Повесть о клятве ворона

NC-21
Завершён
28
автор
Размер:
33 страницы, 18 800 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
28 Нравится 3 Отзывы 7 В сборник

***

Настройки
Примечания:
Говорят, что тех, кто одинок, — безымянных, с глазами, похожими на закрытые окна заброшенных домов, в которых никогда не зажигается свет, и шрамами, которые словно ставят нестираемую печать на их лицах, выжигая самую суть каленым железом, — не ждут. Их не ждут нигде: ни в теплых, освещенных гостиных, ни в шумных компаниях, где звенит смех, ни в чьих-то мечтах о будущем, ни в чьих-то воспоминаниях о прошлом. Их продают — не тайно, не под покровом ночи, а открыто, при свете дня, под равнодушными взглядами прохожих, которые отводят глаза, потому что так проще, потому что так безопаснее, потому что чужая боль — это неудобство, от которого хочется поскорее избавиться. Их делают частью чужого мира, в котором они никогда не будут своими, где каждый шаг будет напоминать хождение по битому стеклу, где каждый вздох будет пропитан чужим запахом, чужим ритмом, чужой волей. В этом мире у них незаметно, почти неуловимо, как вор пробирается в дом, пока хозяева спят, отбирают имя — то самое, которым их называла мать, которое они выводили корявыми буквами в детстве, которое было единственным, что действительно принадлежало им по праву рождения. Отбирают голос — не в один миг, не вырывая гортань, а медленно, настойчиво, убеждая, что их мысли ничего не стоят, что их слова — пустой звук, что лучше молчать, потому что все равно никто не услышит, никто не прислушается, никто не обернется. Отбирают надежду — ту самую хрупкую, почти прозрачную субстанцию, которая позволяет просыпаться по утрам, которая заставляет сердце биться чуть быстрее при мысли о будущем, которая, как выясняется позже, была лишь иллюзией, миражом в пустыне, жестокой шуткой уставшего разума. Это происходит не в один момент, не по щелчку пальцев, не по взмаху волшебной палочки. Никто не приходит к тебе и не объявляет: «С этого дня ты — никто». Никто не срывает с тебя одежду, не выжигает клеймо на лбу, не зачитывает приговор. Все гораздо тише, гораздо мучительнее, гораздо изощреннее. Это происходит медленно, как вода точит камень — не за дни, не за месяцы, а за годы, неустанно, капля за каплей, находя малейшие трещинки в твоей броне, просачиваясь внутрь, замерзая там и расширяясь, пока некогда монолитная скала твоей личности не рассыпается в щебень. Как ржавчина разъедает железо — снаружи, незаметно глазу, до того самого момента, пока крепкая на вид конструкция не рухнет от легкого прикосновения, оставив после себя лишь бурую пыль, которую унесет ветром. Как осень забирает листья у деревьев — не все сразу, а один за другим, позволяя им еще какое-то мгновение трепетать на ветру, цепляться за ветки ослабевшими черенками, прежде чем сорваться в холодную, сырую землю, оставляя дерево голым, беззащитным, уродливым перед лицом надвигающихся зимних ветров, которые будут выть в его пустых ветвях, как плакальщики на похоронах. Ты просто просыпаешься однажды утром — может быть, самым обычным серым утром, когда свет едва пробивается сквозь тяжелые шторы, когда за окном моросит дождь, когда часы на стене отсчитывают секунды с какой-то усталой, монотонной обреченностью — и вдруг понимаешь, что от тебя самого ничего не осталось. Это понимание приходит не как удар грома, не как озарение, а как тихая, просачивающаяся в каждую клеточку уверенность. Ты ощущаешь себя полым внутри, пустым, как орех, из которого давно выели всю сердцевину прожорливые черви. Только оболочка — кожа, кости, мышцы, все еще функционирующие по какой-то чудовищной инерции, все еще способные двигаться, говорить, дышать, но уже лишенные внутреннего содержания. Только тень, которую отбрасывает чужое пламя — пламя, которое не согревает тебя, а лишь подчеркивает твою ничтожность, твою неспособность гореть самостоятельно. Чужой свет режет глаза, выставляет напоказ каждую твою трещинку, каждый изъян, каждую несовершенную линию. Чужая жизнь, в которой ты — лишь массовка, статист без слов, функция, обслуживающая чужие амбиции, чужие желания, чужие мечты. Ты становишься чьей-то собственностью — не в метафорическом, а в самом прямом, почти юридическом смысле. Чьим-то трофеем, который можно поставить на полку, протереть от пыли, показать гостям в доказательство собственного могущества: «Смотрите, вот оно, живое свидетельство моей власти, вот тот, кто не смог, кто сдался, кто принадлежит мне целиком и полностью». Чьей-то игрушкой, с которой можно делать все, что заблагорассудится, которую можно ломать и чинить, одевать и раздевать, заставлять плясать под свою дудку, зная, что она никуда не денется, не убежит, не пожалуется, потому что у игрушек нет ни воли, ни голоса, ни ног. И никто не спрашивает тебя, хочешь ли ты этого. Никто не заглядывает в твои глаза в поисках ответа, никто не задерживается возле тебя дольше, чем того требуют обстоятельства. Готов ли ты к этому? Этот вопрос не имеет смысла, потому что к такому невозможно быть готовым, как невозможно быть готовым к тому, что земля разверзнется под ногами и поглотит тебя целиком. Согласен ли ты на это? Слово «согласие» — абстракция, пустой звук, роскошь, доступная лишь тем, у кого есть право выбора. А у тебя его нет. И никогда не было. Никто не спрашивает, потому что кому интересно мнение вещи? Кто станет интересоваться желанием предмета, функцией которого является лишь удобство использования? Кому интересна судьба того, кто уже и так никому не нужен, чье существование — лишь досадная помарка на полях чьей-то блистательной биографии? Их продают, как продают скот на рынке — оценивая по весу, по возрасту, по состоянию зубов и выносливости, не глядя в глаза, не интересуясь родословной, не задумываясь о том, что у этого «скота» есть сердце, способное чувствовать боль, и разум, способный эту боль осознавать. Как продают ненужные вещи на барахолке — старые, потертые, вышедшие из моды, но все еще способные послужить новому хозяину, если их немного подлатать, подкрасить, скрыть изъяны. Как продают души в старых легендах о дьяволе и его искушениях — и кто знает, может быть, именно это и происходит, может быть, весь этот мир — одна огромная ярмарка, на которой каждый выставлен на продажу, и цена на ценнике зависит лишь от того, насколько сильно ты готов предать самого себя. Их продают и покупают, обменивают и дарят, передают из рук в руки, как передают эстафетную палочку в бесконечной эстафете боли и унижения, где каждый новый бегун добавляет свой круг страданий, свой виток жестокости, свой уникальный почерк. И никто не видит в этом ничего странного, ничего неправильного, ничего запретного, ничего, что заставило бы сердцебиение участиться от ужаса, а разум — закричать: «Остановитесь!». Потому что так устроен этот мир — мир, в котором сострадание считается слабостью, а жестокость — доблестью. Потому что так было всегда — всегда, с тех самых пор, как первый человек поднял руку на другого и понял, что это сходит ему с рук. Потому что так будет вечно — вечно, пока люди будут закрывать глаза на чужую боль, пока будут молчать, боясь потерять свое место под солнцем, пока будут верить, что их-то это никогда не коснется. Жан никогда не задумывался о том, что будет после смерти. Эта мысль была чужда ему, как чужды жителю пустыни рассуждения о глубинах океана. Она не посещала его по ночам, в те редкие часы, когда сон милосердно забирал его в свое забытье, не тревожила его сознание, и без того перегруженное ежедневной борьбой за выживание, не заставляла сердце биться быстрее или медленнее — сердце билось ровно, глухо, монотонно, отсчитывая удары, оставшиеся до финала. Он не позволял себе роскоши размышлять о загробной жизни, потому что его нынешняя была такова, что требовала всех сил без остатка. Каждый день был битвой, и мысль о смерти казалась чем-то вроде отдыха, обещанием покоя, который невозможен здесь, в мире живых. Но иногда, в минуты крайнего отчаяния, когда боль становилась нестерпимой, а унижение — абсолютным, он все же позволял своему разуму скользнуть за эту запретную черту, туда, где, возможно, его больше ничего не ждет. Он всегда надеялся на пустоту — не на райские кущи с ангельским пением, не на адские муки с котлами и грешниками, а на абсолютную, всепоглощающую, бесконечную пустоту, которая окутывала бы его, как мать окутывает дитя пеленкой, и медленно, нежно, безболезненно растворяла в вечности. Как растворяется сахар в горячем чае — ты видишь крупинки, они еще есть, еще сохраняют свою форму, но вот проходит мгновение — и их уже нет, лишь легкая сладость на языке напоминает о том, что они существовали. Как растворяется утренний туман под лучами восходящего солнца — еще минуту назад он застилал все вокруг плотной серой пеленой, искажал звуки и очертания, создавал иллюзию таинственности, но поднимается солнце, и туман исчезает, оставляя после себя лишь прозрачный, кристально чистый воздух. Как растворяются облака в бескрайнем голубом небе — они плывут, меняют форму, цепляются друг друга, но вдруг начинают истончаться, бледнеть, пока не исчезают совсем, и ты не можешь понять, в какой именно момент это произошло, когда именно небо стало абсолютно чистым. Он хотел исчезнуть — не оставить следа, не продолжиться в чьей-то памяти, не обременять мир своим присутствием ни в каком виде. Он хотел перестать существовать, словно его никогда и не было, словно он — ошибка в программе, баг, который наконец-то исправили. Хотел превратиться в ничто, в абсолютный ноль, в точку на карте мироздания, которая никогда не была обозначена и никогда не будет найдена, потому что нет такого прибора, который смог бы ее засечь, нет такого разума, который смог бы ее постичь. Он много слышал от людей — от случайных попутчиков в поездах и автобусах, когда еще мог передвигаться свободно, от обрывков разговоров, подслушанных в очередях и столовых, от историй, рассказанных шепотом в темных углах бараков, историй, которые передавались из уст в уста, как страшные сказки, от которых кровь стынет в жилах. В этих историях рай и ад существовали как отдельный мир, как альтернативная реальность, что-то типа Земли и государств, что-то типа стран и континентов, что-то типа городов и деревень, со своей географией, со своими законами, со своими жителями. Только там, говорили они шепотом, расширенными от ужаса или восторга глазами, нет границ — нет этих уродливых заборов с колючей проволокой, нет стен с пулеметными вышками, нет пограничников, проверяющих документы. Нет паспортов — никто не спросит твоего имени, никто не поинтересуется, кто ты и откуда, потому что там это не имеет значения. Нет виз — тебе не нужно разрешение, чтобы войти, тебя просто примут, не спрашивая, готов ты или нет. Нет таможен — тебе не придется выворачивать карманы и предъявлять содержимое своей души, потому что ее увидят сразу, безо всяких деклараций. Нет очередей — никто не будет стоять в томительном ожидании, никто не будет толкаться локтями и спорить, кто первый, потому что время там течет иначе, а может, и вовсе останавливается. И нет возврата — это, пожалуй, единственное, что объединяло все рассказы. Ты просто попадаешь туда и остаешься там навсегда, на веки вечные, на бесконечность, которую невозможно измерить никакими приборами, невозможно понять, невозможно осознать человеческим разумом, привыкшим оперировать категориями начала и конца, рождения и смерти, альфы и омеги. Одни представляли рай как город на облаках — величественный и прекрасный, как иллюстрация к детской книжке, которую тебе читали перед сном в той, прошлой, почти забытой жизни. Золотые улицы, мощеные не камнем, а слитками чистого, сияющего золота, которые не слепят глаза, а лишь мягко светятся, даря тепло. Хрустальные дворцы, чьи стены прозрачны и чисты, как горный ручей, и сквозь них видно все, что происходит внутри — а внутри царят покой и гармония. Фонтаны, из которых течет не вода, а свет — жидкий, струящийся свет, который можно черпать ладонями, и он будет стекать сквозь пальцы, оставляя ощущение тепла и умиротворения. Сады, в которых цветут невиданные цветы — их лепестки переливаются всеми цветами радуги, а аромат способен излечить любую душевную рану, стоит лишь вдохнуть его полной грудью. Музыка, которая звучит сама по себе, без инструментов и музыкантов, без партитур и дирижеров — она рождается в самом воздухе, пронизывает каждую клеточку твоего существа и заставляет вибрировать в унисон с мирозданием. Тишина, которая говорит больше, чем любые слова — в ней слышны ответы на все вопросы, которые ты когда-либо задавал, в ней слышен голос самого Создателя, если только уметь слушать. Покой, который невозможно нарушить — никакая тревога, никакой страх, никакое сомнение не способны проникнуть сквозь эту невидимую, но прочную, как алмаз, стену блаженства. Другие же, более простые в своих мечтаниях, те, кто не привык к роскоши даже в собственных фантазиях, видели рай не как город, а как вечно зеленое бескрайнее поле. Такое огромное, что горизонта не видно, сколько ни вглядывайся — только изумрудная трава колышется под легким ветерком, убегая в бесконечность. Такое просторное, что дыхание захватывает от одной мысли, что можно идти в любую сторону и никогда не упереться в стену. Такое свободное, что хочется раскинуть руки, запрокинуть голову к небу и бежать, бежать, бежать, не останавливаясь, не оглядываясь, не думая ни о чем, просто чувствуя, как ветер свистит в ушах, как трава хлещет по ногам, как сердце колотится где-то в горле от переполняющей его радости. В середине этого поля, в самом его сердце, которое бьется глубоко под землей, находилось бы озеро. Озеро кристаллической прозрачности и свежести, какие присущи лишь горным рекам — тем, что рождаются из ледников на самых высоких вершинах, где воздух разрежен и холоден настолько, что обжигает легкие при каждом вдохе, где снег не тает даже летом, сверкая под солнцем ослепительной белизной, где небо касается земли своими пушистыми, тяжелыми облаками, и кажется, что можно протянуть руку и погрузить ее в эту влажную, прохладную белизну. Возле озера, по его изогнутым, словно нарисованным искусным художником, берегам стояли бы раскидистые деревья, чьи кроны смыкались бы высоко над головой, образуя естественный шатер, который прикрывал бы людей от вечного солнца — не от его живительного тепла, но от его жарких, палящих лучей, от его ослепительного, всепроникающего света, который мог бы утомить даже самую стойкую душу. Эти деревья были бы особенными, непохожими на земные — не дубы и не клены, не сосны и не пальмы, а нечто среднее, вобравшее в себя лучшие черты всех земных пород. Их листья переливались бы всеми оттенками зеленого, от нежного салатового, какой бывает первая весенняя трава, до глубокого изумрудного, какой бывает морская вода над подводными скалами. А стволы были бы гладкими и теплыми на ощупь, как кожа любимого человека, и к ним хотелось бы прикасаться снова и снова, впитывая это живое, дышащее тепло. Там не было бы жарко, как в аду — в том аду, который рисовали другие рассказчики, с его вечным, неутолимым пламенем, пожирающим все живое. Там не было бы холодно, как в могиле — в той самой могиле, которую Жан примерял на себя каждую ночь, лежа в своей одинокой постели. Там не было бы никаких крайностей, никаких перепадов, никаких неожиданностей, способных нарушить этот идеальный баланс. Там был бы лишь легкий ветерок, такой нежный и ласковый, что его почти не замечаешь — ты просто ощущаешь его присутствие краешком сознания, как ощущаешь присутствие кого-то родного в соседней комнате. Такой тихий и спокойный, что его шепот сливается с твоим дыханием, и ты уже не можешь понять, где заканчиваешься ты и начинается ветер. Такой приятный и освежающий, что хочется закрыть глаза и просто наслаждаться моментом, отдаться этому ощущению полностью, раствориться в нем без остатка. От этого ветерка листва и ветки плавно качались, словно в такт неслышимой мелодии — какой-то древней, забытой мелодии, которую не помнит ни один человек на земле, но которую узнает каждая душа, едва попав сюда. Словно танцуя какой-то медленный, величественный танец, известный только им одним — этим деревьям, этой траве, этому озеру, этому небу, этому месту, где время остановилось навсегда, застыв, как муха в янтаре. Ад же представлялся совсем иначе — теми, кто в него верил, кто рассказывал о нем с дрожью в