Смотритель какое-то время напряжённо хмурился, потом встал из-за стола и приблизился к Какузу. Его голос был почти по-отечески ласков:
— Давно ли ты удовлетворял свои мужские нужды у послушниц?
— Давно.
Смотритель покачал головой:
— Мы не должны игнорировать естество. Послушницы для того и трудятся, чтобы мы могли нести свою службу, не отвлекаясь на неугодное. Какузу, ты ведь не новобранец. Ты опытный надзиратель. Ты должен подавать пример.
Повисло безмолвие, в котором Какузу принимал выговор с достоинством, а смотритель раздражённо крутил карандаш в пальцах, пока не вернул его на стол и не продолжил уже другим, острым и холодным тоном:
— Мы отсмотрим записи с камер. Если этот механик вёл себя… фривольно, я подам прошение в Совет, и служба утилизации им займётся.
— Ответственность лежит на мне.
Только произнеся это, Какузу заметил, как поспешно оно вырвалось.
— Это я позволил подобным мыслям прорасти. Я не был внимателен к своим потребностям, и они проявились извращённым образом.
Куратор удивлённо обернулся:
— Ты защищаешь его, Какузу?
— Нет.
— Тогда что это?
— Не считаю целесообразным отправлять взрослую работоспособную единицу на утилизацию из-за фантазий надзирателя.
— Это правильно, правильно… — рассеянно похлопал его по плечу смотритель. — У вас что-то было?
— Я же сказал, я пришёл сразу.
— Если что-то было, я обязан сообщить Старшему. И тогда…
Какузу знал, чем ему это грозит. Штраф, полугодовое отстранение, исправительные работы или даже понижение порядка — всё это его не пугало, он был убеждён, что наказание всегда справедливо соответствует тяжести греха. Но касалось ли это классов ниже третьего? Сегодня у Какузу впервые открылись глаза на несоразмерность: то, что влекло административную ответственность для надзирателя, для механика по имени Хидан означало бы утилизацию. Голос внутри несмело восставал против такого правосудия, и Какузу это тревожило. Правосудию он доверял всегда и безоговорочно. И никогда прежде не колебался в вопросах добра и зла, долга и предательства.
— Ничего не было, и быть не могло, — подтвердил Какузу.
— Хорошо, хорошо… — будто бы смягчившись, проговорил куратор. — Мы используем твой случай как пример стойкости. Мы напомним нашим братьям, что слабости подвержена даже плоть сильнейших и только наш дух способен превзойти эту слабость. Ты всё сделал правильно, Какузу. Теперь отправляйся в Атриум. Если за сутки скверна не покинет твои мысли, мы решим, как быть дальше.
Пока Какузу шагал по гулкой галерее, навстречу проходили другие надзиратели и сотрудники вспомогательных служб. Со многими он был знаком лично, но у тех, кто приступил к исполнению обязанностей недавно, его тёмно-бордовая форма вызывала благоговение. Они приветствовали Какузу кивком и отводили глаза, будто не в силах вынести тяжести взгляда надзирателя пятого порядка. Могли ли они знать, каким мальчишкой чувствовал себя он за несколько минут до этого в кабинете смотрителя? Могли бы предположить, что в ближайшие сутки позор Какузу будет у всех на виду, служа образцом того, с каким смирением надо принимать плату за проступки? Какузу не боялся позора. Он боялся того, что укоренилось под ним.
Атриум был не просто внутренним двором, он представлял собой идейное, духовное сердце Департамента надзора. Церемонии, награждения и казни вершились здесь, в окружении мраморных колонн и безупречно подстриженной зелёной травы. Какузу любил это место. Оно напоминало ему о том, для чего он создан, и о том, что заведённый порядок вещей зиждется на людях, добросовестно несущих свою службу. Таких, как он.
Сегодня солнце не играло в фонтанах по углам Атриума; над головой сгущались синие тучи.
Какузу подошёл к прямоугольному монументу с выбитыми на нём именами почётных надзирателей и некоторое время стоял, заложив руки за спину и глядя на строчки с позолоченными буквами. Однажды и его имя появится здесь, в этом не было сомнений, но Какузу не заботили почести, он тревожился о будущем Департамента. Новобранцам недоставало воли и правильного видения. Какузу не раз делился со смотрителем своими наблюдениями: настроения молодняка скорее напоминают религиозный фанатизм, нежели предполагают глубокое понимание миссии. Может, Какузу уже забыл, что и сам был таким когда-то? Он служил тридцать девять лет, кое-что стёрлось из памяти.
Атриум в этот час утешал спутанный ум своей возвышенной пустотой. Большинство трудилось на рабочих местах, и лишь редкие сотрудники пересекали выстланную белыми плитами площадь торопливым шагом. Какузу сел на скамейку возле фонтана, дожидаясь, когда часы пробьют девять утра. У него оставалось четыре минуты, чтобы подготовиться, но он ни о чём не думал, лишь машинально опустил пальцы в журчащую воду и пошевелил ими.
Испытание стойкости целиком не выдерживал ещё никто. Возможно, так и было задумано, но у Какузу не было с этим противоречий. За годы работы в Департаменте ему назначали эту меру дважды: сегодня и в первый год службы. Тогда он потерял сознание на седьмом часу, и нынче у него не было оснований для оптимистичного прогноза. Да, он много тренировал выносливость с тех пор, но за это время не стал ни моложе, ни сильнее. Тело неумолимо двигалось по дуге, предусмотренной природой, и расцвет сил Какузу остался далеко за плечами.
