1
19 октября 2025 г., 20:16
Я уже не стону, чувствуя Ее руки. Только тихо плачу и сбивчиво прошу не останавливаться, не бросать меня, не отпускать.
Я всегда плачу.
Плакала в детстве, когда ломали любимых кукол. Я не помню, как они выглядели и на кого были похожи. Только их разноцветные, пластиковые руки и ноги, разбросанные по уродливому детсадовскому ковру.
Плакала, когда стала старше. То есть всем казалось, что я стала старше — одна я этого, казалось, совсем не заметила. Не заметила, как и когда стали важны успехи в учебе, которая мне не давалась, успехи в тысяче и одной секции, занятия в которых я то и дело искала повод пропустить, успехи в том, чтобы заводить друзей, а когда-нибудь — и чем раньше, тем лучше — мальчика. Так было правильно. Или не было — откуда мне было знать?
Я плакала, снова. Приходила домой и плакала. Помню, как тряслась в противно остывающей ванне, а из-за двери звучал бабушкин голос. Она спрашивала, что там за звуки. Я не помню, что я ответила, но помню, что уже не плакала. Я паниковала.
А потом меня наказали, и я целый месяц не видела Ее.
Тогда она еще не была Ей. Просто девочкой в красной куртке, с которой нам вместе было идти до школы. До школы. А потом мы разделялись, и я шла в свою общеобразовательную, а она — в гимназию. С физико-математическим уклоном.
Под курткой у девочки всегда была зеленая форма.
А в комнате стояли куклы. Она их коллекционировала — тогда. Потом она переехала на другой конец города, и все пришлось отдать, чтобы не тащить с собой лишние вещи. В тот день я пошла в школу одна, и было по-странному одиноко, скучно, серо и пусто, как никогда раньше не было. Я опаздывала, я услышала звонок. А потом ушла. И поехала к Ней, зайцем, на автобусе. Уже к Ней.
За прогул меня посадили на домашний арест.
И Она приходила ко мне сама: учить уроки.
Гимназия с физико-математическим уклоном — это не абы что: так говорила бабушка. Ей Она очень нравилась. Она даже варила нам чай в маленькой жестяной кастрюльке и приносила апельсины. И мне почти было стыдно перед бабушкой. Ничего мы не учили. Она приносила тетрадки и помогала переписывать — аккуратно, с решением и пометками на полях, так, чтобы никто не заметил.
Однажды, когда Она пришла, я роняла на тетрадку слезы. Чернила поплыли. Но Она кое-как все исправила. Почти все. И для меня это было всем.
Потом мы до полуночи сидели на кухне, как в аквариуме — за окном густая чернильная темнота, а у нас свет, и снаружи все видно — и ели кислые апельсины. Бабушка спала, а Ее родителей не волновало, где Она и с кем. Об этом сейчас думать так грустно, тогда это было так хорошо.
У двери я поцеловала Ее в щеку. Щека стала мокрой и соленой от слез, кислой от апельсина, теплой от моего дыхания.
Она смотрела на меня сквозь толстые очки, пока не закрылась дверь.
Тогда мы это забыли.
А потом вспомнили.
Когда выросли — снова. Я снова плакала — по поводу и без. Она снова приходила ко мне, раз за разом, и ходила в моих футболках, которые были до смерти Ей малы, потому что с тех пор Она вытянулась выше любого пацана, и все звали Ее дылдой, а Она смеялась; и в моих старых пижамных штанах со слониками — Она решила, что это смешно, а я тогда не спорила ни с чем, с чем бы не стала спорить Она. Она перестала носить очки. Оставила их мне — ради смеха. Я не понимала, чего тут смешного, но никогда не спорила. И сохранила очки.
Она уже не нравилась бабушке. Она стала нескладная, тощая, некрасивая, всегда со скучающим лицом, которое бесило взрослых, у Нее топорщились слишком короткие волосы и выпирали зубы, а потом от Нее запахло табаком, и Она оставалась на ночь так часто, что я больше не плакала и все смотрела на Нее спящую, на матрасе у моей кровати, в моих старых штанах. А иногда плакала. Плакала и смотрела.