голосе, кто просыпался в холодном поту после кошмаров, навеянных этими рассказами. Ад был местом вечных мучений и страданий, которые человек причинил другим — но не просто так, не в качестве абстрактного наказания за абстрактные грехи, записанные в какой-то священной книге. Нет, ад был отражением, зеркалом, эхом того зла, которое ты причинил при жизни. Каждая твоя жестокость, каждое твое предательство, каждая твоя ложь, каждое твое злое слово, брошенное в лицо беззащитному, возвращались к тебе, многократно усиленные, как звук, отраженный от стен глубокого ущелья. Это было не просто наказание, наложенное кем-то извне — это была сама суть справедливости, очищенная от человеческих интерпретаций. Ты пожинал то, что посеял в душах других людей, ты пил ту же горечь, которой поил других, ты задыхался от той же боли, которую причинял сам. То зло, которое ты оставил после себя, как оставляют грязные следы на чистом полу, возвращалось, чтобы навсегда прилипнуть к твоей душе. Если ты убил, то тебя будет убивать твой близкий человек — не просто ножом в сердце, а медленно, мучительно, заставляя тебя почувствовать каждую секунду агонии, которую чувствовала твоя жертва. Тот, кого ты любил больше всего — твоя мать, твой брат, твой ребенок, твой лучший друг — будет смотреть на тебя глазами, полными не узнавания, а холодной, расчетливой ненависти. Тот, кому ты доверял — тот, кому ты рассказывал свои секреты, с кем делил хлеб и кров, — будет втыкать тебе нож в спину снова и снова. Тот, ради кого ты жил — тот, ради кого ты, возможно, и совершил это убийство, — будет смеяться над твоими мучениями, и его смех будет страшнее любой боли. И это будет происходить снова и снова, бесконечно, циклично, без возможности вырваться из этого замкнутого круга, без надежды на пощаду, которая никогда не придет, без шанса на прощение, которого ты не заслужил. Причем, ты не сможешь сделать что-то не по сценарию — петля сомкнется на твоей шее, и ты будешь обречен проживать этот момент вечно, как заезженная пластинка, которая проигрывает одну и ту же строчку, как сломанная игрушка, которая заикаясь, повторяет одно и то же слово, как испорченный механизм, который никто не починит, потому что механик давно ушел, а детали рассыпались в прах. В центре этого ада был бы замок — не тот величественный замок, что рисуют на картинках, а готическое сооружение, мрачное и давящее, подавляющее своей громадой. Острые шпили пронзали бы багровое, вечно затянутое тяжелыми тучами небо, как иглы пронзают кровоточащую плоть. С этих шпилей никогда не стекала бы вода, потому что дождь здесь был не из воды — он был из пепла и серы, и он оседал на камнях серым, удушливым налетом. Узкие окна-бойницы, из которых никогда не льется свет — наоборот, кажется, что они всасывают в себя любой свет, любую надежду, любое тепло, оставляя лишь холод и мрак. Толстые стены, сложенные из черного камня, такого черного, что он кажется бездонным — камня, который впитал в себя миллионы криков, миллионы стонов, миллионы предсмертных хрипов, и от этого стал еще чернее, еще плотнее, еще непробиваемее. На крышах этого замка, на его остроконечных башенках и контрфорсах, сидели бы горгульи — но не те каменные статуи, что украшают земные соборы. Это были бы живые существа, каменные чудовища с искаженными, перекошенными в вечной гримасе боли и злобы лицами, с распростертыми, готовыми в любой момент взмахнуть крыльями и броситься вниз, на добычу. Их пустые глазницы следили бы за тобой, неотрывно, неумолимо, куда бы ты ни пошел, где бы ни попытался спрятаться. Они знали о тебе все — каждый твой грех, каждую твою слабость, каждый твой потаенный страх. И они кусали бы тех, кто вздумал свергнуть короля — Люцифера, восседавшего на троне в самом сердце замка. Того, кто осмелился поднять голову, кто посмел мечтать о свободе, кто хотя бы на мгновение допустил мысль о том, что этот ад можно покинуть. Их каменные челюсти сжимались бы на горле бунтаря, и он падал бы обратно, в самое пекло, чтобы начать свой путь заново. Люцифер, король этого мрачного царства, не был похож на того рогатого монстра, каким его рисуют на иконах. Он был прекрасен — той страшной, отталкивающей красотой падшего ангела, которая притягивает и ужасает одновременно. Он выходил бы редко, очень редко, только по особым случаям, только для самых важных дел, потому что каждое его появление вызывало волну такого ужаса и трепета, что даже камни, казалось, начинали вибрировать. И выходил он лишь для того, чтобы провести новую душу в ее комнату мучений — персональную камеру пыток, специально созданную для каждого грешника, уникальную, неповторимую, идеально подходящую именно тебе. В этой комнате все было устроено так, чтобы давить на твои самые глубокие, самые сокровенные страхи, чтобы заставить тебя страдать так, как не страдал еще никто. Весь его ад представлял собой бесконечный лабиринт — запутанный и коварный, где каждый поворот ведет в тупик, где каждый коридор оканчивается пропастью, где стены смыкаются за твоей спиной, едва ты проходишь мимо. Нет выхода из этого лабиринта, нет указателей, нет карты, нет путеводной нити — только бесконечное блуждание в темноте, прерываемое лишь очередной встречей с твоим личным кошмаром. Там пепел падает сверху, медленно и неумолимо, кружась в сером, беззвучном вальсе, покрывая каменные узкие стены серым саваном. Он забивается в легкие, смешиваясь с кровью, оседает на языке горьким, удушливым привкусом смерти. Он превращает все вокруг в унылую, безжизненную пустыню, где нет ни горизонта, ни неба, ни надежды. Коснешься стены — и обожжешься. Это не просто жар — это боль, такая острая, такая всепроникающая, что ты не можешь отдернуть руку, ты прикован к этому месту, и боль проходит сквозь каждую клеточку твоего тела, каждый нерв, каждый атом твоего существа. Ты будешь содрогаться в судорогах, твое тело будет выгибаться дугой, ломая позвоночник, твои мышцы будут разрываться от напряжения, готовые порваться в любую секунду, твой рот будет открываться в беззвучном крике — потому что голоса здесь нет, есть лишь этот бесконечный, беззвучный, никому не слышный вопль. Ты будешь кричать — или думать, что кричишь, — завывать истошным воем, звать на помощь, молить о пощаде, обращаться к тому самому Богу, в которого ты, возможно, не верил при жизни. Но никто не придет. Никто не услышит. Звук здесь не распространяется, молитвы здесь не доходят до адресата. Никто не спасет. И ты просто попадешь в вечность — не в светлую, благостную вечность рая, а в темную, непроглядную тьму, которая сожрет тебя, поглотит целиком, не оставив и следа, не оставив даже воспоминания о том, что ты когда-то существовал. Тьма, которая была до всего — до сотворения мира, до рождения звезд, до появления первой искры света. Тьма, которая будет после всего — когда погаснут все солнца, когда рассыплются в прах все галактики, когда смолкнет последний звук. Тьма абсолютная, первозданная, не знающая ни времени, ни пространства, ни материи, ни любви, ни ненависти — только саму себя. Жан Моро не верил ни в то и ни в другое, до одного единственного момента. Этот момент не был ознаменован трубным гласом или разверзшимися небесами — он наступил тихо, незаметно, как и все самое важное в его жизни. До того самого мгновения, когда реальность, та самая реальность, в которой он просыпался каждое утро, оказалась страшнее любого ада, нарисованного человеческим воображением. До того мгновения, когда мечты о рае — не о том рае, что на облаках, а о самом простом, обыденном, человеческом рае, где нет боли и унижений, где можно просто закрыть глаза и не бояться, что кто-то войдет в комнату, — стали недостижимее, чем край вселенной, до которого не дотянуться ни на одном звездолете. Он не верил, потому что его личный ад был здесь, на Земле, в этих холодных, всегда сырых стенах Гнезда, пропитанных запахом пота, крови и отчаяния. В этих темных, бесконечных коридорах, где эхо шагов звучало как приговор. В этих безжалостных, пустых глазах, которые смотрели на него с презрением, с похотью, с равнодушием — и ни разу, ни единого чертового раза с сочувствием. Он не верил, потому что его рай был там, за пределами досягаемости, в мечтах, которые он запретил себе видеть. В надеждах, которые он запретил себе иметь, вырвал их с корнем, как вырывают сорняки, чтобы они не мешали расти чему-то полезному — вот только на их месте не выросло ничего, лишь голая, выжженная земля. Он не верил, пока смерть не стала казаться единственным выходом, единственной дверью, ведущей куда-то еще, куда угодно, в любое место во вселенной, лишь бы подальше отсюда, лишь бы подальше от Рико, от Грейсона, от Джонсона, от этих тренировок, от этих писем, которые никто не прочтет. Он не верил, пока пустота не начала манить его сильнее, чем любая жизнь, сильнее, чем любые обещания, которые давал и нарушал Кевин, сильнее, чем любая ложь, которой он пытался себя утешить по ночам, глядя на единственную оставшуюся на потолке звездочку. Эвермор, вечно наполненный болью и тьмой, этой своей особой, концентрированной тьмой, которая, казалось, имеет вкус и запах — вкус меди и запах сырости, — сегодня был подозрительно тих. Эта тишина была не просто отсутствием звуков, она была самостоятельной, осязаемой сущностью. Она давила на барабанные перепонки, создавая иллюзию глубинной, подводной глухоты. Она звенела в ушах, противным, тонким писком, который невозможно было игнорировать, который проникал в мозг и сверлил его изнутри. Она проникала под кожу ледяными иглами, заставляя ежиться и втягивать голову в плечи, хотя вокруг не было холодно. Не было привычной, ставшей уже почти обыденной, жестокости, которая разливалась в воздухе, как миазмы. Не было криков и молитв — этого постоянного, многослойного звукового фона, который был так присущ этому месту, этому Гнезду, этому рассаднику человеческих страданий, где души перемалывались в фарш, а на выходе получались либо сломленные марионетки, либо бездушные монстры. Обычно крики здесь не смолкали ни на минуту — крики боли, резкие и отрывистые, когда удар достигал цели; крики отчаяния, долгие и заунывные, когда очередная надежда рушилась; крики мольбы, обращенные к Богу, в которого большинство уже не верило, но к которому все равно обращались в последней, отчаянной надежде. Эти крики были саундтреком Эвермора, его неотъемлемой частью, как запах формальдегида в морге. Его музыкальным сопровождением, его колыбельной, под которую засыпали новички, оплакивающие свою прошлую жизнь, и его боевым маршем, под который выходили на корт старшие, чьи души уже очерствели до состояния камня. Обычно, Рико с наслаждением упивался этими звуками. Он впитывал их как губка, вбирая в себя чужую боль и трансформируя ее в собственную энергию. Он смаковал их как дорогое вино, перекатывая на языке, дегустируя оттенки — вот этот стон полон безысходности, а в этом вскрике еще теплится искра непокорности, которую так сладко будет погасить. Он наслаждался ими как музыкой, написанной специально для него, самым талантливым композитором мира, где партитура была написана кровью на человеческой коже. Он сидел где-нибудь в тени, в углу, где его никто не мог видеть, закрыв глаза и откинув голову на спинку стула, и слушал этот концерт боли. Он дирижировал им в своем воображении, взмахивая невидимой палочкой, расставляя акценты, усиливая громкость крещендо, добавляя новые инструменты — там, где не хватало высоких нот, он давал знак Грейсону, и тот добавлял пронзительный женский вскрик, а там, где ритм становился слишком монотонным, он кивал Джонсону, и басы дополнялись низким, утробным рычанием жертвы. Но больше всего он любил смотреть на Жана. Это было его особое, сокровенное удовольствие, не сравнимое ни с чем. Наблюдать за Номером Три, изучать его реакции, как ученый изучает подопытную мышь — записывая, замеряя, сравнивая с предыдущими экспериментами. Смотреть, как расширяются его серые, подернутые дымкой боли глаза, как вздымается и опадает израненная грудная клетка, как дрожат его пальцы, сжимающие край одеяла. Номер три всегда был необычным, каким-то не таким, как все остальные жертвы, которые проходили через Гнездо. Те ломались быстро — неделя, две, месяц — и вот перед тобой уже пустая оболочка, безвольная марионетка, готовая выполнить любой приказ. Жан же был другим. Он был притягательным в своей обреченности — в том, как он, словно загнанный в угол зверь, все еще искал выход, хотя прекрасно знал, что его нет. И крайне хрупким на вид — его худоба, его бледная, почти прозрачная кожа, его выступающие ключицы создавали обманчивое впечатление слабости. Но внутри этой хрупкой оболочки таилась какая-то невероятная, непонятная Рико сила — не физическая, нет, физически Жан был слабее всех в команде, — а какая-то внутренняя сила, которая не поддавалась полному уничтожению, сколько бы Рико ни старался. Какая-то искра, которая продолжала тлеть даже под слоем пепла, оставшегося от всех его сожженных надежд. Какая-то гордость, глупая, бессмысленная гордость, которая не позволяла ему сломаться до конца, как бы сильно его ни били — ногами, клюшками, словами, чужими телами. Эта непокорность, это молчаливое, упрямое сопротивление, которого Жан, возможно, даже не осознавал сам, бесила Рико больше всего на свете. Она доводила его до исступления, до белой пелены перед глазами, до желания убить, разорвать, уничтожить. Но в то же время она и завораживала его, манила, как мотылька манит огонь — тот самый огонь, в котором мотылек неизбежно сгорит. Ему хотелось сломать эту стойкость — не просто подавить, а именно сломать, с хрустом, как ломают сухую ветку, чтобы она никогда больше не смогла выпрямиться. Раздавить эту искру — наступить на нее каблуком и вдавить в грязь, чтобы не осталось даже воспоминания о том, что она когда-то горела. Растоптать эту гордость — заставить Жана ползать на коленях, целовать его ботинки, умолять о пощаде, признать, что он — ничто. Увидеть в этих серых глазах то же самое выражение, что и у всех остальных — выражение полной, абсолютной, безнадежной пустоты, когда человек превращается в вещь и сам начинает верить в это. Рико помнил, как вчера — хотя «вчера» в этом контексте теряло смысл, потому что вчера было похоже на сегодня, а сегодня будет похоже на завтра, — словно это было только что, словно это отпечаталось на внутренней стороне его век, выжженное каленым железом в его памяти. Он помнил тот самый первый день, когда этот парень только приехал в Гнездо. Тогда он еще носил свою прежнюю фамилию, тогда у него еще были какие-то вещи из прошлой жизни, тогда он еще пах не потом и кровью, а чем-то другим — может быть, морем, может быть, солнцем, может быть, свободой. Он был свежий, напуганный до дрожи, но дерзкий — какой-то внутренней, глубоко запрятанной дерзостью, которая проявлялась не в словах, а во взгляде. Он встретился с жестокостью лицом к лицу — первый удар, первое унижение, первый приказ встать на колени. Жан тогда был похож на дикого зверька, загнанного в угол, на раненого волчонка, который еще не знает, что его стая бросила его, ушла далеко вперед, оставив одного на растерзание охотникам. Он не испытывал страха — этого липкого, парализующего ужаса, который был виден в глазах других новичков, когда они понимали, куда попали. В его глазах было что-то другое — недоверие, боль, растерянность, но не страх. Он не молил о пощаде, не плакал, не ползал на коленях, не целовал ботинки, не предлагал ничего взамен на снисхождение. Вместо этого он отбивался с жестокостью и кровожадностью загнанного в клетку тигра, защищая то немногое, что у него, как ему тогда казалось, еще осталось — свое достоинство, свою душу, свое неотъемлемое, Богом данное право на существование. Он дрался отчаянно, яростно, не думая о последствиях, не рассчитывая силы, движимый чистым, незамутненным разумом инстинктом выживания, древним, как сам мир, тем самым инстинктом, что заставлял первых людей вступать в схватку с саблезубыми тиграми. Рико было смешно первое время — смешно наблюдать за этими жалкими, нелепыми попытками сопротивления, за этой бессмысленной борьбой против выстроенной годами системы, против подавляющей, абсолютной силы, против неизбежности, что накатывала как цунами. Он смеялся, глядя, как Жан в очередной раз поднимается с пола, пошатываясь, сплевывает кровь, вытирает разбитые губы и смотрит на него своими серыми, все еще непокорными, все еще не сломленными глазами. Но