Он размял шею и руки, поднялся, слегка растянул спину, но всё это, Какузу знал, ему не поможет. Впереди было много боли, и от неё не защититься.
Он вернулся к монументу и встал спиной к нему, лицом к площади. Раздался бой часов, и в пространстве ничего не переменилось, но для Какузу пошёл отсчёт минут. Ещё с прошлого раза он много думал о том, что видеть часы, установленные в Атриуме, для испытуемого только хуже. Стрелки ползут медленно, словно издеваясь, иногда будто и вовсе застывают. Всё внимание сходится на них, вся ненависть выливается на эти часы. Они идут, но как будто стоят — и это ломает волю. Лучше не знать, сколько времени позади и сколько — впереди, Какузу пришёл к этому выводу давно и теперь решил, что ему достаточно будет слышать, как отбивает каждый час. Даже этого он предпочёл бы избежать, но от звука никуда не деться.
Первые пятнадцать минут мысли волновались. Привычно прыгали по рабочим задачам, не понимая, почему Какузу в разгар буднего дня не находится на своём месте. Какузу не препятствовал. Единственный способ совладать с суетой ума он видел в том, чтобы уделить внимание каждой мысли; к тому же, за процессом мышления время шло быстрее, и стоило пользоваться этим, пока была возможность. Довольно скоро думать станет трудно, он это помнил. Поэтому Какузу спокойно рассортировал задачи по приоритету, пересмотрел и скорректировал план на ближайшие дни, прошёлся по поручениям для подчинённых. Потом переключился на личные дела. Мысленно составил список на месяц и на неделю. Учёл период немощи и восстановления и то, что состояние его будет неудовлетворительным ещё долго. Обдумал предстоящие ограничения и свои возможности.
Когда первый поток мыслей схлынул, Какузу обратил внимание вовне. Иногда кто-то показывался в отдалении и бросал на него беглый взгляд. Видимо, по внутренней сети ещё не прошло сообщение об отбывающем наказание надзирателе, иначе бы взгляды были куда более любопытствующими. Лёгкий ветер приятно холодил лицо. Тишина давала ушам и сердцу отдых, вода в фонтанах журчала так деликатно, будто гладила нервные окончания. На какое-то время всё выветрилось из головы, и Какузу погрузился в подобие медитации. Он просто был, и недавние проблемы казались надуманными. Это длилось недолго.
Вскоре пришла скука тела. Ноги хотели куда-то идти. Руки хотели что-то делать. Глаза — смотреть куда-то ещё, кроме уже знакомой площади, которую Какузу и до сегодняшнего дня знал наизусть. Он поднял голову к небу — его совсем заволокло. В Атриуме потемнело и пахло предстоящим дождём, но ветер, обычно предшествующий ливню, ещё не поднимался. Пробило десять.
Ближе к одиннадцати начало зудеть раздражение. Какузу знал, что это не более чем процесс, завязанный на физиологии, но всё равно невольно этому раздражению верил. Вовлекался в него. Задумывался о том, кто проектирует такую неудобную форму для надзирателей, о том, зачем нужен бой в площадных часах, зачем журчат фонтаны, ведь можно было бы сделать их и без дурацких струй, просто спокойными водоёмами… Какузу снова и снова повторял себе, что в нём говорит усталость, что на самом деле он ничего подобного не думает, но голос в его голове протестовал: «Ещё как думаешь!» Какузу двигал плечами, крутил головой, перекатывался с пяток на носки и обратно, чтобы разогнать кровь и снять дискомфорт. Дискомфорт лишь неумолимо нарастал, однако вместе с ним росла и решимость Какузу выстоять. В конце концов, он уже знавал в жизни лишения. И тело верно служило ему долгие годы. Сомнения — вот что хуже всего, они и есть главный враг, а человеку с твёрдой волей подвластно то, что немыслимо для других. Какузу стоял с ровной спиной и переносил вес с одной ноги на другую, затем распределяя на обе. Он старался не замечать телесных ощущений, намеренно занимая свои мысли посторонними вещами: то колоннами, то мраморными плитами, то кустами по периметру Атриума.
В полдень сотрудники высыпали из кабинетов, чтобы подышать свежим воздухом, съесть ланч на скамейке или просто размять ноги. Но большая часть наверняка желала посмотреть на Какузу. Он был к этому готов. Встречался взглядом с теми, кого знал, и слегка кивал в ответ на приветствие, ловя в их глазах жадное любопытство: что же такого натворил надзиратель пятого порядка, что теперь несёт публичное наказание? Остальные глазели исподтишка. Какузу понимал, что должен стоять с достоинством в первую очередь ради них. Чтобы крепла их вера в собственную особую силу, чтобы росла их гордость за принадлежность к Департаменту. Чтобы видели они, какими стойкими можно и нужно быть, когда порок стремится тобой завладеть.
