***
Тебе шестнадцать лет, и у тебя руки трясутся. Блэр держит ладонь твою, и её тоненькое запястье, которое переломить — куда проще, совсем не дрожит; её замученный тощий стан, который сломать можно без усилий, совсем не дрожит тоже. Ты глядишь на ладонь свою, даже так кидающуюся сюда-туда по сторонам. И на её белое, перевязанное трижды запястье. Ты глядишь на себя — и тебе стыдно. Вот только когда Блэр со склонённой головой и драными колтунами в грязных волосах твердила: — Господи, зачем мы убивали друг друга, зачем мы убивали друг друга, зачем мы… Тебе наконец-то вклинилось в голову, что ни за что ты не сможешь назвать ей даже самый отдалённый ответ.***
Тебе больше двадцати лет, и в редакции тебя вообще никто не любит. Блэр читает твои статьи тебе же на чужом языке, которому уже никто её не учил; Блэр читает твои статьи себе и говорит, что благодаря тебе — что благодаря всему, что ты делаешь, здесь до сих пор не всё. И ты стараешься ей верить. Стараешься — когда у тебя дрожат губы; стараешься, когда сжимаешь её за плечи трясущимися своими ладонями. И ты даже не столько ей — в неё как-то веришь, вставая с надрывной, заунывной протяжной болью. Потому что Блэр вставать ежедневный раз гораздо больней. Она посмотрела на тебя блестящим, своим ярким и твёрдым взглядом; она сказала: — Человек так жить не должен. И от иронии этой ситуации тебе, кажется, совсем запилило в груди. Когда ночами душными, ужасно холодными, когда снаружи заплёванной пылью поднимается воющий ветер, когда больная нездешняя Блэр держит тебя за щёки — ты даже благодаришь себя, что так и не знает ответ она. Потому что больше вам не остаётся ничего.