месяцы шли, складываясь в бесконечную, серую, беспросветную массу. Недели сменяли друг друга, похожие, словно близнецы, дни сливались в один бесконечный, липкий кошмар, в котором были только боль, холод и голод. А он не сдавался. Его ломали — физически, выкручивая суставы, ломая ребра, оставляя на теле гематомы, похожие на географические карты каких-то неведомых континентов. Его гнули — морально, уничтожая его самооценку, внушая ему, что он — ошибка природы, мусор, недостойный даже дышать. Его били — методично, с научным подходом, чередуя удары с периодами тишины, чтобы он не успел привыкнуть к боли. Его унижали — самыми изощренными способами, которые только могли прийти в больную голову Рико и его приспешников. Но он все равно находил в себе силы сопротивляться — пусть пассивно, пусть молча, пусть эта борьба была похожа на биение крыльев бабочки, попавшей в паутину, но он сопротивлялся. Находил в себе волю к жизни — глупую, иррациональную, необъяснимую волю к жизни, которая не угасала, несмотря ни на что. Находил в себе тот стержень — тонкий, стальной, который не могли перебить никакие пытки, потому что он проходил через самое сердце его существа. И тогда Морияма, поняв бесполезность прямых атак, делал все, чтобы сломать молодого ворона по-другому. Все возможное и невозможное, все, что приходило в его больную, извращенную, лишенную эмпатии голову, все, на что способна человеческая жестокость, помноженная на абсолютную власть. Он методично, шаг за шагом, как хирург, отнимал у Жана все, что было ему дорого — не физические вещи, нет, вещи в Гнезде не имели значения, — а нечто более эфемерное, но куда более важное. Все, что давало ему силы просыпаться по утрам и идти на тренировку с гордо поднятой головой, все, что напоминало ему о том, что он — человек, а не просто набор костей и мышц. И вот, спустя почти пять месяцев ада — не преувеличения, не метафоры, а самого настоящего, концентрированного ада на земле, — пять месяцев непрекращающихся, изощренных пыток, нацеленных на одно-единственное: уничтожить личность, пять месяцев целенаправленного, холодного, расчетливого уничтожения всего человеческого, что еще теплилось в этом хрупком теле, он сломался. Окончательно. Бесповоротно. Без права на восстановление, без возможности ремиссии, без шанса на рецидив. В один момент, который не был отмечен ничем особенным — не было ни громких слов, ни решающего удара, ни финального акта насилия, — без фанфар и громких заявлений, тихо, почти буднично, он превратился в тряпичную податливую куклу. В безвольную марионетку, у которой обрезали все нити, кроме тех, что держали ее в руках кукловода. В пустую оболочку, из которой вытряхнули все содержимое, выскребли до блеска, как выскребают тыкву перед Хэллоуином, оставили лишь внешнюю форму, лишенную внутренней сути. Рико радовался этой победе, как не радовался ничему в своей жизни. Ни победам на корте, ни лестным статьям в газетах, ни страху в глазах соперников, ни покорности своих приспешников. Эта победа была иной — глубокой, личной, почти интимной. Он сидел на краю кровати, той самой кровати, что стала немым свидетелем бесчисленных преступлений, ощущая под собой жесткий, продавленный матрас, и смотрел на дело рук своих с чувством глубочайшего, темнейшего, самого первобытного удовлетворения, которое разливалось по его венам тяжелой, горячей волной. Оно было подобно наркотику — вызывало привыкание, требовало повторения, заставляло искать новые, еще более сильные дозы. Оно было подобно яду — медленному, неумолимому, который отравлял его душу, если она у него еще была, делая ее абсолютно черной. Оно было подобно самой сути его существования — единственному, что приносило ему радость в этой серой, унылой жизни, наполненной тренировками и обязанностями. На животе, распластанный и беззащитный, как бабочка, приколотая булавкой к картону, лежал худой француз. Его позвоночник виднелся сквозь бледную, почти голубоватую кожу, острыми гребнями, напоминающими горный хребет, видимый с высоты птичьего полета. Его ребра можно было пересчитать безо всякого труда — они выпирали так, словно пытались прорвать эту тонкую кожаную оболочку и выйти наружу, на свободу. Его конечности — руки и ноги — казались тонкими, неестественно длинными прутиками, которые можно сломать одним небрежным движением, как ломают сухие ветки для костра. Над ним нависал ворон — не Рико, прислуга, а именно один из защитников, тяжелый, давящий, неумолимый, как сама судьба, как рок, как неизбежность, что настигает каждого. Рико сжимал мягкие, влажные от пота и крови кудри Жана в кулак. Он наматывал их на пальцы, грубо, безжалостно, вырывая целые пряди, натягивал их на себя с такой чудовищной силой, что кожа на лбу Жана натягивалась до предела, становясь почти прозрачной. Это заставляло голову Жана задраться чуть ли не к самому потолку, вынужденно, против его воли, обнажая беззащитное, уязвимое горло с тонкой, голубоватой жилкой, бьющейся в лихорадочном, испуганном ритме. Эта поза — покорная, униженная, сломленная — была воплощением полного, безоговорочного подчинения, абсолютного, всеобъемлющего контроля, триумфа одной воли над другой, триумфа силы над слабостью, триумфа жестокости над милосердием. Кровь ручьем текла по лицу Жана — теплая, липкая, соленая на вкус, с металлическим привкусом, который, казалось, пропитал все вокруг. Она струилась из рассеченной брови, глубоко, почти до самой кости, заливая глаз, заставляя его зажмуриться. Из разбитого, распухшего носа, который, скорее всего, был сломан, и воздух со свистом проходил сквозь осколки хрящей. Из уголка разорванных, превратившихся в кровавое месиво губ, попадая в рот через приоткрытые, дрожащие губы, смешиваясь со слюной, создавая отвратительное, тошнотворное металлическое послевкусие поражения. Глаза застилала пелена слез — мутная, соленая, жгучая, и сквозь эту пелену, сквозь эту искаженную оптику боли, мир казался размытым, нереальным, искаженным, как отражение в кривом зеркале комнаты смеха, где все пропорции нарушены, а лица превращаются в гротескные маски. Рико смотрел на это зрелище — на эту кровь, на эти слезы, на эту дрожь, — и улыбался. Его улыбка становилась все шире, все безумнее, все страшнее. Он улыбался, будто сбежавший из-под строгого надзора психушки пациент, который наконец-то дорвался до запретных удовольствий. Будто демон, вырвавшийся из преисподней и дорвавшийся до своей первой, самой желанной жертвы. Будто само безумие, наконец-то принявшее человеческий облик, чтобы ходить среди людей, есть среди людей, мучить людей. Может, это так и было на самом деле — кто знает, что творится в душе человека, который способен на такое? Кто способен заглянуть в эту бездну, разверзшуюся на месте, где у нормальных людей находится совесть, и не сойти с ума от открывшегося зрелища? Кто способен понять логику этого хаоса, мотивацию этого разрушения? Никто не знает, да и лезть в дела семьи клана никто не рисковал, потому что любопытство здесь каралось смертью — быстрой или медленной, но всегда мучительной, — а сочувствие — еще более страшной карой, настолько страшной, что ее боялись даже те, кто уже ничего не боялся. — Запомни, ты всегда будешь лишь послушной шлюшкой, грязной и использованной, дырявой и никому не нужной, — рычал Рико, хватая Моро за подбородок с такой силой, что его ногти впивались в нежную кожу, оставляя полумесяцы синяков. Он сжимал челюсть так, что кости начинали хрустеть, грозя сломаться, этот звук эхом отдавался в висках Жана. Он заставлял его смотреть себе в глаза, в эти черные провалы, в которых не было ничего человеческого — ни искры сочувствия, ни тени сомнения, ни отблеска раскаяния, лишь абсолютная, всепоглощающая, холодная, как космос, пустота. Его пальцы впивались в кожу, оставляя синяки — не просто синяки, а отметины, которые завтра превратятся в фиолетовые, багровые, желтые разводы, еще одно доказательство его власти, еще один знак собственности, еще одно клеймо на теле, которое и без того было покрыто ими с ног до головы. — Ты — ничто. Не просто «никто», а именно «ничто». Пустое место, ноль, вакуум. Ты — вещь, которая принадлежит мне, перешла ко мне по праву сильного, по праву того, кто смог, в отличие от твоего никчемного отца. И ты будешь делать все, что я скажу — не потому, что ты согласен, не потому, что ты хочешь, а потому, что у тебя нет выбора. Будешь терпеть все, что я захочу — любой каприз, любую прихоть, любую извращенную фантазию, которая придет в мою голову. Будешь принимать все, что я дам — боль, унижение, чужие тела, — с благодарностью, потому что иначе я просто уничтожу тебя. Я сотру тебя в порошок, разотру между пальцев и развею по ветру. Я развею твой прах над океаном, и от тебя не останется даже воспоминания, даже имени на могильной плите, даже номера на лице — я срежу его с твоей кожи и скормлю собакам. Ты понял меня, тряпка? Ты понял меня, ничтожество, мусор, ошибка эволюции? Его мучили еще несколько часов — долгих, бесконечных, тягучих, как расплавленная смола, наполненных такой концентрированной болью и таким изощренным унижением, что они не укладывались в рамки человеческого понимания. Время в такие моменты теряет свою форму, свою структуру, свою привычную линейность. Оно растягивается, как жевательная резинка, до бесконечности, каждая секунда превращается в вечность, наполненную страданием. Или, наоборот, сжимается в точку, в черную дыру, которая поглощает все — и прошлое, и будущее, оставляя лишь одно бесконечно длящееся настоящее боли. И невозможно сказать, прошла минута или вечность с тех пор, как это началось, и когда это закончится — если закончится вообще. Каждое мгновение было наполнено страданием до краев, как чаша, переполненная ядом. Каждое движение причиняло боль — не только физическую, но и ту, глубинную, душевную, от которой нет лекарства. Каждый вздох давался с трудом, воздух со свистом проходил через сломанный нос, через сжатое спазмом горло, через стиснутые зубы. Прежде чем выкинуть из комнаты короля, как выкидывают надоевшую, сломанную игрушку, которая больше не приносит радости. Как выбрасывают мусор, который воняет и привлекает мух, и от которого хочется поскорее избавиться. Как избавляются от ненужной вещи, которая занимает место и раздражает одним своим видом. Его вышвырнули в коридор, в чем мать родила — голого, дрожащего от холода и пережитого шока, покрытого с головы до ног синяками, ссадинами, кровью — и своей, и чужой, — и другими, более унизительными метками, липкими и отвратительными. Он упал на холодный, ледяной кафельный пол, ударившись коленями и локтями с такой силой, что искры посыпались из глаз, и несколько долгих, бесконечно долгих мгновений просто лежал, не в силах пошевелиться, не в силах даже понять, где заканчивается его тело и начинается этот грязный, холодный пол. Жив ли он еще, или это уже агония, переход в иное состояние, в ту самую пустоту, о которой он мечтал? А потом его тело содрогнулось — неконтролируемо, как в эпилептическом припадке, — он всхлипнул, этот звук вырвался из самой глубины его груди помимо его воли, разорвал тишину коридора. Он закашлял — сухим, надрывным кашлем, от которого тело скручивало в узел — и кашлял до тех пор, пока его голос не дрогнул, не сорвался и не перешел в смех. Это был страшный, истеричный, безумный смех, похожий на лай гиены. Смех человека, который переступил какую-то черту — черту, отделяющую разум от безумия, надежду от отчаяния, жизнь от существования. Смех человека, которому больше нечего терять — ни гордости, ни достоинства, ни надежды, ни любви, ни самой жизни. Смех человека, который наконец-то заглянул в бездну и с ужасом, с мистическим, животным ужасом, понял, что бездна не просто смотрит на него — она смотрит на него с его собственным, искаженным гримасой боли лицом. Ему никто не помог встать и дойти до своей комнаты, никто не протянул руку, никто не проявил той элементарной человечности, на которую способны даже звери в стае. Никто не сказал ни слова утешения или хотя бы равнодушия — слова, которые могли бы стать спасательным кругом в этом море отчаяния, хотя бы просто «эй, парень, ты как?». Никто не помог обработать раны — эти зияющие, кровоточащие раны, которые могли воспалиться и привести к заражению, — не предложил бинтов или антисептика, который был у каждого. Никто не спросил, как он себя чувствует, потому что всем было плевать. Он сделал все сам, будучи разбитым на тысячи осколков, каждый из которых все еще помнил, что когда-то был частью чего-то целого и прекрасного, чего-то, что называлось «Жан Моро». Его тело изнывало от боли — каждая мышца ныла, каждая косточка, казалось, была сломана или треснута, каждый нерв, как оголенный провод, искрил и кричал о пощаде, но никто их не слышал, никто не хотел слышать. А душа просила смерти — тихо, жалобно, настойчиво, как просит милостыню нищий на паперти, стоя на коленях с протянутой рукой; как просит глоток воды умирающий от жажды в пустыне, чьи губы потрескались, а язык распух; как просит прощения грешник перед самой казнью, когда топор палача уже занесен над его головой. Он принял душ — этот символический акт очищения, этот бессмысленный, почти кощунственный ритуал, который не мог смыть ничего по-настоящему важного. Он стоял под горячими, почти обжигающими струями воды, пар окутывал его, создавая иллюзию тепла и безопасности. Он смывал с себя остатки чужих прикосновений жесткой мочалкой и мылом, тер кожу до красноты, до новой боли, до крови, будто бы это могло ему помочь. Будто можно смыть унижение водой, какой бы горячей и чистой она ни была. Будто можно оттереть позор мылом, скольким бы ароматным и пенным оно ни было. Моро обработал раны, морщась от боли, от этого привычного, почти дружеского жжения, когда спирт касался открытых ран, обжигая их, но в то же время даря иллюзию стерильности. Когда игла прокалывала кожу, стягивая края рваной плоти, восстанавливая хоть какую-то целостность. Когда бинт прилипал к запекшейся крови, и его приходилось отдирать, чтобы сменить на новый. Он кое-как дошел до кровати, шатаясь, держась за стены, оставляя на них кровавые отпечатки пальцев — словно подписываясь под актом собственного уничтожения. Он рухнул на нее, прежде чем отключиться в тяжелом, беспокойном беспамятстве, провалиться в темноту, которая была единственным доступным ему убежищем, единственным местом, где его не могли достать. И где-то там, на границе между явью и сном, на зыбкой, колеблющейся грани между жизнью, полной страданий, и смертью, полной неизвестности, его посетило желание покончить с собой. Это желание было ясным, четким, кристально прозрачным, лишенным эмоций и истерики, почти умиротворяющим. Оно пришло не как буря, не как взрыв, не как крик отчаяния, а как тихий, спокойный гость, который долго стоял за дверью и наконец-то был приглашен войти. Единственное, что его удерживало на поверхности, что не давало ему окончательно захлебнуться в этом море отчаяния и утянуть себя на дно, так это Кевин. Только одно это имя, одно это лицо, один этот голос, звучащий в памяти. Воспоминание о его лице — лице, искаженном страхом, но все же живом, все же человеческом. О его голосе — голосе, который иногда, в редкие моменты уединения, мог быть теплым, почти братским. О его обещаниях — пустых, невыполнимых, но таких сладких обещаниях, которые он давал Жану в детстве и которые продолжал давать, даже став взрослым. «Я вытащу тебя отсюда, Жан. Мы уйдем вместе. Мы будем играть в одной команде. Мы будем свободны». В редкие моменты, когда Рико не было рядом, когда его внимание отвлекалось на кого-то другого, когда у Кевина самого хватало смелости или возможности — а смелости у него было катастрофически мало, — он мог помочь Моро. Поддержать его, прошептать несколько ободряющих слов на ухо, пока никто не слышит. Дать ему таблетку обезболивающего, украденную из аптечки. Просто побыть рядом, своим присутствием напоминая, что Жан не совсем один в этом аду, что есть кто-то, кто знает его настоящего. Но сейчас его нет рядом. Он далеко. Он сбежал, под покровом ночи, оставив Жана одного, забрав с собой свою сломанную руку и свою призрачную надежду. Он спасся, он вырвался из этой клетки, и Жан, как ни странно, не винил его. Он понимал, что это был единственный шанс для Кевина. Но от этого понимания одиночество, которое он чувствовал сейчас, становилось лишь невыносимее, лишь абсолютнее, лишь безысходнее. Он писал безымянные письма по ночам — те самые бессонные, тихие часы, когда Эвермор затихал, когда даже крики становились тише, когда можно было остаться наедине со своими мыслями и своей бумагой. Он изливал душу на эти листы, выплескивая туда всю свою боль — физическую, которая пульсировала в каждом шраме, и душевную, которая не имела локализации, но заполняла собой все. Весь свой гнев — на отца, продавшего его, на Рико, уничтожающего его, на Кевина, бросившего его, на самого себя, позволившего всему этому случиться. Всю свою тоску — по дому, которого никогда не было, по семье, которая его предала, по свободе, которой он никогда не знал. Он писал их уже который год — год за годом, с тех самых пор, как его сломали окончательно и бесповоротно, с того самого дня, который разделил его жизнь на «до» и «после», хотя «до» было не намного лучше «после». С того самого момента, как он перестал быть Жаном Моро — человеком, личностью, индивидуальностью, со своими мечтами и желаниями, — и стал просто Номером Три — функцией, инструментом, расходным материалом, винтиком в огромной, бездушной машине по производству спортивных побед. С момента, когда его сломали, прошло три долгих года — три года, каждый из которых был похож на предыдущий, как копия, снятая с копии, каждый из которых был наполнен одинаковой болью, одинаковым унижением, одинаковой безысходной, серой пустотой. Три года — это не просто цифра, это тысяча девяносто пять дней, прожитых на грани между жизнью и смертью. Двадцать шесть тысяч двести восемьдесят часов, и каждый час был борьбой — не за победу, а за выживание. Каждый час был пыткой — не всегда физической, иногда достаточно было пытки ожиданием, пытки страхом, пытки воспоминаниями. Каждый час был медленным умиранием — клетка за клеткой, мысль за мыслью, надежда за надеждой. Моро учился на четвертом курсе университета имени Эдгара Аллена По — этого престижного заведения, этого рассадника талантов, этой золотой клетки, вход в которую стоил ему всего. За стенами которой происходят вещи, о которых не пишут в рекламных буклетах, о которых не говорят на днях открытых дверей, о которых предпочитают молчать даже те, кто знает. И жизнь его — сплошная черная полоса, бесконечная ночь без проблеска рассвета, безнадежный мрак, в котором он бредет на ощупь, вытянув вперед руки, не видя ничего впереди и не помня ничего позади. Насилие и боль стали чем-то обычным в его жизни, такой же рутиной, как утренняя чистка зубов или вечерний душ. Он привык к ним, сжился с ними, принял их как данность, как неотъемлемую часть своего существования, как воздух, которым он дышал, и землю, по которой ходил. Вечные шрамы прошлого, которые он видел в зеркале каждое утро — эта карта его страданий, вырезанная на коже, — успокаивали его странным, извращенным образом. Они напоминали о том, что он пережил все это — пережил и остался жив, вопреки всему. О том, через что он прошел — через этот адский круг, не предусмотренный Данте. О том, что он все еще здесь, все еще стоит на ногах, все еще дышит. А свежие раны, полученные сегодня или вчера — еще теплые, еще кровоточащие, еще не затянувшиеся тонкой пленкой новой кожи, — внушали хоть какую-то стабильность, хоть какое-то извращенное постоянство в его бесполезной, лишенной смысла и цели жизни. Они были доказательством того, что мир все еще реален, что он не сошел с ума, что все это — не ночной кошмар, от которого можно проснуться. Что он все еще существует, все еще занимает какое-то место в пространстве, пусть даже это место — лишь объект для битья. Что он все еще может чувствовать, пусть даже это чувство — лишь боль, острая, пульсирующая, всепоглощающая боль. С уходом Кевина из Гнезда, с этим громким, скандальным побегом, с этим предательством — а Рико воспринимал это именно как предательство, как удар ножом в спину от того, кого он считал своим братом, — которое освещалось во всех спортивных газетах и на всех телеканалах, Жан окончательно остался один на один с болью. Один на один с Рико, чья ярость не знала границ, чья жажда мести застилала разум красной пеленой. Один на один со своей судьбой, которая, казалось, была предрешена с самого начала. Кевин сбежал, подписал контракт с Лисами из Пальметто, уехал на другой конец страны, оставив Жана позади, как оставляют ненужный багаж на вокзале — тот самый багаж, который не жалко потерять, потому что в нем нет ничего ценного. И теперь никто не мог успокоить Рико, никто не мог отвлечь его гнев, перенаправить его на кого-то другого, как это иногда удавалось Кевину. Никто не мог принять удар на себя, заслонить Жана своей грудью. Рико был в ярости, в бешенстве, в черном, неконтролируемом исступлении, которое выплескивалось на всех, кто попадался под руку, но в первую очередь — на Жана. Он чувствовал себя преданным, брошенным, униженным самим фактом того, что его, великого Рико Морияму, Короля Воронов, посмели покинуть. Его звезда, его протеже, его названный брат — предпочел ему другую команду, другого тренера, другую жизнь, в которой не было места для Рико. И за это предательство, за эту неслыханную дерзость, должен был заплатить кто-то другой. Кто-то, кто остался. Кто-то, кто был под рукой, кто был слабее, кто не мог дать сдачи. Жан стал козлом отпущения, грушей для битья, живым напоминанием о побеге Кевина — напоминанием, которое бесило Рико одним своим существованием. Его наказывали за каждую провинность — реальную или вымышленную, неважно. За каждый промах на тренировке, за каждый косой взгляд, за каждое не вовремя сказанное слово или, наоборот, за молчание. Но самым страшным, самым чудовищным, тем, что окончательно раздавило Жана, было осознание того, что Рико самолично сломал руку Дэю. Кевину Дэю, восходящей звезде экси, лучшему нападающему в истории, надежде всей команды и главному активу клана. Он сделал это своими руками, хладнокровно и расчетливо, без тени сомнения и сожаления, почуяв серьезного соперника в собственной команде — соперника, который мог затмить его, превзойти, занять его место. Он испугался, что Кевин станет лучше, что Кевин станет Королем, что Кевин уйдет. И его страх материализовался в самый уродливый, самый жестокий поступок — он сломал ему руку, чтобы Кевин больше никогда не смог играть так, как раньше. И он ушел — ушел в ночь, со сломанной рукой, с помощью Жана, который открыл ему ворота, который дал ему шанс, который пожертвовал собой ради его свободы. Ушел, чтобы никогда не вернуться. Сейчас был вечер, обычный, ничем не примечательный вечер, один из многих тысяч таких же вечеров, что составляли его жизнь. Тренировка прошла недавно, всего лишь час назад, но тело, казалось, помнило каждое упражнение с такой ясностью, будто оно все еще продолжалось. Каждый рывок, каждое падение на жесткое покрытие корта, каждый удар клюшкой по мячу, каждое столкновение с соперником, которое было больше похоже на драку, чем на спорт. Их рабочий день длился шестнадцать часов — шестнадцать часов чистой, неразбавленной, концентрированной пытки, которую они называли тренировкой. Это была невыносимая, нечеловеческая, изматывающая до последней капли нагрузка, рассчитанная не на то, чтобы сделать их сильнее, а на то, чтобы сломать даже самых стойких, даже тех, в ком еще теплилась воля к сопротивлению. Подъем в пять утра — резкий, безжалостный, под вой сирены или крики тренера, когда за окнами еще кромешная, непроглядная тьма, когда хочется спать вечным, непробудным сном, когда тело, избитое и измученное, протестует против любого движения. Сразу же тренировка до девяти утра — интенсивная, изнурительная, выматывающая до дрожи в коленях, до темных кругов перед глазами, до тошноты, подступающей к горлу. Все это — под пристальным, неусыпным наблюдением тренера, его холодным, оценивающим взглядом и его оглушительным свистком, который врезался в мозг, как скальпель. Потом короткий, торопливый душ, быстрый, почти механический завтрак, который нужно проглотить, не чувствуя вкуса, не ощущая тепла еды, просто чтобы заполнить желудок, чтобы иметь энергию для следующих мучений. Немного оставшегося «свободного» времени, которое обычно тратится на учебу — на те предметы, которые они якобы изучали в университете, — или, что было чаще, на обработку ран, зашивание порезов, вправление вывихов. В одиннадцать — снова тренировка, до трех часов дня, такая же жестокая, такая же беспощадная, высасывающая последние силы. Потом перерыв плюс обед — еще один акт безвкусного поглощения питательной массы, — во время которого обычно проходили пары в университете. Лекции, на которых ты сидишь в последнем ряду, пытаясь не заснуть, пытаясь запомнить хоть что-то из того, что говорит профессор, пытаясь притвориться нормальным студентом, чья самая большая проблема — это предстоящий экзамен, а не то, доживет ли он до следующего утра. В шесть вечера — еще одна тренировка, и так до десяти часов вечера, когда мышцы уже гудят от усталости, как высоковольтные провода, когда перед глазами плывут разноцветные круги, когда единственное желание — упасть прямо здесь, на грязный пол, и умереть, просто перестать существовать. После этого — ужин и призрачная, короткая, как вздох, возможность поспать несколько часов, которые пролетают как одно мгновение, стоит только закрыть глаза. А в двенадцать ночи, когда нормальные люди уже видят десятый сон, начиналась последняя тренировка, ночная, самая страшная, самая изматывающая, которая длилась до четырех утра — до того самого момента, когда нужно было вставать на следующую тренировку. Итого — час сна, а иногда и того меньше. И все начиналось заново. Бесконечный, замкнутый круг, из которого не было выхода. Тяжело ли им было? Поначалу — да, это было невыносимо, невозможно, запредельно. Казалось, что это какой-то изощренный, садистский эксперимент по выживанию, что тренер просто хочет посмотреть, через сколько часов непрерывной нагрузки наши сердца просто остановятся. А потом, со временем, свыкаешься. Привыкаешь к боли, к усталости, к голоду. Адаптируешься, как адаптируется любое живое существо к самым экстремальным условиям. Организм учится функционировать на пределе, на самом краю своих возможностей, учится выжимать максимум из минимума, учится спать по несколько минут между тренировками, где придется и как придется — в углу раздевалки, на скамейке у корта, прямо на полу в коридоре. Обычно все вороны так и делали — это было частью их жизни, частью их распорядка, частью их негласной сделки с дьяволом: ты терпишь это сейчас, чтобы стать лучшим в мире завтра. Но Жан — особая статья, исключение из правил, изгой даже среди этих несчастных, сломленных, озлобленных на весь мир изгоев. К его глубокому сожалению, к его вечному, непрекращающемуся несчастью, он был лишен даже этого короткого сна. Он отдыхал мало, катастрофически, смертельно мало, потому что даже в те короткие часы, отведенные на отдых, его не оставляли в покое. Каждый раз в общем душе, этом месте, которое должно было быть местом гигиены и очищения, его могли подстеречь. Зажать между скользкими от воды и мыла плиточными стенками, окружить плотным кольцом потных, разгоряченных тел, загнать в угол, как загоняют дичь на охоте. И там надругаться, использовать, унизить — чуть ли не часами, пока не насытятся, пока не устанут, пока не закончится их отведенное на «развлечение» время. Но жесткое ограничение времени — расписание, распорядок, поминутный график, висящий на стене, — это порой спасало его от самых худших эксцессов, от того, что могло бы закончиться для него больничной койкой или моргом. Жан устало потер глаза, чувствуя, как они слипаются от усталости, словно их смазали клеем. Как веки наливаются свинцом, тяжелея с каждой секундой, и каждое движение глазных яблок причиняет боль. Он повернул голову на прикроватные электронные часы — старые, потрепанные, с тусклым, мертвенным зеленым свечением, которое не столько освещало, сколько подчеркивало темноту вокруг. Красные, угловатые цифры показывали только семь вечера — всего лишь семь, а это значит, что впереди еще одна, ночная тренировка, а потом еще одна, самая страшная. Казалось, этот день никогда не кончится, что он будет длиться вечно. Он сидел на небольшой, узкой, как тюремная шконка, кровати, поджав ноги к груди и обхватив их руками, свернувшись калачиком в попытке занять как можно меньше места, стать незаметным, слиться с этой серой стеной. На коленях лежал твердый планшет с зажимом, в котором были зажаты несколько мятых, исписанных листов бумаги. А в руке, дрожащей от напряжения и усталости, была зажата обычная черная ручка — дешевая, пластмассовая, со следами зубов на обгрызенном колпачке. Очередное письмо, которое никому не будет отправлено, которое никогда не увидит своего адресата, которое так и останется лежать в коробке под кроватью вместе с другими такими же безмолвными криками о помощи. Очередная исповедь в пустоту, в черную, бездонную пустоту, которая никогда не ответит. Очередной крик души, который никто не услышит, потому что его душа давно уже охрипла от этих криков. Может, Моро был трусом — да, скорее всего, так и было. Он не мог отрицать этого, он давно перестал спорить с этой мыслью. Он боялся открыться даже на бумаге, адресованной человеку, которого он любил. Боялся быть отвергнутым, даже теми, кто был далеко, даже теми, кто не мог его услышать. Боялся, что его боль, его жалкая, ничтожная боль, никому не нужна, что она — лишь обуза для других, у которых и без него хватает проблем. Может, он не хотел навязываться и лишний раз волновать старого товарища, который и так настрадался, который наконец-то вырвался на свободу, который заслужил покой и новую жизнь в солнечном Пальметто, вдали от этого мрака. Хоть Кевин и бросил его одного, сбежал, не оглянувшись, Жан злобы не держал. Он не умел держать злобу на тех, кого любил, — эта неспособность была его проклятием, его ахиллесовой пятой. Он не умел ненавидеть тех, кто был к нему добр, — а Кевин был добр, настолько, насколько это было возможно в тех условиях. Он помнил его поддержку, его редкие слова ободрения, его тепло, которым он делился, когда они детьми жались друг к другу в темной комнате, спасаясь от холода и страха. Половина предложений на разлинованной бумаге была зачеркнута, перечеркнута жирными, злыми черными линиями, с такой силой, что бумага в некоторых местах была прорвана. Будто автор в порыве гнева или отчаяния случайно написал правду, случайно выплеснул на бумагу то, что читатель не готов прочитать, то, что он сам не готов признать даже перед самим собой. Эти зачеркивания были как решетки на окнах его камеры, как замки на дверях его души, как запреты, которые он накладывал на самого себя, запрещая себе даже думать о чем-то, кроме боли. Он тяжело выдохнул — этот вздох был полон такой вселенской усталости, такой безысходной тоски, такого глубокого, осознанного смирения, что, казалось, сам воздух в комнате стал тяжелее. Он тукнул ручкой в бумагу, оставив в конце незаконченного предложения маленькую черную точку, которая расползалась, как капля яда в стакане воды, отравляя все написанное. И так и не нашел в себе силы поднять ее, продолжить, дописать до конца эту очередную бессмысленную исповедь. Тело все еще ломило от недавних истязаний — каждая косточка, каждый сустав, каждая мышца, каждый сантиметр избитой, истерзанной плоти напоминали о себе тупой, ноющей болью. Но благодаря обезболивающим таблеткам, вечно лежащим на столе в открытом блистере — его единственным верным союзникам, — он мог жить спокойно некоторое время. Мог функционировать, мог передвигаться, мог притворяться, что все в порядке, что он в норме, что он справляется. Отложив планшет на соседнюю, ничейную заправленную койку, где царил безупречный, почти армейский порядок, он осторожно, морщась от боли, лег на бок, стараясь не травмировать свое и без того травмированное тело. Каждое движение было рассчитано, выверено до миллиметра, каждое прикосновение к жесткому, продавленному матрасу было маленьким испытанием. Завернувшись в одеяло, в этот тонкий, хлипкий кокон, который был его единственной, призрачной защитой от внешнего мира, он уставился невидящим, пустым взглядом на черную, металлическую, запертую на ключ дверь. Он надеялся — глупо, по-детски, отчаянно, — что этот замок, этот жалкий кусок металла, сможет спасти его хотя бы на пару часов и дать ему забыться во сне. В этом единственном доступном ему убежище, где нет ни боли, ни унижений, ни Рико, ни Грейсона, ни Джонсона, ни вообще никого.