Пока другие наслаждались перерывом, у Какузу сводило ступни. Сильно устали плечи и шея, появилось жжение в икрах и бёдрах, целенаправленно думать о чём-то стало непросто. Мысли теперь скакали, поминутно возвращая Какузу к напряжению в теле, как бы он ни стремился отвлечься. «Мы в опасности, — говорило тело, — может, пойдём отсюда?». Какузу с раздражением смотрел на ноги людей, которые преспокойно ходили туда-сюда, садились и вставали, когда им заблагорассудится, и совершенно этого не ценили. Глупцы. Хотелось пить, и впереди словно простиралась пустыня… Она бесконечна и бесстрастна, она не ведает сочувствия и всегда убийственно справедлива…
Отвлёкшись, Какузу не сразу осознал, что все разошлись и он снова остался один. В Атриуме совсем стемнело; прямоугольник неба, который Какузу видел над собой, имел сизый, почти фиолетовый цвет, и вокруг наступило неправдоподобное затишье. Листья кустов не шелестели, воздух не двигался, даже фонтаны будто переливались беззвучно. И в этот едва ли не магический момент Какузу увидел лицо механика. Увидел так ясно, как наяву, будто бы тот был прямо перед ним. Соблазн во всей красе. Он дышал жизнью. Какузу моргнул, тряхнул головой, но было ясно: образ по-прежнему там, внутри его сознания, он никуда не уходил, и его не выбить так легко, как пыль из подушек.
Влечение к конкретному человеку было редкостью в жизни Какузу. Романтические истории остались далеко позади, в тех полузабытых временах, когда он учился в Академии и мог себе позволить быть подростком с глупыми потребностями. Теперь же для снятия повседневного напряжения существовали послушницы, но и к их услугам Какузу прибегал не так часто, как другие. Накопленную энергию он предпочитал пускать в работу, а не растрачивать, следуя на поводу у похоти… И вот он здесь, стоит на площади и пытается освободиться от распутных побуждений, будто какой-нибудь блудник, не имеющий власти над собственными порывами. Что за ирония…
Застигнутый наваждением врасплох, Какузу позволил себе задаться бесполезными вопросами. Зачем? Почему именно он, этот механик? Что за неведомая сила сыграла с Какузу злую шутку? Все эти вопросы, будто из чужого арсенала, для него были совершенно не свойственны. Обычно он спрашивал себя только «Что не в порядке?» и «Что надлежит с этим сделать?». Теперь же, будто потеряв контроль над потоком собственного сознания, Какузу беспомощно наблюдал, как его затягивает в воронку. «Его улыбка, вот что это было», — и Какузу встряхивал головой, чтобы видение рассеялось. «То, как он со смехом рассказывал безрадостные истории своей жизни», — и Какузу начинал считать до ста, пытаясь не сбиться. «Его плечи, и его руки, и его губы, да, его губы, которые не давали тебе покоя в то время, когда он говорил…»
Он вообще не должен был говорить. В присутствии надзирателей механики обычно трудились молча, опасаясь за болтовню схватить штраф в десять-двадцать баллов. Но этот, судя по табелю, уже давно ушедший в минус, всё продолжал и продолжал приставать к Какузу с непрошенными байками, а иногда — это не укладывалось в голове — и с вопросами. Если бы камеры писали звук, комиссия определённо сочла бы поведение Хидана… фривольным. Задавать вопросы надзирателю, подумать только!
Какузу не имел права отвечать. И не то чтобы ему хотелось. И уж тем более он не был заинтересован слушать о том, как живут на третьем уровне города. Разумеется, он владел фактами и статистикой, но вдаваться в сочные подробности бед низших классов не видел смысла. Всё, что ему было нужно для работы, он знал. Остальное было лишним.
В первый раз Хидан спросил, не найдётся ли у Какузу покурить; Какузу лишь презрительно фыркнул, ошеломлённый наглостью. Позже, когда механик раздобыл сигарету у своих коллег по цеху, он опять подошёл к Какузу и поинтересовался, не против ли тот, если он закурит прямо здесь, на площадке. Естественно, Какузу был против. Фарс продолжался до конца смены. Механик просился на перекур, хотя прекрасно знал порядок, время от времени вытаскивал сигарету из кармана и нюхал её, будто дразнил надзирателя и остальных, потом закладывал за ухо, вынимал, опять нюхал и крутил в пальцах, поглядывая на Какузу, а в конце смены, направляясь к выходу, обернулся и, вытянув руку с сигаретой над головой, подмигнул.
Механик подмигнул сотруднику Департамента надзора. Со странным неудовлетворением Какузу думал об этом весь вечер, не понимая, достаточно ли этой мелочи, чтобы выписать штраф. К ночи он решил, что накопит критическую массу таких мелочей и тогда без сомнений поставит отметку в табеле.
Это было стратегической ошибкой — теперь, стоя в Атриуме, Какузу прекрасно сознавал свой просчёт. «Критическая масса» росла, но он всё тянул с тем, чтобы положить этому конец. Какузу полагал, ему нужен более веский повод, чем внезапные шутки Хидана или его наивные вопросы в духе «ел ли когда-нибудь надзиратель свежие яйца». Разумеется, нет. Свежее — только для первого класса, и все прекрасно это знают. Так зачем Хидан лез к нему с этим? Какузу выжидал в надежде на ясность, но время сыграло против него. Он понял это, когда увидел Хидана в развратном сне, и тех пор не мог избавиться от мыслей о том, что они делали друг с другом в глубинах его подсознания.
