***
Он говорит со сцены о некогда предреченном приходе Великих Древних. О том, что они, пребывая в своем посмертии, ждали лишь зова, который мог бы пробудить их от вечного сна. О том, что они восстанут из бездн, куда ушли бесконечность назад. Историческая постановка идет своим чередом.***
Он чувствует и знает только одно: оголодавшая водная стихия принимает жертвоприношение — не по одному, но всех обезумевших измученных людей скопом. И его самого. С легкостью перехлынув через маяк, неестественно огромная волна рушится обратно в бурное море. И он, человеческая песчинка, падает вместе с ней.***
Он выпрямляется, раскинув руки, — правая все еще сжимает распятие, выпачканное в бутафорской крови «убитого» жреца, — и приветствует Их силуэты, что пролетают, упрощенные и узнаваемые, по заднику сцены. Этот оптический механизм — его собственное нехитрое творение, сконструированное за несколько ненастных вечеров. Из ложи на него — не на представление, но на него, — с холодным интересом коллекционера смотрит тень тени, почтившая своим присутствием этот убогий театр уже не в первый раз. Собственной персоной Франц Драго, принц Богемский и их следующая цель.***
Он проваливается вниз, вниз, вниз, в равнодушную глубь моря, и под ним во тьме — та, кого позже нарекут Королевой Альбиона, а над ним, еле видимый сквозь толщу воды — диск луны, багровеющий точно от ужаса. И все его существо до последнего нерва тоже охвачено первобытной паникой — далеко не только от падения в воду, вовсе не от этого; что ему теперь до старых страхов, когда они опоздали, и на призыв умалишенного отвечают, и мир рушится под тяжестью ответа?***
Он выкрикивает известные и ребенку клятвы верности, от которых горит горло и мутится в голове, и публика подхватывает их во всю мощь глоток. (И тогда он позволяет себе умолкнуть, едва шевеля губами для виду. Так всегда легче — даже ухающий в черепе молот, кажется, чуть унимается).***
Он задыхается, захлебывается водой в легких и слишком вязким воздухом, цепляется за осклизлые прибрежные камни, за ледяные, но твердые руки спасшего его друга — судорожно, как утопающий. Он и есть утопающий — в холодном северном море и в океане боли в собственном мозгу.***
Он кланяется зрителям, всеми силами скрывая дрожь — а уходя со сцены, старательно отводит взгляд от элемента декораций, должного изображать старинный маяк двенадцатого века. Он помнит. Но иногда память эта — едва выносима.***
Доктор дотрагивается до его плеча — осторожно, как один rache может касаться другого. Его прикосновение он не спутает ни с чьим на свете. — Друг мой, вам бы отдохнуть. У вас снова мигрень? — Пустяки, доктор, — он отнимает руки от лица и выпрямляет спину. Уставшие глаза режет свет единственной свечи. На полу — полосы проникшего через щели ставен лунного света, по цвету неотличимые от свежей артериальной крови. Человеческой крови. — Просто сегодняшняя постановка была… особенно выразительной. Они, двое самоназванных революционеров, не обращаются друг к другу по настоящим именам с той самой ночи на маяке в Шотландии. Только «доктор», только одна из бессчетного множества его собственных масок. — Вы совсем себя не щадите, — доктор со вздохом качает головой. — Вы же знаете, для моего мозга нет ничего хуже праздности, — отвечает он уже обыкновенным тоном, подкрепив слова быстрой улыбкой, и тотчас переходит к делу: — Итак, что касается нашей с вами благородной цели… И снова он замечает на лице доктора легчайшую тень сомнения. Его друг не уверен — не в успехе отдельно взятой охоты, но в целесообразности всего предприятия: разве под силу горстке людей пошатнуть незыблемую власть тех, кто вечен, тех, кто правит миром уже семьсот лет? Семь, не семьсот, — силой поправляет он себя. Когда-то, в жизни «до», он отчаянно, до обмороков боялся воды. Теперь — после того, как семь лет назад восставшие Древние вложили в людские умы иные лекала истории, — более всего страшится поддаться давлению и забыть. Доктор — забыл.