БЕЗНАДЕЖНОСТЬ.

Новенький сосед Моро был неисправимым идиотом. Абсолютным, клиническим, неизлечимым идиотом, и это медицинский факт. Натаниэль Веснинский, с его огненно-рыжими, непокорными волосами, вечно торчащими в разные стороны, с его пронзительными голубыми глазами, в которых горел какой-то неистовый, сумасшедший огонь, и с его острым, как бритва, языком, который он не умел держать за зубами, ворвался в жизнь Жана как ураган, сметая все на своем пути. Он не вписывался в этот серый, упорядоченный мир боли и подчинения. Он вечно лез на рожон, на скандал, на драку, словно искал смерти, словно смерть была его давней, забытой подругой, встречи с которой он жаждал каждой клеточкой своего измученного тела. Он огрызался на тренера, дерзил старшим игрокам, нарушал неписаные правила, и делал это с таким видом, будто плевать хотел на все последствия. Или на трость тренера, что было еще опаснее, потому что тренер не прощал дерзости, не прощал неповиновения, не прощал ничего, что ставило под сомнение его абсолютную власть. Словно жизни без всего этого он не видел, словно сама идея тихого, мирного существования была ему чужда и отвратительна, словно адреналин и опасность были единственным топливом, на котором работал его организм. Фактически, сейчас были зимние каникулы, Рождество — время семейных ужинов, подарков под елкой, тепла домашнего очага. Время, когда все нормальные студенты разъезжаются по домам, к семьям, к теплу и уюту, к любящим родителям и веселым друзьям. Но только не для Воронов — для этих черных птиц, запертых в клетке, не существовало ни каникул, ни праздников, ни выходных, ни передышек. Их единственным подарком на Рождество было то, что тренировки становились еще интенсивнее, а наказания — еще изощреннее. Рико поручил Жану обучить неисправимую бешеную собаку под четвертым номером, этого рыжего наглеца, основным командам, приемам, тактике — всему тому, что должен знать каждый игрок, если хочет выжить на корте. Пока, по словам тренера, его не усыпят, не вышвырнут из команды с позором, не отправят обратно в ту дыру, из которой он вылез. Не желая оставаться одному в этом аду, не желая терять единственное живое, теплое существо, которое относилось к нему не как к вещи, а как к человеку — пусть и со снисходительной насмешкой, — Моро делал все возможное и невозможное, чтобы этот ребенок, этот сумасшедший, этот рыжий ураган, продолжал двигаться. Продолжал дышать. Продолжал жить. Продолжал огрызаться и дерзить, потому что в этом огрызании была жизнь. После нападок Рико и его единомышленников, которые не прекращались ни на день, ни на час, они обрабатывали друг другу раны молча, в той особенной, интимной, всепонимающей тишине, которая говорит больше любых слов. В тишине, нарушаемой лишь шипением от боли, звоном инструментов и тяжелым дыханием. Они сидели на кровати Жана — плечом к плечу, — зашиваясь, бинтуясь, поддерживая друг друга морально просто тем, что были рядом, тем, что не уходили, не оставляли одного. Зашивая очередную глубокую, рваную рану на лопатке рыжего глупца, Моро закусил внутреннюю сторону щеки, ощущая на языке знакомый металлический привкус собственной крови. Он не знал, с чего начать разговор, как выразить словами то, что творилось у него на душе — тот темный, бурлящий водоворот из боли, страха за Нила и странной, почти отеческой нежности. — Говори, не молчи, — фыркает раздраженно тот, морщась от боли и дергая плечом, но стараясь не подавать вида, что ему действительно больно. — Раздражает твоя задумчивость, Безешка. Ты когда молчишь, у тебя такое лицо, будто ты хоронишь сразу все свои надежды в одной братской могиле. Бесит неимоверно. — Я пока не хочу говорить, — ответил ему Жан хриплым, севшим от недавних криков голосом. Его горло все еще саднило, словно по нему прошлись наждачной бумагой, от тех криков, которые он пытался сдержать, и от тех рыданий, которые он давил в себе, пока их обоих мучили. Час назад их обоих успели вздрючить в пустом, гулком коридоре, без свидетелей, без камер, без надежды на помощь, да так, что еще пара ударов или движений — и ты просто потеряешь сознание, провалишься в спасительную, милосердную тьму. Повезло опять со временем — у нападавших закончилось их отведенное окно возможностей, они боялись опоздать на тренировку и попасть под раздачу сами. — Вот как, а по тебе и не скажешь, — хмыкнул Нил, садясь ровнее и морщась от боли в спине. — Я буду осторожным в следующий раз, обещаю тебе, Жан. Я не дам им застать нас врасплох снова. Слова Нила, его обещания, подобно хорошо заточенным ножам, вонзались в его изношенное, истерзанное сердце, проворачиваясь там. Он помнил, какими обещаниями кидался на прощание ему Кевин — как клялся, что вернется за ним, что вытащит его, что они снова будут вместе, что он решит этот вопрос с отцом. Эти обещания обернулись пылью и пеплом, они ничего не стоили, они были лишь словами, брошенными в воздух, чтобы заглушить собственное чувство вины. Он больше не поверит, никогда и никому. Слишком много раз его надежда, этот сорняк, который он пытался выполоть, разбивалась о жестокую реальность. — Не давай обещаний, которые не можешь выполнить, балбес, — вымученно ответил Жан спустя некоторое время тягостной, густой, как кисель, тишины. Он сделал последний стежок, аккуратный и ровный, отрезал нитку крошечными ножницами и налепил сверху пластырь с мягкой подушечкой, чтобы края раны не раздражались об одежду. Натаниэль послушно приподнял руки, и Жан без проблем, ловко и привычно, забинтовал его грудь и лопатку, обматывая бинт ровными, тугими кругами. На этом их день закончился — этот бесконечный, изматывающий, выпивший все соки день. И каждый улегся на свои койки, заматываясь по привычке в одеяло, как в кокон, как в саван, поворачиваясь спиной друг к другу и к этому жестокому миру. Моро повернулся на бок, вперившись невидящим взглядом в спину Веснински, который, напротив, всегда смотрел лицом к опасности — на дверь, на этот кусок темного дерева с металлическими засовами. — Ты закрыл ее? — спросил на грани слышимого шепота тот, и в его голосе была целая гамма чувств: страх, надежда, усталость и какая-то детская, беззащитная вера в то, что замок может их спасти. Жан тихо промычал в ответ, утвердительно и успокаивающе, сжимая в кулак грубую, колючую ткань одеяла. Спустя какое-то время, показавшееся вечностью, дыхание Ната выровнялось, стало глубоким и ровным, и Жан, успокоившись этим видом, этим тихим, мирным сопением, тоже погрузился в беспокойную, чуткую дрему, полную смутных, тревожных кошмаров и зловещих теней.