Порыв ветра вернул Какузу в реальность и обозначил неизбежность ливня. Кусты ходили ходуном, мотая кудрявыми кронами, вода в фонтанах взъерошилась крупной рябью. На минуту Какузу охватила наивная надежда, что это к лучшему. Что дождь смоет с него недуг, как душ смывает с тела грязь. Что сила, куда большая, чем он сам, способна избавить его от мелких человеческих слабостей… Но почти сразу Какузу пристыдил себя за бесхребетность и вернулся с небес на землю; ветер, трепавший его волосы, будто швырял ему в лицо жёсткую правду: «Никто не собирается тебе помогать. За своё дерьмо ты отвечаешь сам». Какузу не спорил. Именно так он воспитывал себя на протяжении жизни и именно этому учил тех, кто обязан был ему внимать.
Спина ныла всё сильней. Когда Какузу прогибался и шевелил плечами, она хрустела. Он отметил, что зря умерил физическую нагрузку за последние пару лет, опрометчиво полагая, что и так достаточно тренирован. Руки, казалось, потяжелели на пять килограмм каждая. Голени жгло, в суставах будто скопился песок. Но самое главное: Какузу умирал от жажды. В обычных условиях он не замечал за собой повышенной потребности в воде; теперь же его пронизывало ощущение, будто он стремительно высыхает изнутри. Будто сосуды, по которым ещё недавно бежала кровь, стали горячими, болезненными и — пустыми. Будто они скукоживаются, как дождевые черви, прилипшие к раскалённому асфальту. Это было мучительно.
Какузу воззрился на небо. Дождь словно выжидал, когда его станут умолять пролиться. Ходил вокруг да около, действовал на нервы, как заигрывающая девка. Ну уж нет, вскипел Какузу, он никогда никого не умолял. Не польёт — и к дьяволу! Сутки без воды он выдерживал. Аскеза составляла регулярную часть его жизни, и теперь у него не было причин впадать в отчаяние. Не было. Никаких причин. Ни одной. Какузу не понимал, откуда тогда этот гнев, клокотавший в нём с такой силой. Ему хотелось рвать и метать, но не сознательному ему, не надзирателю, сотруднику Департамента, представителю третьего класса, исправно выполнявшему свои обязанности, а кому-то другому внутри него — тому, кто, будто дикий пёс, сидел на цепи в глубине колодца и яростно жаждал вырваться на свободу. Какузу ненавидел, ненавидел всей душой, но что и кого?.. Это тоже пройдёт, сказал он себе. Это пройдёт, пройдёт.
Пробило два пополудни, и тело свело мучительной судорогой, когда Какузу осознал, что стоит всего пять часов. Он запрещал себе думать об этом, запрещал ориентироваться на время, но ум, его верный слуга, считал своим долгом быть точным: осталось ещё девятнадцать часов, но ты не выстоишь. Никто не выстоял, и ты не особенный. Всё будет становиться только хуже. Кто вообще придумал задать эту планку — двадцать четыре часа — если точно знал, что это за пределами человеческих возможностей? Самым продолжительным стоянием в Департаменте считался случай надзирателя Агидиуса, он сдался на пятнадцатом часу в связи с собственной смертью, и это был пример истинной стойкости. Его имя выбили золотом на плите мемориала.
Колени горели. Мышцы бёдер и икр ныли той тягостной болью, когда кажется, будто они надорваны. Сводило стопы. Шея и плечи окаменели и болели уже беспрерывно. Почему так больно? Какузу опять перекатил голову от одного плеча к другому, положил ладонь сначала на левое плечо, потянул, потом повторил с другой стороны. Нельзя сдаваться. Он должен был стоять ради очищения собственного сознания, ради того, чтобы эта скверна…
Скверна снова улыбалась ему в воображении. Хидан подошёл к Какузу в конце дня, когда тот сканировал карточки работников, закончивших смену. «Я вижу, ты не особо разговорчив на работе, — сказал Хидан спокойно, будто они были на равных. — Если хочешь, приходи в «прослойку», сектор Е, линия шесть. Я там, бывает, зависаю по вечерам, когда все достанут. Можем поболтать». Механик издал странный смешок, смысл которого Какузу так и не смог расшифровать.
«Прослойкой» на языке маргиналов звались технические этажи между уровнями города, и ни под каким предлогом Какузу не собирался «болтать» там с представителями классов ниже его собственного. Во-первых, они вообще не имели права находиться в этой зоне без соответствующей разнарядки, а уж тем более «зависать», что бы это ни значило. Во-вторых, сам Какузу не желал бросать тень на свою репутацию, появляясь на техэтаже без надобности. Он исправно служил, чтобы иметь возможность подать заявку на повышение класса, и чего ради он стал бы рисковать своим статусом? В-третьих…
— Ты осознаёшь, что за такое предложение я имею полное право написать на тебя рапорт? — с угрозой проговорил он.
Хидан растерялся:
— Я ж ничего не сделал. Просто поболтать предложил.
— Это нарушение субординации. И у тебя нет доступа на этаж в нерабочее время. То есть, ты только что признался, что несанкционированно проникаешь в закрытую зону на регулярной основе. Тебе ясно, что из этого следует?
Обычно правила, обязанности и инструкции отлетали у механиков от зубов, потому что от этого напрямую зависело их личное благополучие. Но Хидан некоторые базовые вещи то ли упускал, то ли намеренно игнорировал. Для Какузу это значения не имело, поскольку незнание закона не освобождало от ответственности, но с другой, этической точки зрения… Представить, что есть индивиды, которые под угрозой серьёзного наказания могут продолжать проявлять неповиновение… Это было странно. Безумно. Бессмысленно?
