***
Анна Сергеевна Никитина преподавала сценическую речь и актёрское мастерство. Она была грозой и мечтой факультета. Ей был тридцать один год, и в её строгости была не просто власть, а какая-то вселенская усталость и знание цены всему. Все студенты её боялись и восхищались. Юра не боялся. И восхищался он как-то по-особенному — не её статусом, а её бархатным голосом, взглядом, способным пронзить насквозь, умением видеть то, что другие упускали. А она говорила с ним иначе. Не так, как с другими. Тише. Ближе. Иногда в пустом кабинете после занятий, когда за окном гасли огни. Иногда в её машине на набережной, где они молча смотрели на тёмную Неву. Они не называли это любовью. Называли «сложной ситуацией», «ошибкой», «тем, чего не должно быть». Но оно было. Паша узнал случайно. Он пришёл отдать ей тетрадь с разбором монолога и застал их в её кабинете. Юра стоял у окна, спиной к нему, а Анна Сергеевна — рядом. Она касалась его запястья кончиками пальцев. Легко, почти невесомо. Не как преподаватель. Как женщина. И в этом жесте была такая нежность и такая боль, что Паше стало физически плохо. Он отступил, не издав ни звука, словно вор. Сердце колотилось так, будто хотело вырваться из груди и убежать подальше от этого зрелища, от этой боли, от собственного бессилия. Он чувствовал себя не просто лишним, а каким-то уродливым, не вписавшимся в чужой, взрослый и сложный рисунок жизни. Неделю он избегал обоих, прятался в библиотеке, выбегал из аудитории первым. Потом Юра поймал его у раздевалки. — Ты чего пропал? — спросил Юра, блокируя ему путь. Его взгляд был серьезным. — Заболел, — пробормотал Паша, глядя на носки потрёпанных стареньких кед. — Врун. Паша молчал, сжимая ремешок своей старой сумки. Юра вздохнул, прислонился к стене, и тень от решетки окна легла на его лицо полосами. — Слушай… если ты что-то видел… — Я ничего не видел! — перебил Паша, глядя в пол, в трещинку на кафеле. — И даже если бы видел, это ваше дело. Ваша жизнь. Но в его сдавленном голосе дрожала не просто обида, а целая буря — горькое разочарование, ревность, которую он сам себе боялся признаться, и щемящая жалость к ним или к себе. Юра замолчал, изучая его. Потом тихо, почти шепотом, сказал: — Ты думаешь, это просто? — Я думаю, что вам повезло! — вырвалось у Паши, и он сам испугался этой вспышки. — Вы можете… быть рядом. Даже если тайно. А я… Он не договорил. Не сказал главного. Но Юра понял. Он снял со своего плеча футляр со скрипкой, положил драгоценный инструмент на скамью с таким бережным видом, будто это было живое существо, и сел рядом. — Знаешь, — сказал он тихо, глядя прямо перед собой, — в театре мы играем всех: королей и нищих, святых и убийц. Надеваем маски, прячемся за чужими словами. Но самая трудная роль — быть собой. Особенно когда весь мир говорит: «ты не имеешь права». Не имеешь права чувствовать то, что чувствуешь. Паша смотрел на свои руки — те самые, «правильные», как сказал Юра. Они могли играть на пианино, выжимать из аккордеона страсть и тоску, но не могли дотронуться до того, кто был так близко. — А если я не хочу играть? — Тогда не играй, — Юра повернулся к нему, и в его глазах Паша увидел не снисхождение, а уважение. — Но не прячься от музыки. Ни от какой. Ни от той, что звучит в зале, ни от той, что играет внутри тебя. Играй громче. Чтобы её услышали.***
Эти слова стали для Паши не просто советом, а вызовом. Он перестал прятать свой аккордеон. Он стал играть в своей комнате, не стесняясь. Сначала тихо, потом громче. Играл не только классическое, но и что-то свое, грустное и пронзительное. Через месяц он подписался на студенческий вечер. Когда его имя появилось в списке, по курсу прошел удивленный гул. «Личадеев? На аккордеоне? Серьезно?» Он стоял за кулисами и трясся так, что, казалось, кости вот-вот разлетятся. Зал был полон — студенты, преподаватели, даже декан, который обычно не ходил на такие мероприятия, нашел время заглянуть. Анна Сергеевна сидела в первом ряду с коллегами, её лицо было невозмутимым, профессиональным. Юра через несколько кресел, с компанией друзей, наверное, чтобы «не вызывать подозрений». Хотя его взгляд был прикован к кулисам. Паша вышел. Свет софитов ударил в глаза, ослепил. Он сел, водрузил на колени тяжелый инструмент, почувствовав холодные клавиши под пальцами. Он сделал вдох. И начал. Он играл «Калинку», но в миноре, с добавлением импровизированных аккордов, которые никто не ожидал услышать. Его аккордеон плакал, тосковал, вспоминал что-то безвозвратно утерянное. Это была не народная песня, а исповедь. Исповедь о несбыточной любви, о страхе, о надежде. Он не смотрел в зал. Играл для одного человека, вкладывал в музыку всё: свою первую, дурацкую влюбленность, боль от того дня в кабинете, тихий разговор у раздевалки и слова «не прячься от музыки». Зал замер. Сначала с недоумением, потом с растущим интересом. Это было неожиданно. Это было гениально. Юра смотрел, не отрываясь. Он видел, как сосредоточенно сдвинуты Пашины брови, как уверенно движутся его «правильные» руки, как на лбу выступили капельки пота. Он слушал и слышал не ноты, а крик души. Свой собственный, когда-то давно. И голос Анны, говорившей ему те же самые слова. Когда Паша закончил и поднял голову, в зале на секунду воцарилась абсолютная тишина. Потом первый хлопок. Не Юры, а самого Паши, он хлопнул себя по колену, как бы говоря: «ну, вот я и сделал это». И этот наивный, детский жест был искреннее любых реверансов. И тут же, откликаясь на этот сигнал, раздался второй хлопок. Третий. Четвёртый. И зал взорвался. Это были не просто аплодисменты вежливости, это был восторг, удивление, признание. Юра хлопал громче всех, улыбаясь во весь рот. Но он не был первым и не был единственным. Паша посмотрел на него и впервые не отвёл глаз.