***

Моро всегда казалось, что они не живут как другие люди. Это была не жизнь, это было что-то иное, чему он не мог подобрать названия. Не живут в том смысле, в каком это понимают нормальные люди — те, что ходят в кино, влюбляются, гуляют в парках, едят мороженое, ссорятся по пустякам. Их существование нельзя было назвать жизнью в полном смысле этого слова. Они существовали, функционировали, выполняли заложенные в них биологические и механические задачи, но не жили. Их сердца бились, легкие дышали, кровь бежала по венам, но это была лишь имитация жизни, ее бледная копия. Они жили от одного дня до другого, просто переставляя ноги, просто делая то, что им говорят. Их горизонт планирования сузился до одного дня, до одной ночи. Хотя с их-то расписанием, с их садистским режимом, с их бесконечными, выматывающими тренировками, это было невозможно — жить, чувствовать, радоваться чему-то простому, например, тому, что солнце сегодня светит ярче, или что обед был чуть вкуснее обычного. Они жили от тренировок до тренировок и так по кругу, как белки в колесе, как лошади в упряжке, как шестеренки в огромном, безжалостном, бездушном механизме, перемалывающем человеческие судьбы. Его утро было, как всегда, стабильным — слово «стабильность» в этом контексте имело горький, ироничный оттенок, отдающий цинизмом. По будильнику — резкому, противному, сверлящему мозг писку, разрывающему хрупкую, драгоценную тишину, — они одновременно встали с коек. Жан чувствовал, как каждое движение отдается болью в затекших за короткую ночь мышцах, как хрустят суставы, протестуя против пробуждения. Они разминали ноющие конечности, прогоняя остатки тяжелого, липкого сна. Умылись в совмещенной с комнатой тесной, холодной ванной, ледяной водой, которая обжигала кожу, прогоняла сонливость и оставляла после себя лишь ощущение свежести пополам с ознобом. После чего, одевшись в тренировочную форму — черную, безликую, — отправились в общую раздевалку. Там вечно царил холод и давящая, гнетущая тишина, полная невысказанной агрессии и страха. Тишина прерывалась лишь шуршанием одежды, стуками снимаемой и надеваемой экипировки, тяжелой обуви, падающей на кафель. Иногда, в редкие моменты затишья, когда Рико не было рядом, были слышны приглушенные разговоры команды на какие-то свободные, отвлеченные темы — обрывки фраз, шутки, которые тут же затихали, стоило только двери открыться. Жан по привычке оделся быстро и сноровисто, его движения были отточены до автоматизма годами практики, и теперь он молча возвышался над сидящим на скамейке парнем, ожидая, пока тот, наконец, справится с тугим ремнем на шее. — Если ты так и дальше продолжишь долго переодеваться, то Рико с нас шкуру спустит и над кроватью подвесит как наглядное пособие для остальных, — недовольно прокомментировал Жан, скрещивая руки на груди. Его голос звучал глухо и безжизненно в этом пропитанном запахом пота помещении. Тот с вселенской, преувеличенной и театральной обидой во взгляде, которая была рассчитана исключительно на Жана, поднялся со скамьи и взял свой шлем. — Что ты ноешь, как старая бабка? Пошли, — буркнул рыжий парень, закатывая глаза, и первым вышел из раздевалки в небольшое фойе. Он прошел к двери, отпер ее и взял свою тяжелую черную клюшку, привычным движением проверил натяжение черной сетки на предмет повреждений, и, оставшись довольным осмотром, позволил Жану взять свою. Они явились на корт прямо перед появлением Рико и тренера, за секунду до того, как прозвучал оглушительный, режущий ухо свисток, возвещающий о начале очередного круга ада. — Двадцать кругов по периметру корта! — разнесся властный, не терпящий ни малейших возражений голос тренера. Его голос, казалось, обладал собственной физической силой, он разбивался о высокие бетонные стены, гулким эхом дотягиваясь до каждого забившегося в угол существа, заставляя их вздрагивать и втягивать головы в плечи. Свисток был оглушающим, резким, как пощечина, напоминающим о задании и о том наказании, что неминуемо ждет за невыполнение. Подтянув к себе клюшку, Жан повернулся и побежал трусцой вдоль поля, размеренно и ритмично, чувствуя, как кровь быстрее бежит по жилам. Он бежал легко и непринужденно рядом с Натаниэлем, их шаги почти сразу слились в единый, синхронный ритм, словно и не было вчерашнего избиения, словно не их хотело нашинковать как капусту в нескольких шагах отсюда. Стук подошв о твердое пластиковое покрытие, легкий, свистящий ветер от движений, запах их собственного пота и пыли — все это странным, извращенным образом успокаивало, создавало иллюзию свободы, иллюзию полета, иллюзию того, что они не в клетке. А голоса позади и впереди создавали ощущение, что он не один в этом замкнутом мире, полным боли и отчаяния, что все же есть тут живые души, которые дышат тем же спертым, пропитанным страхом воздухом. Было хорошо ощущать себя не в одиночестве, разделять наказания на двоих, а потом, в темной комнате с приглушенным светом, зашивать друг друга и признавать свои ошибки. Благодаря Натаниэлю, этому сгустку чистой, незамутненной воли, Жан чувствовал себя в какой-то степени живым, почти человеком, а не просто вещью, которой можно пользоваться. Разминка была долгой и изнурительной. После бега они размялись, разогрели каждую мышцу, каждый сустав, подготовив тело к предстоящей нагрузке. Они провели продуктивную, почти нормальную тренировку, от которой приятной, знакомой болью ныли натруженные мышцы, а ноги подрагивали, норовя бросить тело хозяина на пол от изнеможения. За время тренировки к ним особо не цеплялись — не было подлых тычков клюшкой в спину, не было унизительных комментариев, не было презрительных взглядов, — и это заставило Жана насторожиться сильнее, чем если бы их били. Такая тишина не предвещала ничего хорошего, она была затишьем перед бурей, зловещим предзнаменованием. Когда потные, уставшие, выжатые до последней капли спортсмены вошли в раздевалку, Жан с Натом шли позади всех, стараясь держаться в тени, не привлекать внимания. Они самые последние поставили клюшки в корзину, убедившись, что те стоят ровно, как требуют правила, и самые последние пошли в общую душевую. Команда уже покинула раздевалку, когда они двое только вышли из душевой, оставляя за собой цепочку мокрых следов на холодном кафеле. Тишина резонировала с редкими, тяжелыми каплями воды, падающими с мокрых волос парней, создавая гулкое эхо, разносящееся под высокими сводами. Жан подошел к своему раскрытому шкафчику и надел чистое нижнее белье, после чего принялся методично, с каким-то автоматическим отчаянием, протираться полотенцем, впитывая влагу в грубую ткань. Когда тело было достаточно сухим, Моро убрал мокрое полотенце на скамью и надел черную толстовку, в тон которой шли обычные тканевые безразмерные штаны. Высушив свои кудрявые, непослушные волосы, он убрал полотенце в корзину для грязного белья и взял новое в одной из ячеек стеллажа, который стоял вдоль стены напротив шкафчиков, рядом с входом в душевое помещение. Все его действия были машинальны, все вокруг казалось ему нереалистичным, фальшивым до безумия и боли, как декорация к пьесе, в которой он играет главную трагическую роль. Он не хотел верить, что этот день может кончиться спокойно, и, как всегда, оказался прав. Его животная, выкованная годами страданий и унижений интуиция не подвела. Когда Натаниэль приблизился к французу, чтобы что-то сказать, тяжелая металлическая дверь раздевалки с оглушительным грохотом распахнулась, и внутрь, как хозяин, зашел Рико. А за ним, мерзкой и подлой змейкой, скользила его притворная, всегда готовая к травле свита. Грейсон и Джонсон были на шаг позади Рико, всем своим видом показывая, что им отведена главная роль в сегодняшнем спектакле наказания. Их маленькие, глубоко посаженные глаза горели предвкушением, как у крыс, почуявших добычу. После них шли Дрейк и Пауэрс, замыкая процессию и отрезая все пути к отступлению. Жан инстинктивно отшатнулся назад, его спина со стуком впечаталась в холодный, обжигающий металл шкафчика, на что Рико невесело хохотнул, а эти падальщики лишь поддержали Короля вороньим гоготом, как однажды метко назвал это Нил. — Жан, Жан, Жан, — протянул он нараспев, смакуя каждый звук, каждую букву, как дорогое лакомство. — Некультурно убегать от гостей, когда они пришли с визитом. Мы ведь пришли к тебе с дружеским визитом, можно сказать, попрощаться, а ты нас так встречаешь. Нехорошо, нехорошо. Придется тебя наказать за невежливость. Японец приближался к испуганному, вжавшемуся в шкафчики французу, его шаги были медленными, размеренными, полными осознания собственной власти, как у хищника, который уверен, что его жертва никуда не денется. Четверо его сокомандников, словно дрессированные псы, окружали их в подобии кольца, отрезая все пути к бегству, все надежды на спасение. Ни Натаниэль, ни Жан не смогли бы сбежать, ведь те, кто их окружил, были довольно внушительны по сравнению с ними. Крупные, накачанные амбалы сомкнули круг, перекрывая обзор от возможных случайных свидетелей, и недобродушно, криво улыбнулись, демонстрируя свои зубы, как свора голодных псов. Рико подходил медленно, словно дикий зверь, гипнотизирующий свою жертву перед решающим броском. — В честь того, что наш дорогой гость уезжает, мы решили сделать небольшой, скромный прощальный подарок его напарнику, — промурлыкал Рико, и его голос был слаще меда, но в нем слышался смертоносный яд. Он перевел свой холодный, немигающий взгляд на Натаниэля, что встал перед сжавшимся от ужаса Жаном, заслоняя его собой, как живой щит. — Надо же, какая отвага, четверка. Какая самоотверженность. Это даже похвально, я бы сказал, трогательно. Но явно не сейчас. Не в этот раз. Твой героизм тут никому не нужен, он только мешает, — процедил Рико сквозь зубы, и его улыбка стала жесткой. Он глянул на Дрейка и Пауэрса, и этот взгляд был приказом. Пара амбалов синхронно прошла мимо Рико и силком, грубо, не церемонясь, оттащили рыжего за спину Короля, держа его за предплечья с такой чудовищной силой, что одно неверное движение — и ему вывернут плечи из суставов, как у тряпичной куклы. — Так-то лучше. Заприте его в его комнате и смотрите, чтобы не вышел, а не то вам сильно не поздоровится. Очень сильно, — с угрозой, от которой мороз шел по коже, рыкнул номер один. И, дождавшись, когда за парнями захлопнется входная дверь, он повернулся обратно к Жану, которого уже держали в стальной, не дающей пошевелиться крепкой хватке Грейсона. Джонсон, уже предвкушая кровавое развлечение, по-хозяйски, вальяжно сел на скамью позади напарника, закинув ногу на ногу и глядя на Жана с откровенным, сальным вожделением. Для Жана именно эти двое являлись настоящим кошмаром наяву, персонификацией всего того первобытного ужаса, что таило в себе Гнездо. Именно они приходили к нему по ночам, когда он был один, принося с собой мучения и фантомные адские боли, от которых выворачивало наизнанку даже спустя дни. Тогда он думал, что это и есть ад, что ничего хуже быть не может, что это предел человеческих страданий. Но он ошибался. Предела не существовало. Его с силой, от которой хрустнули позвонки, утянули назад, а после мерзкие, липкие, влажные пальцы Джонсона сжали его бедра, усаживая на свое колено как безвольную, ничего не соображающую тряпичную куклу. Жан сглотнул тяжелый, вязкий, горький ком, вставший поперек горла, и подавил уже подступающий, рвущийся наружу приступ истерики. «Не сейчас, не при них. Не доставляй им такого удовольствия», — билась в голове единственная связная мысль. Он знал ведь, знал, что так будет хуже, знал, что его слезы только распаляют их, что они все равно не остановятся, что сопротивление лишь добавит ему боли. Грейсон зашел к ним со спины, его тень накрыла Жана, и он сжал горло Моро, перекрывая доступ кислорода, и задрал его голову назад, на свое плечо, заставляя смотреть в потолок. Сам же Джонсон заломил Моро руки за спину, выкручивая их под неестественным углом, и положил поперек его груди свою свободную, потную руку, которую Жану хотелось отрезать и скормить свиньям. Рико подошел к ним достаточно близко, так близко, что Жан ощутил запах его дорогого парфюма вперемешку с запахом пота. Теперь он мог увидеть в его руке раскладной нож. Небольшое, но острое оружие. При правильном обращении оно могло бы стать настоящей проблемой, но в неумелых, садистских руках Рико стоило бояться не того, что с Жана снимут кожу. Это радовало, но совсем чуть-чуть, ведь взамен он вытворит куда более ужасную вещь. — Сейчас твой дружок в комнате с Дрейком и Пауэрсом, и кто знает, что они могут с ним сделать, если ты посмеешь показывать свой поганый характер, — улыбнулся ядовитой, торжествующей улыбкой Рико, наслаждаясь произведенным эффектом. От осознания полной, абсолютной, давящей безнадежности и прямой, реальной опасности для его напарника, Жан прикрыл глаза. Его грудная клетка вздымалась слишком сильно, из горла выходили рваные, свистящие хрипы, а по щекам стекла едва сдерживаемая, предательская, горячая слеза. Он устал, смертельно, нечеловечески устал, и не мог выносить это по-другому. — Хороший мальчик, знаешь свое место, — прошипел Рико, и в его голосе звучало почти сексуальное удовлетворение. Он вставил лезвие в уголок рта Жана и резко надавил, с такой силой, что из уголков губ потекла темная, почти черная в тусклом свете, венозная кровь. Рико пошевелил лезвием — в одну сторону, потом в другую, медленно, с наслаждением, — растягивая порезы дальше на щеки, глубже в самое мясо, кромсая нежную плоть. Жан тихо, сквозь зубы, проскулил от невыносимой, ослепляющей боли, дернувшись и стукнув ногой о кафельный пол. Этот звук не очень обрадовал Рико. Он резко, одним неуловимым движением, схватил Моро за грудки его толстовки и швырнул на пол с такой силой, что у Жана на мгновение перехватило дыхание. Рико подошел, сел на него сверху, придавив коленом грудь, и со всей силы впечатал его голову щекой в этот грязный, холодный кафель. Потом он согнулся к самому уху француза, обдавая его горячим, зловонным дыханием: — Знаешь, я не люблю повторяться, это так утомляет. Но для тебя я сделаю исключение, уж очень мне нравится вдалбливать в твою тупую башку простые истины. Так что слушай внимательно и запоминай, — шипит он, поднимая голову Жана за волосы над полом лишь для того, чтобы с силой, с оттяжкой, стукнуть его вновь. В ушах Жана оглушительно зазвенело, перед глазами все поплыло разноцветными, размытыми пятнами — то ли от силы удара, то ли от слез, которые все же брызнули из глаз вместе с этим ударом. Он почувствовал, как что-то теплое и липкое потекло по его виску, и догадаться было не сложно, что это кровь. Она предательски, не останавливаясь, текла по его бледной коже, попадая на ресницы, склеивая их, и на свежую, порезанную щеку. Капля за каплей она падала на черный кафель, оставляя на нем темные, блестящие пятна. Ее не было бы видно на черном фоне, но ее можно было угадать по влажному блеску, по липкости. Жан сглотнул вязкую слюну, смешанную с кровью, стараясь унять гул и звон в ушах, пока Рико наматывал его волосы на кулак и дергал, как поводок. — Итак, у тебя есть два варианта развития событий. Всего два, — начал Рико ледяным, менторским тоном. Он с силой полоснул ножом по спине толстовки, вспарывая ткань, как шкуру животного. Остатки изорванной ткани он брезгливо отбросил на пол. Затем он перевернул Жана на спину, как переворачивают жука, и сжал в своей руке его лицо, заставляя разомкнуть челюсти, а затем вновь с силой стукнув затылком об пол. Искры посыпались из глаз. — Так вот, слушай сюда, мусор. Первый вариант: ты не дергаешься и не мешаешь им, — он слегка сполз с Жана на бок, ослабляя давление, и рукой показал в сторону и Грейсона, и Джонсона, которые стояли в ожидании, плотоядно улыбаясь. — Или второй вариант: твой рыжий дружочек уедет к отбросам уже не в целости и сохранности. И не только он один. Думаю, и Кевину привет передать будет нелишним. Выбор, как видишь, небольшой, но он за тобой. У Жана не было выбора. Это был не выбор, это была виселица или расстрел. Он не сможет выбрать, зная, что в любом случае всем будет плохо, но если он выберет подчиниться, то Рико, возможно, сдержит слово и не тронет Нила. Жан очень любит его — странной, болезненной, отчаянной любовью утопающего, хватающегося за соломинку. Он любил его больше, чем себя — то, что от него осталось. Больше, чем свою гордость, которая давно была втоптана в грязь. Больше, чем что бы то ни было на этом свете. — Так, каков твой ответ, Жан? Я жду, — спросил Рико с издевательской вежливостью, проводя острием ножа по обнаженной груди Номера Три, не нажимая, а лишь царапая, оставляя тонкие, белые линии, которые через мгновение набухали красным. Будто кожа Жана — это всего лишь бумага, холст, который можно разрисовать разными красками, какими только вздумается его больному, извращенному воображению. Жан тяжело, надсадно дышал, голова раскалывалась от боли, а сознание медленно, как песок сквозь пальцы, покидало его, затягивая в мутную, серую пелену. Он хотел ответить — хотел послать Рико к черту, плюнуть ему в лицо, умереть с гордо поднятой головой. Он хотел просто испариться, перестать существовать в этом моменте, в этом теле, которое было лишь вместилищем боли. Но обстоятельства, чертовы обстоятельства и страх за Нила, вынудили его разлепить разбитые, опухшие губы и прохрипеть сломленным, едва слышимым, умирающим голосом: «Я буду послушным. Я сделаю все». Рико улыбнулся своей фирменной, холодной улыбкой, кивнул сам себе и, как бы нехотя, остановил руку с лезвием, которую все это время водил по груди и торсу Моро, выводя незамысловатые, но глубокие кровавые канавки. Он смотрел на свою работу гипнотизированно, пристально, пугающе, завороженно, как кровь медленно, толчками, выходит из раскрытой, разверстой кожи, стекая на выпирающие ребра и собираясь в лужицу на грязном полу. Довольствуясь своей работой, Рико поднялся с тела, как поднимаются с надоевшего кресла, отряхнул колени от невидимой пыли и отошел на достаточную дистанцию, чтобы не запачкаться. Он махнул рукой Грейсону и Джонсону, давая им отмашку. Им второй раз говорить, к сожалению, не пришлось, они ждали этого сигнала. Они подошли к третьему номеру. Грейсон с легкостью поднял его на руки, прошел к скамье и сел, уместив Жана на своих бедрах, лицом к себе. Джонсон пристроился сзади Моро, который сидел лицом к Грейсону, зажатый между двумя телами. Он не хотел чувствовать, как его шею покрывают чужие, влажные, отвратительные поцелуи, как руки скользили по его телу, ощупывая каждый шрам, и царапали едва отросшими ногтями чуть ли не до кровоподтеков, оставляя новые метки поверх старых. Это все вызывало дикую, животную тошноту, ему хотелось выплюнуть все свои внутренние органы от ощущения омерзения — к своему телу, к своей жизни, к своим поступкам, которыми он позволял этому случаться. Он позволил себе окончательно сломаться, пасть в глазах этих чудовищ так низко, как только можно было пасть, и вздрогнуть всем телом от приступа слез, которые душили его, перекрывая кислород, заставляя задыхаться и хрипеть в последние моменты перед беззвучной истерикой. Он сказал себе, что хуже уже быть не может, что это — самое дно, а потому, обессилев, упал на Грейсона, который уже успел стянуть с него штаны. По его щекам текли соленые, непролитые годами слезы боли и унижения, слезы мучительной, бесконечной агонии и ненависти к жизни, которая с ним так поступила. Фамилия «Моро», как и «Веснинский», означает вечное рабство, службу на поводке у короля, беспрекословное подчинение. Отец Жана продал его, продал, словно и не имел сына, которого растил, словно Жан был просто товаром на полке, неудачной инвестицией, от которой нужно было поскорее избавиться. Натан, подаривший Нила Тэтцудзи в качестве презента и новой инвестиции, не испытывал ничего, кроме ощущения собственного величия и власти. Моро дрогнул всем телом, чувствуя поверхностно, словно через толстый слой ваты, как руки стоящего позади Джонсона гладят его по бедрам, спускаясь на ягодицы и сжимая их до боли. — Подними его, — рявкнул глухо, нетерпеливо тот, когда с его таза спустились штаны, с глухим звоном пряжки плюхнувшись на пол. Грейсон приподнял Жана за бедра, позволяя товарищу пристроиться. Он вошел сразу до конца, одним грубым, резким толчком, сжимая в руках чужие бедра до синяков. Моро тихо, по-звериному, взвыл от раздирающей боли и сразу же пожалел об этом звуке, когда в него вновь с силой ворвалось другое тело, Грейсона, не желающее ждать. Джонсон опустил Жана на пол, на холодный, грязный кафель, сам встал на колени позади, двигаясь вновь и вновь с новой силой и жестокостью. Моро не оставалось ничего, кроме как представить себя в совершенно другом месте. Он заставлял свое тело отключить все чувства, стать пустой, деревянной куклой, не способной чувствовать боль. Он не хотел думать о том, как в него вошло второе тело, не хотел ощущать пальцы на своих щеках, раздирающие порезы, и тошнотворные, грязные слова, которые били его из раза в раз, унижали, смешивали с грязью. Моро подавился, когда член уперся ему в самое горло, перекрывая дыхание. Он попытался закашлять, инстинктивно отстраниться, но его взяли за голову двумя руками и насадили по самые гланды. У него не было сил сопротивляться, больше нет. Моро умер в тот самый момент, агония тела была лишь формальностью.

НЕ СКУЧАЙ.