— Да-да, мне ясно, что из этого следует, — скис Хидан. — Забей, ладно? Не лишай меня моей маленькой радости, правда, я ничего плохого… А у тебя есть место, где ты можешь побыть один?
Какузу не определил по тону, это издёвка или бесхитростный вопрос. Поэтому он продолжал сверлить Хидана злым взглядом в надежде, что тот одумается и прекратит рыть себе могилу. Перед внутренним взором Какузу промелькнул тоскливый табель механика, расцвеченный штрафами вдоль и поперёк. Видят боги, парень ходил по краю. Выглядело так, будто он намеренно стремился загреметь в карцер, поэтому Какузу так прямо и сказал:
— Ты в одном шаге от карцера.
Механик безразлично пожал плечами, глядя куда-то в сторону, потом поднял глаза на Какузу.
— А тебе можно со мной разговаривать? Штраф не влепят?
— Первое: ты обязан обращаться ко мне на «Вы»; второе: тебя не касаются административные аспекты моей работы. Третье: почему ты до сих пор здесь?
Хидан крутил в пальцах свою карточку, словно не решаясь сдать её, потому что это ознаменовало бы окончательное и бесповоротное завершение их нелепой беседы.
— Знаешь, я на многих участках работал, — продолжил он, оставляя выговор без внимания. — Обычно надзиратели ведут себя как полные твари. За любое лишнее движение штрафуют. Иногда просто откровенно глумятся, как будто ты машина, которой вообще всё похуй. Но ты какой-то другой, и я не догоняю, почему. Ты никого ни разу не унизил, даже когда наказание лепил. Не доёбываешься по мелочам. Это не только моё мнение, парни тоже говорят, что под твоим надзором нормально работается. И, вроде… Ты нормальный. Не такой, как эти мудилы из Департамента. Это странно… Всё, теперь можешь писать рапорт.
Механик вытянул руку и сунул карточку в бокс. Какузу механически отсканировал её, и она упала на сортировку в картотеку.
— Проваливай, — отрезал Какузу, и Хидан, по-видимому, осознав, что не следует дальше испытывать судьбу, молча направился на выход.
Какузу остался на посту. Он не знал, что злило его сильнее: то, что механик имел наглость обрушивать свои мысли на него, как будто бы это ему ничем не грозило, или обратная связь по поводу работы Департамента.
Нет, всё-таки последнее было куда хуже.
Какузу до кровавых глаз ненавидел злоупотребление. На своём ли участке, на участках подконтрольных ему надзирателей, он не собирался терпеть это ни под каким предлогом. Может, он был слишком стар, слишком принципиален или слишком верил в общее дело, а другие… Для других честь была пустым звуком? Бессмысленным набором букв? Когда всё успело так измениться? Его опасения подтверждались теперь словами Хидана: превышение полномочий процветало, сотрудники Департамента топтали собственное достоинство и сами нуждались в надзоре. Какузу чувствовал разочарование в людях, бок о бок с которыми нёс службу, и ещё сильнее он злился на себя за то, что не проявлял достаточной бдительности.
Система должна работать. Только так можно достичь общего блага для всех — и для низших классов в том числе. Какузу не ставил под сомнение истину, что каждый должен находиться на своём месте. Каждый должен заниматься своим делом. Границы важны, контроль необходим. Каждый винтик — важная часть системы. Какузу уважал всех, покуда они ответственно выполняли свою работу. Это справедливо. Современное устройство городов — не чья-то досужая прихоть, а выработанная тысячелетиями социальной эволюции модель выживания и процветания. Какузу удивлялся, как можно этого не понимать. Ладно, категории без образования. Ладно, жители третьего и четвёртого уровней. Но здесь, в Департаменте? Надзиратели, которые обязаны видеть картину широко и без искажений. Гниль проникла туда, где ей не место, и Какузу задавался вопросом: как давно она там? Что если порча обосновалась в системе ещё до него, просто он выбирал этого не замечать?
… громоподобный бой часов разнёсся по Атриуму, и одновременно с этим небо стряхнуло с себя первые скупые капли дождя. Какузу закрыл глаза и глубоко вздохнул. Что бы ни было дальше, пусть оно избавит его от сомнений. Уползёт ли он с площади на четвереньках, или его унесут — это не важно. Значимо другое: точно понимать своё место в этом мире, знать, что всё делаешь правильно, а сейчас убеждённость Какузу давала трещину, и трещина эта расползалась и ветвилась, не зная препятствий.
На сухую кожу лица падали капли воды. Какузу запрокинул голову, и плечи пронзило горячей болью, но его желание поскорее встретиться с дождём было сильнее. Сначала он мог считать эти холодные, точные удары: раз — по лбу, два — по щеке, три — нос, четыре — бровь. Но вскоре они стали слишком частыми и хаотичными, и вот с неба полило.
В Атриуме стало громко. Шум дождя отражался от плит, стен и колонн, усиливался в арках и сливался в один сплошной фон. В противовес этому Какузу ощутил себя в коконе тишины. Сейчас он был отрезан от остального мира, и, если бы кто-то заговорил с ним, он бы не услышал. Звук не пробивался через стену из воды.