Однажды Она проснулась. И Ее щеки снова стали теплыми от моего дыхания, мокрыми от моих слез. А потом и Ее губы, руки, плечи…
Она клялась, что теперь никогда не забудет. Она укачивала меня на коленях, как маленькую — Она была чуть старше, чуть сильней, чуть ответственней, и когда-то виделась мне кем-то вроде старшей сестры, а теперь об этом даже вспоминать стало странно — и я сидела, спрятав лицо в Ее шею, потерянная, забывшаяся. Ее руки были холодные, кожа на шее ярко-красная от аллергии, на острых коленях было почти больно сидеть. Она бесконечно извинялась. Чересчур быстро и пылко, лишь бы заполнить тишину. Извинялась за навязчивость. Извинялась за то, что была такой глупой, и я переубеждала ее сквозь слезы. Извинялась за все. Извинялась за холодные руки и за табак.
Мне не нужно было тепло. Не нужны были другие, пахнут они табаком или не пахнут.
Наутро бабушка спросила, ночевал ли у меня мальчик.
Я спросила, какой мальчик?
Какой, сказала она, твой. С которым вы шептались. Думаешь, не слышу? Есть же у тебя кто?
Я сказала, да.
Мы с Ней гуляли в парке, но там было слишком много знакомых, то моих, то Ее. Она держала меня не за руку, а за запястье, и шла впереди. Будто, если обернуться или меня отпустить, я исчезну.
Мы с Ней ходили в Ее художку, пили из термоса чай с Ее одногруппниками.
Мы с Ней сидели под деревом у берега реки. Я лежала, откинув Ей на плечо голову, и смотрела на муравьев. У нас еще было время. Совсем немного, не больше двадцати минут. Потом Ей — к репетитору. Мне — домой. Я не спрашивала, но знала, что Она тоже об этом думает. Она щурила глаза от солнца. Некрасиво, с травинкой во рту. Она не выпустила ее изо рта, даже когда мы целовались.
Я помню ее вкус.
Мы пошли туда снова. Через день, через два, через неделю, когда снова смогли увидеться. Я называла это нашим местом, а Она улыбалась, и ехидно, и по-доброму — так только Она могла. И мы снова думали об одном и том же: что «наше место» — это из фильмов про старшую школу, где она чирлидерша, а он капитан команды по бейсболу, и они отчего-то несовместимы, но к титрам непременно преодолевают все трудности, и она знакомит его с родителями, а потом они на школьном балу танцуют медляк. Это самое важное.
Мы знали, что никогда ими не будем. Что на школьной дискотеке сможем танцевать только в шутку. Что в парке Она всегда будет держать меня за запястье. Так кажется, что Она и вправду какая-нибудь гиперопекающая старшая сестра, будто утром Она не целовала мое зареванное лицо, оставляя следы помады, и мы не истерично смеялись, как две гиены, у Нее в ванной, обнаружив, что помада не смывается.
Мы знали, что никогда ими не будем.
Но могли притвориться.
Знали, что когда дома у Нее никого, но комната все равно заперта на ключ, на два оборота, окно закрыто, шторы задернуты, но из-за них все равно льется мягкий оранжевый свет — мы можем притвориться хотя бы на час. Но мы могли — хотя бы попробовать. Пробовали. По наитию и смутно понимая, что делаем.
Как же было неловко. Как же было хорошо впервые осознавать, что с Ней можно быть неловкой.
И я плакала.
Сначала от напряжения, потом от удовольствия, потом от счастья.
А теперь я снова плачу. Просто потому, что Она у меня есть.
Я шепчу:
— Не бросай меня.
Она обещает:
— Не брошу.
А вечером я не могу заснуть, и теперь уже я в Ее футболке, которая мне как балахон, если не как платье. Она говорит, что мне ужасно идет. Я знаю, что это оттого, что из такого мешка мне быстрее выскользнуть. Что Ей нравится, когда я тоже пахну Ее шампунем с запахом не пойми чего — то ли хвои, то ли сырой земли.
Мы лежим на спине, и я смотрю в потолок сквозь клубы сигаретного дыма.
Она сжимает мое запястье.
Я целую Ее холодные руки в ответ.
Однажды Она спрашивает:
— Как думаешь, а это любовь?
И я молчу.
И в голову лезут мысли.
Нет, нет, не любовь, никогда ей не была, не любовь ни в коем случае — так, эксперимент, о котором я через месяц и не вспомню, а если вспомню, то станет стыдно, так стыдно, мне просто было одиноко и пасмурно, я повелась на извращенку, некрасивую извращенку из гимназии, без чувства юмора и с запахом табака, я забуду ее, забуду, забуду, забуду…
Я отвечаю:
— Да.