В его голове лишь шум — белый, глушащий, оглушающий шум, похожий на помехи радио. Его тело — лишь жалкая, истерзанная, никому не нужная оболочка, а мысли о смерти посещают его чаще, чем могли бы быть. Моро не чувствовал себя живым, он был в пространстве между сном и реальностью, между кошмаром и явью, между адом на земле и тем адом, что ждал его после. Это состояние было похоже на зависание в серой, безжизненной зоне, где нет ни боли, ни радости, ни прошлого, ни будущего — лишь одно бесконечно длящееся, вязкое настоящее. С того момента прошло два дня — сорок восемь часов, которые слились в одну сплошную полосу мучений и беспамятства. Моро не помнил, как вернулся в комнату весь в чужой, засыхающей сперме и собственной, запекшейся крови. Этот отрезок времени был стерт из его памяти, как стирают ненужные файлы с жесткого диска — быстро и безвозвратно. По словам Ната, который нашел его под дверью, он был бледен как сама смерть и разбит вдребезги, как хрустальная ваза, упавшая с высоты. Тогда, видя его состояние — это пустое, остекленевшее выражение в серых глазах, эту дрожь, сотрясающую все тело, — Нил позволил себе то, чего никогда раньше не делал: он помог. Не просто зашил раны, а именно помог — поддержал, стал опорой. Ему помогли принять душ. Бережно и осторожно, сдерживая собственную ярость, Нил тер его кожу, отдирая запекшуюся корку крови и засохшую сперму с этого живого еще тела. Кожа Жана, покрытая старыми, побелевшими шрамами и свежими, алыми ранами, раскраснелась от горячих струй воды, но это, как оказалось, никого не волновало. Натаниэль перехватил обмякшее, безвольное тело товарища за подмышки и помог на негнущихся, ватных, дрожащих ногах наступить на коврик, возле ванны. Вообще помещение ванной комнаты было небольшим, тесным, но из-за черных, как смоль, глянцевых плиток на полу и стенах создавалось гнетущее ощущение пустоты, которая могла бы тебя захватить в свои черные, бездонные путы бесконечности. Единственное, что выделяло границы этой кромешной тьмы, так это красные линии плиток, чередующиеся с черными, — словно кровавые реки, пересекающие черную пустошь. Под ногами была красная плитка с черным, мокрым ковриком, который жадно впитывал влагу. На нем сейчас стояли Жан и Нат. Позади Моро была небольшая ванна, черная, с тропическим душевым шлангом, который сейчас безжизненно свисал. Нил вновь обвел комнату оценивающим взглядом своих холодных голубых глаз и потянулся к сушилке, где висело два полотенца — черное и красное. Он взял черное за край и накрыл дрожащие плечи Жана, осторожно, почти невесомо протирая, стараясь не задевать свежих, страшных ран, которые оставил ему Рико и увлекшиеся защитники. Морияма одолжил им нож, чтобы те могли вдоволь наиграться со своей любимой игрушкой, раскроить ее по-новому. Зашипев от неприятного, жгучего ощущения скользящего сухого полотенца по раздраженной, воспаленной коже, Моро наконец сел на бортик ванной, держась руками за керамическую выемку, потому что боялся упасть. Натаниэль быстро помог надеть удобную нижнюю одежду, чистую и мягкую. Серые штаны были такими же, как и те черные, но только эти были коротковаты. Натаниэль дал свои. Нил присел на корточки перед раковиной и открыл встроенный ящик. Там находились различные средства личной гигиены, такие как наборы запечатанных зубных щеток, паст, бритв, лезвия которых были специально спрятаны в пластик, чтобы не было искушения вскрыть вены или убить кого-то. Моро помнил себя и свои безуспешные попытки вытащить их. Он неловко прикусил губу, мазнув по свежей ране языком, скривившись от резкого щипания и знакомого привкуса металлической крови. Натаниэль наконец-то поднялся на ноги, держа в руках черную коробочку с красным крестом — их спасительный набор. Открыв его, Нил взял иглу, нитки, спиртовые салфетки и бинты. Весь набор Жану уже был известен до мелочей. Эти вещи были самыми ценными в гнезде и кому попало никто не отдавал. Помимо этого, в аптечке лежали обезболивающие, жаропонижающее и всякое другое по мелочи, примерно шесть блистеров на каждый препарат. Натаниэль вновь встал между чуть раздвинутых коленей напарника. Он, зажимая кончик нити между пальцами, немного скручивает для придания жесткости и облегчения проникновения в крошечное отверстие. Нил не был искусным портным, но, находясь тут уже почти месяц, научился и приловчился зашивать качественно и надежно, несмотря на свою криворукость в некоторых моментах. Жан внимательно следит за тем, как нить уверенным движением проскользнула сквозь металлическое ушко. Концы нити выравниваются сами собой. Нил завязывает хирургический узел, надежно фиксируя ее положение. Жан подает свободной рукой Нилу иглодержатель, парень кивает в благодарность и берет предмет в свободную руку, легким движением раскрывая его бранши. Игла, удерживаемая стерильным пинцетом, который у них тоже был в каждой аптечке (спасибо тренер, иди нахуй), устанавливается в захват иглодержателя под прямым углом его оси. Нил старался сделать так, чтобы обеспечить надежную фиксацию иглы, чтобы она не выскользнула в самый ответственный момент. Бранши иглодержателя смыкаются, мягко, но уверенно, удерживая иглу в нужном месте. — Давай плечо, — глухо говорит ему Нил, и его шепот кажется криком в этой мертвой, звенящей тишине, от чего Жан тихо выдыхает. Он сел полубоком, давая Нилу получше рассмотреть то, с чем ему придется иметь дело — эту уродливую, рваную рану. Рана была глубокой, примерно пять сантиметров в длину. Веснинский сжал губы в тонкую полоску и, прикрыв глаза, выдохнул, беря себя в руки. Передал Жану в руку иглодержатель, а сам взял одноразовый пакетик с салфеткой, открыл ее и развернул. Жан сморщился от резкого, едкого запаха спирта, когда этот запах коснулся его носа. — Ну и мерзость, — высказался за обоих Нат, обмотав палец салфеткой, аккуратно, но тщательно протирая рваные края раны, чтобы смягчить болезненные ощущения при зашивании и не занести инфекцию. — Давай быстрее уже, демон, — прошипел Жан сквозь зубы, и Нил послушно выкинул салфетку в раковину, потом уберет. Нил забрал из рук Жана иглу и сделал первый прокол. Игла входит в ткань с легким сопротивлением, в сопровождении с тяжелым, сдавленным выдохом Моро. Она прокладывала себе путь сквозь слои кожи и подкожной клетчатки. Нил точно рассчитал траекторию движения, чтобы края раны идеально сопоставились. Выведя иглу на другой стороне, Нил подтягивает нить, стягивая края раны. — Потерпи еще немного, Багет, — просил Нил, делая следующие стежки, пока рана постепенно не сомкнулась, превратившись из зияющей, уродливой бреши в аккуратную, ровную линию. Нил сделал несколько оборотов вокруг иглодержателя, захватил свободный конец и плавно затянул. Узел должен быть достаточно прочным, чтобы выдержать натяжение тканей, но также не должен быть слишком тугим, чтобы не нарушить кровообращение в области шва. Жан протянул Нилу ножницы, и он отрезал лишние концы, оставляя небольшой хвостик. Он отложил иглодержатель на край раковины и открыл запечатанную упаковку бинтов. Размотав до достаточного размера, он накрыл швы марлей, обматывая плечо тугими, ровными кольцами. Жан устало, бессильно уткнулся лбом в твердый, надежный бок Натаниэля. Жалкое, молчаливое признание доверия, которое он не имел права давать, но за это время они стали очень близки, пускай и не говорят об этом вслух. Нат отрезал лишнее, завязал и спрятал торчащие нитки под повязку. — Все, — пробормотал он и убрал все не до конца использованное в аптечку, а мусор скомкал в ладони и выкинул в сетчатую корзину для мусора. Жану помогли надеть толстовку, вновь подняться на ноги и наконец выйти из ванной комнаты, преодолев эти несколько метров как марафон. Жан дошел до своей кровати, опираясь на стены и Натаниэля. Тело все еще болело от любых движений, а разум переставал соображать, когда его голова коснулась прохладной подушки. Нил накрыл Моро одеялом и выключил свет в комнате, запер дверь на замок, прошел в темноте до своей кровати и сел. Пружины под его весом заскрипели и жалобно прогнулись. Он переместил ноги на кровать и лег, последовав примеру Жана — уснуть, забыться, исчезнуть...

КОНЕЦ ЛИ ЭТО?

Моро проснулся от странных шуршаний, которые исходили от его напарника. Этот звук — мягкий, вкрадчивый, но настойчивый — вырвал его из тяжелого, липкого сна, полного смутных, тревожных кошмаров. Парень лег на спину и с трудом разлепил тяжелые, словно налитые свинцом, веки. Он повернул голову на правый бок и молча наблюдал за тем, как Нил стоит над своей кроватью, где была раскрыта его спортивная сумка. Он медленно, обдуманно, складывал свои нехитрые, малочисленные пожитки — футболки, тренировочные штаны, книгу, которую так и не дочитал. По привычке загибая этикетки на воротнике, он поднял свой пронзительный взгляд на Жана. — Как ты себя чувствуешь? — поинтересовался парень, нагнувшись над сумкой, укладывая футболку вовнутрь. Жан напряг связки, но только со второй попытки смог сказать, голосом, похожим на карканье: — Чувствую себя так, будто по мне проехался танк, а потом еще раз, для верности, — пожаловался Жан, и отчасти это было правдой. После нескольких часов тяжелого, беспокойного отдыха его тело стало острее ощущать боль, которая вчера была притупленной шоком и адреналином. Жан поморщился, попытался подняться, но лишь беспомощно завалился обратно на подушку, тяжело выдохнув от собственного бессилия. — Лежи, еще рано. Приходил Рико, сказал, что утренней тренировки не будет, — произнес Нил, застегивая боковой карман сумки. Жан удивился и посмотрел на соседа. — Как так? — спросил француз, не веря своим ушам. — Сегодня у Рико и тренера интервью в городе, они улетели, — Нил задумчиво посмотрел на свои руки. — Возможно, они прилетят завтра, но команда все равно должна тренироваться по расписанию. Джостен свернул еще одну футболку в своих руках и кинул в сумку, после чего застегнул молнию собачкой до конца. Он поставил сумку на пол и задвинул ее носком ноги под кровать, подальше с глаз. — Давай осмотрим твою рану на плече. Она единственная такая проблемная, — фыркнул он и ушел в ванную комнату, но вернулся через пару минут с бинтами, мазью и блистером обезболивающего, спиртовыми салфетками и ножницами. Он уселся на край кровати, где лежал Жан, и аккуратно приподнял товарища за плечи, подложив под спину подушку, чтобы ему было удобнее. Моро снял толстовку, а Нил разложил принесенное на колени напарника. Взяв ножницы, он разрезал бинты поперек и откинул засохшую в крови, коричневую марлю на кровать. — Неплохо выглядит, — сказал задумчиво Нат, осматривая свою вчерашнюю работу. Швы немного испачкались кровью, но если протереть салфеткой, то все отчистится без проблем. Парень перетянулся через Моро и взял две небольшие упаковки салфеток, раскрыл одну, протер швы под недовольное шипение француза, когда та начала засыхать, выкинул и открыл другую, счищая запекшуюся кровь с металлических швов. — Выпей обезболивающее, — посоветовал Нил и вручил свободной рукой блистер с таблетками. Моро послушно взял, отломил по шву две таблетки, продавил таблетки через фольгу и закинул в рот. На вкус они были горькими, но, перетерпев желание выплюнуть их, он сглотнул вместе со слюной. Тем временем Нил уже покрывал швы мазью, аккуратно размазывая небольшой шарик вдоль швов. Он промокнул жирные от мази пальцы использованной салфеткой и взял вчерашние не до конца используемые бинты в разорванной упаковке. Моро подумал, что ощущает себя этой упаковкой. Такой же разорванный снаружи и неполноценный внутри. Расходной материал, да и только. Сегодня был последний день каникул, а это значит, что его друг и напарник уезжает домой. У Моро никогда не было дома, сколько он себя помнил. Всю жизнь он провел в стенах замка, тренируясь с Кевином и Рико. Тогда он, наивный ребенок, думал, что эти ребята станут ему ближе родителей, ближе, чем кто-либо, заменят ему семью. Но он жестоко был обманут судьбой, цинично и подло. Нелюбимая всеми, даже богом, ворона. Каково это, просыпаться утром и чувствовать теплые лучи солнца на лице? Не видеть эти серые, бетонные стены, а видеть небо? Каково это, сидеть на кухне в общей комнате общежития и смеяться с друзьями, попивать кофе и ни о чем не думать? Как себя чувствует Нил, Кевин, все эти «Лисы», когда они просыпаются? Жан не знал, да и не хотел думать, обнадеживая себя, искалеченного с ног до головы, фантазиями. Фантазии были опасны, они делали реальность еще невыносимее. Даже если Натаниэля найдет отец, его спасут. У него есть Стюарт, есть Лисы, есть Эндрю Миньярд, который пойдет за ним в огонь. А Жан — всего лишь принадлежность, так, глупая инвестиция в никуда, просроченный актив. Возможно, Моро сам себе это напридумывал, а возможно, это было чистой правдой, горькой и холодной, как лед. Эти мысли холодили его тело, его внутренности покрывались тонким слоем инея, а сердце леденело толстым черным льдом, который не растопишь за пару недель, не разобьешь никаким молотом. На это потребуются года, если у него, конечно, останутся силы держаться в этой черной паутине смерти. Жан сильно сомневается в своих ментальных возможностях, а потому не мог даже думать о жизни после окончания обучения в университете. Он не доживет и до своего двадцатилетия, уж это он гарантирует самому себе и всем, кто был в его окружении хоть чуточку добрее. Пожалуй, несмотря на все, что произошло, Моро был счастлив в эти короткие три недели. Поистине рад был проводить весь свой день с рыжим парнем, который не боялся его, который смеялся над ним, который видел в нем не Номер Три, а Жана. Но время идет, неделя за неделей и вот они тут, сидят на кровати Жана. Нил заботливо перебинтовывал его плечо. Отошел всего на несколько минут выкинуть мусор, но даже тогда у Жана поселилось противное чувство привязанности. Он не хотел отпускать Нила, хотел вцепиться в него мертвой хваткой и умолять остаться, но понимал, что это было бы бесчеловечно. Нил не вырос в этой среде, он все еще не знает о том, что могло бы происходить с игроками. Жан был искренне рад, что Мэри забрала сына и сбежала. Будь сейчас все, как должно было быть изначально, Нил бы сломался, стал бы еще одной сошкой Мориямы младшего. Жан уверен, что после отъезда Нил забудет его, и парень опять зароет свои чувства и эмоции глубоко в самом небытие, коим являлась его душа. Она была большая, ранее готовая принять всех, укрыть и заботиться, но с каждым промахом эта душа становилась темнее, мрачнее и пугающе пустой. Жан сглотнул вязкий ком, который встал в горле, и надел толстовку обратно, ложась под одеяло. Сегодня Нил уезжает, а завтра будет новый день, такой же, какие были до рождественских каникул. Жан мысленно настраивал себя на взбешенного Рико, на Грейсона и Джонсона, которые только и ждут, когда Жан вновь останется один. Он всегда будет один, всегда будет оставаться на месте и смотреть, как другие уходят вперед, даже не оглянувшись. Так было и с Кевином, так будет и с Нилом. Нил станет всего лишь еще одним напоминанием, как и Кевин. В отличие от них, Жан полностью принадлежал Морияме. Сколько бы не прошло лет — это останется неизменным.