Какузу моментально вымок до нитки, но на какое-то время это принесло ему облегчение. Он открыл рот, собирал воду, стекающую по лицу, глотал. Потом сложил ладони чашей, набрал и выпил. Тело воспряло. Какузу повторил. Дождь на вкус был другим, не таким, как обычная питьевая вода в городе. Эти тучи пришли чёрт их знает откуда, они принесли воду далёких мест, и Какузу чувствовал, будто пьёт что-то… запретное. Что-то первозданное, нефильтрованное, не продезинфицированное, и оттого, возможно, опасное. Почти наверняка опасное, потому что оно — извне. Дождь не был частью его мира. Он приходил и уходил свободно, когда наставало время, и никто ему был не указ.
Горящее от напряжения тело с благодарностью принимало прохладную воду снаружи и внутрь. Капли, словно мелкий стеклянный горох, барабанили по спине, груди и плечам, и это подобие массажа оживляло застывшие в непреходящей судороге мышцы. Мокрые волосы тяжёлой массой легли на спину, мокрые брюки облепили ноги. В ботинках уже была вода, но стопам тоже как будто это нравилось. Какузу протёр глаза рукой, принялся разминаться, пока момент подъёма не миновал. Всё болело, но дождь словно дал Какузу шанс. Так думал он первые полчаса.
Постепенно жар, охвативший Какузу, сменился прохладой, прохлада — откровенным холодом. Очень скоро дождь из спасительной благодати превратился в изощрённую в своей простоте пытку. Мелкая дробь сыпала в лицо, по темечку, по телу, и от неё было не укрыться. Как бы ни пытался Какузу согреться, остывал он куда стремительнее. Влажная ткань натягивалась при любых движениях и тёрла кожу у горла, подмышками и в паху. В другой день Какузу сказал бы «неприятно», но сейчас это было почти невыносимо, мучительно. Глаза заливало, и Какузу их закрыл — всё равно смотреть было не на что. И на него, конечно, никто сейчас тоже не смотрел: сотрудники Департамента предпочитали не высовываться на улицу в такой ливень. Какузу чувствовал, как немеет кожа, как разбухают в ботинках мокрые пальцы. Он думал о пальцах ног, не в силах переместить своё внимание куда-либо ещё. Какузу словно зациклился. Остался только он и его измученное тело, которое спрашивало: «Зачем ты так со мной?».
Не то чтобы Какузу считал тело врагом, даже наоборот. Но ведь именно оно послужило причиной ситуации, в которой они оказались. Именно оно пошло на поводу у импульсов, именно оно возжелало механика, реагируя сердцебиением, неугодными спазмами, истомой, которую Какузу не мог контролировать. Это не наказание, говорил себе Какузу, идя на испытание, скорее — воспитательная мера. Нужно просто показать телу, что конкретно будет ждать его всякий раз, когда ему вздумается хотеть недопустимого. Боль и мучение. Всё очень просто. Какузу знал, что тело примитивно — оно не захочет повторения пытки.
Часы Атриума отбили четыре раза, а Какузу не мог понять, что это значило. Думать последовательно стало почти невозможно. Он упирался мыслью в этот факт: четыре раза, но никак не мог сопоставить его со временем. Он стоял здесь вечно и будет стоять вечно. Это никогда не кончится. Дождь всё лил. Какузу перестал чувствовать свою кожу, но чувствовал дождь. «Я больше не могу», — говорил кто-то внутри него, но Какузу не знал, кто. Он не был знаком с этим нытиком.
«Пусть это закончится».
«Это навсегда».
Какузу ощутил, что плывёт, и открыл глаза, чтобы не упасть. Он покачнулся и хлестнул по щеке, пытаясь привести себя в чувства. Рука тряслась в ознобе. Мышцы горели, словно их рвали раскалёнными клещами; Какузу изнурённо замычал, и дождь с готовностью поглотил его стон.
Он знал, что лицо его приняло бессмысленное, тупое выражение, но не имел сил стыдиться этого. Взгляд Какузу перестал быть взглядом надзирателя, теперь его глаза смотрели куда-то сквозь из-под полуопущенных век без цели, без понимания. Какузу сознавал, что стремительно теряет достоинство и ничего не может с этим поделать.
Ливень унялся, перейдя в редкую, но устойчивую морось. С волос и формы уже не текло ручьём, но и высохнуть не было никакой надежды. Какузу поднял тяжёлый взгляд: сбросив зловещую синеву, небо затянулось серой мутью. Беспросветно. Ветер стих, и всё пространство вокруг, и весь мир за его пределами подёрнулись унылой монотонностью.
«Это навсегда».
Мысли, бессистемные и отрывочные, всплывали и тонули, будто ветки в потревоженном болоте; Какузу не узнавал их и не ощущал никакой заинтересованности. Было больно. Больно. Невыносимо больно в шее, плечах, спине, ногах, повсюду. Весь он представлял собой одну сплошную окаменевшую гору боли, тяжеловесной, монолитной. Он не чувствовал голода. Только боль. Не чувствовал жажды. Только боль. Чувствовал боль внизу живота. Понял, что хочет в туалет, и всё внимание бесконтрольно обратилось на эту проблему. Какузу едва не взвыл от бессилия. Всё, что он знал о себе — то, что он крепкий, несгибаемый мужчина, способный управлять своим сознанием — оборачивалось неправдой. Иллюзией. Всё, что он так старательно выстраивал, чем так гордился, слетело с него как шелуха при первой же возможности. Воля, авторитет, собранность и ум. Не было этого, ничего не было. Он стоял на площади один, мокрый и измученный, отупевший и неспособный направить собственные мысли, он боролся с позывами помочиться прямо сейчас и понимал, что тело предаст его — откажет, едва Какузу утратит остатки контроля.
Остатки контроля. Похоже, он готов был верить в этот обман до последнего.
Временами на него накатывал гнев. Он хотел убить. Кого? Это ускользало. Затем ярость сменялась отчаянием. Он был бы не против, если бы кто-то убил его, лишь бы прекратить эти напрасные муки. После — Какузу вновь проваливался в странную дремоту, а потом вскидывался от внезапной потери равновесия. В моменты отключки он видел Хидана. И Хидан был настоящим. Что-то говорил, и, хотя Какузу не понимал, что именно, на душе делалось как-то… спокойно. Какузу не злился. Он готов был слушать и рассматривать механика, ему нравилось, как тот двигался. Иногда казалось, что к Хидану можно прикоснуться… Часы били, или это только мерещилось? Атриум исчезал и появлялся вновь. Толпы людей собрались посмотреть на казнь — его, Какузу, казнь…
Из беспамятства его вывел звук металла, стукнувшегося о каменную плиту. Прямо перед ним стояло железное ведро. Какузу попытался рассмотреть, кто принёс, но увидел только ноги, идущие прочь — поднять взгляд выше не хватило сил.
Ведро.
Оно означало, что испытуемый простоял до конца рабочего дня. И эта посудина была жестом милосердия в награду за волю: смотри, ты можешь сохранить достоинство, если до сих пор его не потерял. Пользуйся и будь благодарен.
Какузу, скорее всего, был благодарен, где-то очень глубоко. На поверхности же он словно стал бездумной животной шкурой. Ничего его не интересовало, кроме базовых потребностей. Ему необходимо было справить нужду, и он, безо всяких дополнительных мыслей, расстегнул мокрые брюки и сделал то, что следовало. Это вызвало новый приступ боли, который отвлёк Какузу от унизительно громкого звука бьющей в ведро струи. Смотрел ли кто-нибудь на него сейчас? Это как будто не имело больше значения. Какузу застегнулся; внизу живота пекло, но наступило слабое облегчение.
Только теперь стало понятно, что в Атриуме смеркалось. Конец дня значил, что сейчас шесть часов вечера и почти все сотрудники, кроме ночных, разошлись по домам. Никому не будет дела до Какузу аж до самого утра, хотя, конечно, охрана и обязана посматривать на него в камеры. Наверняка они поспорили, на каком часу он свалится. Какузу просто хотел оттянуть этот момент, вот и всё. Просто оттянуть. Чтобы потом не было стыдно перед самим собой, что сдался раньше, чем следовало. Кому всё это нужно, Какузу уже не понимал. Зачем, ради чего… Чего он должен добиться?
Механик. Хидан. Да. Вот от кого надлежало очистить мысли. Но время шло, а Хидан не уходил, напротив, становился всё реальнее. Какузу никогда прежде не хотел мужчину. Никогда прежде не знал такого влечения.
Сохранять неподвижность было больно. Шевелиться — ещё больнее. Но когда Какузу отдавался фантазиям о Хидане, боль отступала на второй план. Они не требовали усилий, эти фантазии, они, словно сон, приходили сами, окутывали, ласкали, утешали, и Какузу оставалось только парить в их невесомых объятиях, чувствуя тёплую сладость, что растекалась внутри. Глубоко под костями и мышцами, в единственном уголке, не скованном болью. В его убежище, о котором он не подозревал.
Раньше Какузу сердился на механика, выпадающего из общей отлаженной схемы. Он был неудобен, этот элемент, он требовал затрат внутренних ресурсов, которых совсем не заслуживал. Приходилось думать, правильно ли Какузу выполняет свою работу, а сам факт этих раздумий его не устраивал, потому что ровно пятьдесят лет Какузу прилагал намеренные усилия, чтобы всё делать правильно. Тридцать девять из них — на службе государству. Он бы не пошёл по стопам отца. Не стал бы подводить систему, других людей, свою семью, наконец, если бы она у него была. Сама цель жизни Какузу состояла в том, чтобы восстановить разрушенное, вернуть себе и матери доброе имя, вернуть самоуважение, в конце концов. Мать давно умерла, «доброго имени» не дождавшись, навсегда закрепив своей смертью статус жены преступника. Какузу не мог ей этого простить — до сегодняшнего дня. Теперь же он чувствовал, что всё рассыпается в прах. Что его «непрощение» бессмысленно, что оно — глупость обиженного ребёнка. Какузу вырос и подвёл сам себя. В душе он преступил собственный закон, и это было куда хуже, чем нарушить закон внешний… Злиться на мать и отца больше не было сил.
Хидан смотрел снисходительно и понимающе. Ещё там, на площадке, когда он паясничал с сигаретой, Какузу замечал его взгляд — замаскированный ухмылкой, но полный странной тоски. Низшие классы не смотрят так, они знают своё место и не скорбят о невозможном. Но Хидан хотел чего-то невозможного, это Какузу видел намётанным глазом, чувствовал нутром и не понимал, как такое может быть. Покорность у категории механиков в крови, но не у этого представителя, совершенно очевидно. Он выглядел так, словно оказался тут по роковой ошибке, словно знает, что обречён, но до сих пор не смирился.