***

День близился к вечеру, по часам, которые стояли на тумбе посередине пространства между кроватями. Жан сидел с ногами на постели. В его руках очередное письмо, такое же ненужное, как и его автор. Но, может, в этот раз, он сможет? Жан понимал, что долго не проживет, он это знал и чувствовал на подсознательном уровне, как что-то внутри него ломается, рассыпается и падает кусочками, растворяясь на лету в пыль. Каждый день он просыпался и ощущал, как за ночь в нем умерла уже половина него. Сегодня он в последний раз увидит Нила, в последний раз увидит звезды на небе. Не на картинке, которая пряталась у него в ящике с нижним бельем, чтобы никто ее не нашел, а настоящее, черное небо, усыпанное тысячами ранее погибших планет, которые просто догорают, истлевают и гаснут, как и сам Моро. Но разве в этом не заключается жизнь? Ты рождаешься, растешь, а потом стареешь и тухнешь, а на твое место приходят новые люди, новые звезды. Жан позиционировал себя как утихающая звезда, которой осталось совсем немного. Кевин был новорожденной, у него впереди будущее знаменитости и победителя. Нил был чуть младше, только растущей, набирающейся силы и яркости. У них впереди есть будущее, по крайней мере у Кевина. Он переборет страх перед Рико, сможет взять клюшку и в левую руку и отвоевать свое законное место короля, которое так жалко прибрали к чужим рукам. Власть — самое страшное, что могло быть у людей. С ней они непобедимы, с ней им не страшно ничего. Кевин был звездой вместе с Рико, их считали прекрасным дуэтом, но годы летели, жестокость в Рико становилась сильнее, и никто не мог его остановить. Кевин всегда был трусливым, это давно известный факт и Жан бы посмеялся над этим, если бы мог. Но трусость — лишь чувство, которое можно затолкать глубоко в мозг и подняться из грязи. В этом тяжелом пути ему помогут, француз не сомневался. Натаниэль был ближе всех всегда к Кевину, они, по какой-то причине, считали себя братьями. Впрочем, это не дело Жана. Нил поможет двойке дойти до конца. Еще Моро знал об Миньярде. Парень с тяжелым прошлым, принимающий наркоту по решению суда. Он защищает Дэя, и Жан был искренне рад. Вероятнее всего позже под крыло пойдет и Нил, со своей тяжелой ношей и маразмом. Жан вырвал листок из-под железного крепления планшета и погладил большим пальцем новый лист, белый, без лишних чернил, которые могли бы как испортить его, так и улучшить. Глубоко вздохнув, парень коснулся шариком ручки бумаги и принялся выводить на ней слова, аккуратным и красивым почерком, который всегда любил Дэй в далеком детстве. Раньше, Жан помнит, как вчера, Кевин, видя за столом пишущего Моро, всегда садился рядом и смотрел на петельки, которые выводил усидчивый мальчишка на бумаге. Француз в это время очень плохо понимал английский и старался всякий раз молчать, зная, что Рико не любил, когда говорят на непонятном для него языке. Тогда Кевин предложил ему выучить английский, а взамен, Моро научит Кевина французским. С тех пор они каждый вечер практиковались, общались на противоположных языках, поправляя друг друга в случаях ошибок. И тогда, спустя год, оба свободно говорили на языках друг друга. Они были, несомненно, близки друг для друга, несмотря на номера на щеках и партнерства. Время шло, они взрослели, а с возрастом процветала жестокая, черная зависть Рико к Кевину. Когда ему сломали руку, Кевин пришел именно к Жану. Специализируясь на медицине, француз сделал все, чтобы рука оставалась в покое. Тогда-то, Жан отдал Кевину первое письмо и насильно выгнал за территорию гнезда с вещами первой необходимости. В этот черный вечер, Рико впервые сделал то, что заставило душу Жана треснуть.

ПРОЩАЙ.

Нил стоял у ворот гнезда, на плече висела увесистая спортивная сумка с вещами, она успокаивала его своим весом и Нил сильнее сжал ремень в перчатках. Превозмогая боль, он открыл калитку и обернулся. На улицу вышел Жан. Черное пальто развивалось на зимнем ветру, а бумага в руке слегка помялась под натиском непогоды. — Кто тебя выпустил? — спросил удивленно Нил, когда француз подошел достаточно близко. Жан потупил взгляд на бумаге, а потом поднял серые глаза на товарища. — Хотел попрощаться лично. Рико не знает о том, что я вышел, но это уже мой выбор, — Жан тяжело вздохнул и опустил голову, продолжив свой монолог: — Знаю, мы не настолько близки, но, — он запнулся, сдерживая желание разрыдаться, — я просто хотел сказать спасибо. Спасибо за то, что был рядом, за то, что видел во мне то, чего не видел никто другой, за то, что заставил меня смеяться, даже когда я не мог. Ты изменил мою жизнь. Ты сделал ее чуточку лучше, — договорил наконец Жан. Нил обеспокоенно взглянул на парня. — Все хорошо? Жан кивнул, слабо, натянуто улыбнувшись. — Просто подумал, что ты должен знать об этом. У вас все получится, я верю в тебя, верю в Кевина. Вы со всем справитесь, даже с твоим отцом. Нил сглотнул, он сжал губы в тонкую полоску и приблизился к Жану, стиснув его в объятьях. Жан всхлипнул, тело дрожало, но не от холода, он прижался в ответ к Нилу, пряча лицо в плече друга. Они простояли так не долго. Первым отошел Нил, он отстранился и посмотрел на лицо товарища, раскрасневшийся и от холода, и от слез, он выглядел как котенок. — Я вытащу тебя отсюда, Жан, — произнес серьезно Нил, на что Жан, как-то вымученно посмеялся. Уже было поздно спасать то, что уже ломается. Жан проигнорировал эти слова. Жан протянул Нилу конверт. — Передай это Кевину, хорошо? Получив утвердительный кивок, Жан отдал письмо и отошел. — Хорошей дороги, Нил, берегите себя, — Жан не ждал, пока Нил откроет калитку, не провожал его взглядом побитой и преданной собаки. Ему нужно быть сильнее, если это последнее, что он сделает в своей жизни.

***

Утро следующего дня было как обычно, пустым и мрачным. Он взглянул на заправленную соседнюю кровать и нахмурился. Привязываться было ошибкой, но напоследок он позволил себе такую слабость. Жан поднялся с кровати, заправил ее, подтянув уголки покрывала на подушку. Осмотрев свою работу, он поморщился от боли в руке и ушел в ванную, достал аптечку, выпил обезболивающее, запив водой из-под крана. Он разрезал вчерашние бинты, выкинул в урну. Помазал мазью и забинтовал уже новыми бинтами. Сложив вещи на месте, а оставшийся мусор скинув в мусорку, он почистил зубы, умыл прохладной водой лицо и вышел из комнаты, выключив свет ударом кулака по выключателю. Жан собрал сменную одежду и вышел из комнаты, закрыв дверь на замок. Ключ он кинул в карман своих штанов. Тренировка была стабильной, пихание, тычки клюшкой и однотипные угрозы от Рико и тренера, который возвышался над всеми воронами и даже над Рико. Жан выполнял все хорошо, делал все, что требовалось и сегодня его не трогали. По истечению тренировки он убрал свой инвентарь в специально отведенную для этого комнату и прошел в раздевалку, где добрая половина команды успела уйти. В помещении оставалось от силы человек пять. Свиты не было обнаружено, а потому Жан спокойно разделся, взял полотенце из ячейки и ушел в душ. Простоял он там недолго, смыл с себя пот и вышел с полотенцем на бедрах. С кончиков волос капала прохладная вода, при контакте с кожей Жан покрывался мурашками. Он надел нижнее белье, насухо вытерся и надел штаны с толстовкой, голову он кое-как довел до состояния влажной тряпки и убрал форму в шкаф. Жан немедля пошел в столовую, взял горький черный чай и кашу, название которой он не вспомнит, ибо это было вообще ненужной для него информацией. В гнезде ты привыкаешь есть то, что дают, независимо от того, кто ты по происхождению. Хотя для Рико это исключение. Он не ест в общей столовой, а предпочитает свою комнату. Повариха или его свита приносили еду, колоссально отличавшуюся от обычной. Впрочем, Жан не был из завистливых людей, ему было плевать, что там, кто там, его беспокоила только его жизнь. Хотя, даже сейчас это спорный вопрос. День проходил спокойно, казалось, что в последний день своей жизни, судьба решила смиловаться над ним и порадовать. Что ж, судьба, поздно ты спохватилась за эту душу. После вечерней тренировки Жан упал на кровать в своей комнате, задумчиво пустым взглядом рассматривая черный потолок. Он помнил, как Кевин в детстве лепил на него звездочки, которые светились в темноте зеленым светом. Он не помнил, откуда он их достал, да и не задумывался как-то. Сейчас же там висела одна единственная звездочка, она горела в темноте уже не так хорошо. Вторая звезда упала вчера, когда уехал Нил. Жан тогда поднял ее и спрятал в свою тумбу к картинке неба. Пора было уже закончить с этим. Письмо он передал, и Жан надеется, что Кевин поймет его, не станет осуждать за подобное действие, но он уже не узнает об этом. Моро сел на край кровати и поставил ноги на пол, открыл большой выдвижной нижний ящик тумбы и достал старую небольшую коробку. Внутри лежали письма. Не его. Кевина. Парень взял одно, затем другое... Он перечитал каждое, надеясь забрать воспоминания с собой. Убрав коробку обратно, он убрался в комнате, сложил все вещи в старую потертую спортивную сумку и кинул под кровать. Теперь, комната выглядела опустевшей, словно в ней никогда никого и не было. Прямым доказательством была звездочка. Она с трудом держалась на потолке, и Жан невольно задумался о том, что и сам является этой звездой. Зайдя в ванную комнату, он сел на колени перед раковиной и открыл шкаф, достал тканевый контейнер с бритвами и вытащил их все, раскидав по полу. На дне лежало лезвие. Аккуратное, острое и небольшое. Жан дрожащей рукой поддел ее ногтем и сжал между подушечек большого и указательного пальцев. Обернувшись назад, он сгреб нетронутые упаковки бритв и положил их обратно в коробочку, а коробочку под раковину на полку. Он закрыл дверцы и сел на пол, согнул длинные ноги в коленях, оперся спиной о стенку ванны и положил голову на бортик. Сглотнув, он прикрыл глаза, пытаясь поймать ускользающее воспоминание о чем-то светлом, о моменте, когда жизнь казалась не такой безнадежной. Но в памяти всплывали лишь тени — упущенные возможности, несбывшиеся мечты и надежды, лица тех, кто ушел. Он поднес лезвие к коже. Холодная сталь обожгла горячую кожу. В венах стучало сердце, заставляя сосуды дергаться. Жан надавил на кожу и провел лезвием по вене вниз. Первое касание не принесло боли, а скорее щекотку, предательскую и обманчивую. Затем — глухое, вязкое сопротивление кожи. И вот она — тонкая, алая полоска на бледном запястье. Боль пришла позже, колючая и жгучая, но уже не имеющая значения. Он смотрел, как кровь течет по его руке, впитываясь в темную одежду. Он сделал еще надрез, горизонтально и параллельно вене. Потом еще и еще, до тех пор, пока сознание медленно не уходило от него. В голове промелькнула мысль: «вот и все», а после, облегчение. Недолгое, эфемерное, но все же облегчение. Боль уходила, мир мерк, и он погружался в темноту, где, как он надеялся, не будет ни боли, ни отчаяния, лишь воспоминания о Кевине и Ниле, которые заменили ему всех. Пускай и временно. Дальше была только тишина. Вечная тишина. А в Пальметто, сжавшись на краю дивана в общей комнате, сидел Кевин и держал письмо трясущейся рукой. Он его еще не вскрыл, просто, как и раньше, любовался почерком давнего друга, брата. Тяжело выдохнув и оглядевшись, он поддел пальцем запечатанный край конверта и провел пальцем в сторону. Бумага легко подалась давлению и открылась. Он вытащил из конверта аккуратно сложенную по полам бумагу и отложил конверт в сторону. Страшно даже представить, что было так написано, спустя несколько лет разлуки. Собравшись с силами, он развернул бумагу и повернул вертикально.

«Кевин,

Если ты читаешь это, значит, я, вероятно уже за чертой. Не вини себя в этом, ведь это решение зрело во мне долгое время, словно гнойник, и порвался он в неожиданный момент. Ты всегда был лучом света в моей жизни, но даже свет не может остановить надвигающуюся тьму, не так ли?

Ты знаешь, я был слишком замкнутым, отстранённым. Но ты, вероятно не догадывался, почему. Ты видел лишь верхушку айсберга, но под водой скрывалась целая пропасть боли, унижений и страха. Рико…лучше не вспоминать. Его кулак был первым, что я почувствовал в этой жизни, а его слова – последним, что заставило меня усомнится в собственной ценности. Он отобрал у меня все: гордость, уверенность, желание жить.

Команда…те были не лучше. Насмешки, унижения, насилие. Я был изгоем, белой вороной и мальчиком для битья. Никто не видел во мне человека, только объект для злобы и снятия стресса. Я пытался сопротивляться, но в итоге сломался. Моя душа превратилась в руины, заваленные обломками надежд.

Любовь…, Кевин, я так мечтал о ней, но она прошла мимо, оставив лишь горький привкус разочарования. Мне кажется, я был слишком сломан, чтобы кто-то мог меня любить, а может, я и вовсе не заслужил этого чувства в свою сторону. Я был обузой, тенью, призраком прошлого.

Прости, что так и не смог сдержать обещание, которое давал тебе, но и ты пойми, я был один. Когда приехал Нил, я словно начал жить заново. Эти три недели были для меня, как глоток свежего воздуха.

Прости, что не смог стать тем, кем ты меня видел, прости, что не буду стоять рядом, как раньше. Прости за слабость.

Жан».

Кевин расслабил от шока пальцы и письмо выскользнуло, бесшумно упав под ноги. Руки дрожали, глаза наполнились слезами, и он склонился к коленям, прикрыв лицо ладонями. Боль была ужасной, сердце разрывалось на части, а дышать становилось тяжелее и тяжелее. Он болезненно взвыл, хватаясь пальцами за корни волос, оттягивая их в мертвом хвате. Он не мог поверить, что Жана больше нет, он не хотел верить ни в единую букву этого письма. Он мог подумать, что это Рико, но Кевин знал почерк своего друга, никто не смог бы его воссоздать по-настоящему. Мир вокруг рассыпался на миллионы осколков, каждый из которых причинял невыносимую боль. Он потерял друга, брата, часть себя. И знал, что эта потеря навсегда останется незаживающей раной в его сердце. Он клянется себе, что во чтобы то ни стало, победит Рико и заставит всех пожалеть о том, что тронули его близкого человека.

***

КОНЕЦ ИЛИ НОВОЕ НАЧАЛО? Жан надеялся больше никогда не открывать глаза, но как все знают, судьба его не сильно любит. Парень перевернулся на бок и посмотрел на свои руки. Ран не было. Лишь тонкие бледные полосы, словно намек на то, что произошло. — Ну что, очнулся? — разнесся эхом тяжелый голос. Жан перевернулся на спину и посмотрел наверх. Белый мраморный купол, а за ним чистое голубое небо. Он вдохнул свежий воздух и приподнялся, посмотрев вперед. Перед ним, на стуле сидел мужчина. У него были чистые белые волосы и выбритая под форму челюсти борода, а глаза были светло-серые, хотя, казалось даже белыми, белые длинные ресницы вздрагивали от морганий, а белые густые брови выгнулись в вопросительном жесте. Мужчина был одет скромно: бежевый вязаный свитер и белые джинсы с черным ремнем, на ногах обычные туфли песочного оттенка. — Где я? — хриплым голосом спросил Жан и сглотнул. Горло болело от сухости, и он смочил его слюной. Спустя пару секунд Моро поднялся на ноги. Мужчина махнул ему, веля подойти к нему и парень, неуверенно, подошел. — Присаживайся, разговор будет достаточно длинным, — он одарил парня легкой улыбкой, и Жан сел в кресло на другой половине у кофейного прозрачного столика. — Так, где я? — предпринял Моро вторую попытку понять, где находится. Мужчина отпил из кружки и поставил ее на столик. — Это место называется Перекресток. Ты находишься на приправе Рая и Следующей Жизни, — ответил мужчина. — Это какой-то бред, — нахмурился Жан и нервно покачал головой, — глупая шутка, ведь так? — К сожалению или к счастью — нет, — ответил мужчина. — Тебе был дан выбор, — начал он, игнорируя шок парня, — либо ты проходишь в рай и остаёшься там, либо тебя приставят к душе в качестве хранителя. В раю нет людей, все души, попавшие сюда, в виде тебя, идут дальше. После жизни в качестве человека, они становятся хранителями, но уже не людьми. Они становятся чем-то большим, чем-то иным. Они оберегают тех, кто еще жив, кто еще идет своим путем. — объяснил мужчина, и как понял Жан, Бог. Выбора, у Моро, очевидно не было, а потому он кивнул, принимая все как есть, хотя внутри, все равно не мог понять этого всего. — Мы уже выбрали твою душу, — сказал Бог и положил перед Жаном бумагу, на которой было лицо девочки с черными, смоляными кудрями и серо-голубыми глазами, а справа имя и фамилия, от которой Жан задрожал, а в сердце поселилась надежда. Имя ей «Элоди Ив Моро» и Жан клянется перед Богом, что будет защищать и оберегать ее, покуда не закончится ее жизненный путь.
Примечания:
28 Нравится 3 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (3)