«Я в курсе, что нельзя, — говорил он. — Но останься после смены, а? Хочу кое-что спросить».
«Останься после смены».
Какузу не остался. Что хотел спросить Хидан? Опять какую-нибудь ерунду про свежие продукты? Теперь этого не узнать.
На самом деле Какузу пробовал свежие яйца. Картинки были ему знакомы: скорлупа, плотный белок, горячий жидкий желток, белая скатерть и золочёные столовые приборы, чай в фарфоровых чашках. Отзвуки далёкого-далёкого детства… Просто он предпочёл об этом забыть.
В голове плыло. Из последних сил Какузу поочерёдно приподнимал и разминал ноги, чтобы спастись от застоя крови. Но ноги будто потеряли волю, им уже было всё равно. Тело мёрзло, коченело, словно отмирало. А в мозгу расползался болезненный жар, делая всё вокруг нереальным, в то время как видения, напротив, обретали чёткость. Какузу знал про галлюцинации, но не знал, как с ними справляться. Хидан стоял совсем близко, Какузу чувствовал его дыхание на своём лице.
У механика были голые плечи. Он поднял руку и расстегнул лямку своего рабочего комбинезона, потом вторую; комбинезон с шорохом соскользнул на землю, оставив обладателя обнажённым. Какузу хотел дотронуться до его груди, но у него так болели руки… Хидан смотрел в глаза. Он был так просто, незамысловато красив… Без излишеств, без нарочитости, без блеска — как бывают красивы в своей простоте и одновременной сложности дерево или зверь. Какузу видел его без одежды, но ведь это не могло быть правдой? Почему тогда оно ощущалось так реально… Механик был похож на обычного живого человека, а если его причесать, одеть в белое и подвесить на запястья нити-браслеты, то невозможно станет отличить его от жителя верхнего уровня. От «белого», как звали их за глаза. Если бы только не эта маркировка на шее…
Какузу подался вперёд и приложил к ней губы — под кожей бился пульс. Прикоснулся к задней поверхности шеи Хидана рукой, провёл вверх, запустил пальцы в волосы на затылке. Руки слушались и больше не казались неподъёмными. Какузу прижал Хидана к себе, не понимая, чего хочет добиться, просто повинуясь порыву. Странно, но его совсем не волновало, что назавтра об этом будет знать весь Департамент и их обоих, безусловно, ждёт казнь. Какузу — показательная и торжественная, Хидана — тихая, будничная утилизация. Смерть придёт за каждым, не всё ли равно как и когда? Сейчас Какузу было всё равно, он будто уже умер. Во всяком случае, он не видел подтверждений того, что до сих пор жив. Тело Хидана было голым и немыслимо тёплым, и они обнимались посреди Атриума. Подобное не было бы возможно, будь он жив.
Всё спуталось. Дождь и фонтаны, день и ночь, табели с отметками, мемориал с золотыми буквами, развратные сны, послушницы, гнев и тихая нежность, которую Какузу испытывал, прижимаясь к Хидану сейчас. Его маленькие казённые апартаменты, которые опустеют и будут переданы другому сотруднику того же порядка. «Прослойка», сектор Е, линия 6, куда Какузу так и не явился. Где-то там его ждал Хидан, наплевав на риск и желая что-то спросить. Был ли Какузу первым надзирателем, с которым случилось нечто подобное? Сколько ещё жителей города в своих фантазиях так же желают пересечь границы дозволенного? Стоило вынуть один кирпич из основания, и система рассыплется, оставив после себя руины…
Этого нельзя было допустить. Не выйдет построить благополучное общество, если не начать с себя. Какузу ещё немного постоит вот так, положив подбородок на горячее плечо Хидана, ещё немного погреется, и после — отпустит. Слишком много было поставлено на карту, и это тихое эгоистичное удовольствие, что он испытывал сейчас, не стоило предательства, которое следовало ради него совершить.
Он никогда не узнает, что хотел спросить Хидан.
Никогда больше его не увидит.
Какузу ощутил, что его кренит, и вздрогнул. Хидана перед ним не было. Ведра тоже. Какузу тяжело моргнул, понимая, что опять отключился и чуть было не заснул. Тёмный, окаймлённый подсветкой Атриум, по-прежнему представлял собой пустынную сцену его добровольного истязания. От холода колотило крупной дрожью, форма из мокрой превратилась в неподъёмный ледяной панцирь. Ноги… Какузу думал, что, сделай он хоть одно движение, мышцы лопнут подобно натянутым под немыслимым весом канатам.
Он не помнил, о чём думал в момент помутнения, но чувствовал убеждённость: он решил что-то правильное. Он знает, как ему быть, и он готов умереть за эту правду. Какузу больше не был уверен в ценности своей жизни, но точно знал, что в смерти во имя искупления ценность была. Позволив боли прорезать шею, Какузу обратил лицо к прямоугольнику неба над Атриумом.
Дождь давно закончился, тучи разошлись. На чёрном полотне рассыпались, словно сахар, мерцающие точки.
Голова у Какузу закружилась, мир сорвался с места, исчез, и наступила темнота. В ней били, будто погребальный колокол, часы Атриума.