Оставь ее, пойди со мной

NC-17
Завершён
171
1
автор
Фэндом:
9mice, kai angel, viperr (кроссовер)
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 4 556 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
171 Нравится 20 Отзывы 15 В сборник

Выбери меня

Настройки
Примечания:
С Майсом — Эрика. Девушка с каштановыми волосами и глазами, цвет которых он уже не помнил. Девушка-щит, девушка-алиби. Рука Сережи на снимке лежала на ее бедре, а ладонь скрывалась под грубым денимом ее джинсов.   Жест одновременно интимный и показной, отрепетированный до мелочей, но дышавший такой поддельной нежностью, что у самого Сережи сводило скулы. Он смотрел на снимок, как на улику против самого себя.   И все это — вся эта показная нежность с чужим человеком — была горькой пилюлей, которую приходилось глотать ради того, чтобы защитить то единственное, что имело значение.   А имело значение то, как Димa смотрел на него через зал во время саундчека, когда думал, что Сережа не видит. То, как их плечи неизменно находили друг друга на любой общей фотографии, будто два магнита, неспособные преодолеть силу притяжения. То, как в тачке после концерта, в темноте, под рокот мотора, его колено неотрывно прижималось к Диминому — крошечный, никому не заметный островок соприкосновения в море усталости.   Они были неразлучны. На пресс-подходах Майс неосознанно искал его в толпе, и стоило их взглядам встретиться, как в воздухе вспыхивала та самая, ни на что не похожая искра — мгновенное, беззвучное понимание, которое было красноречивее любых слов. В турах, разбросанные по разным городам и странам, они тонули в вечной переписке. Экран телефона становился окном в параллельную реальность, где не было ни фанатов, ни менеджеров, ни бесконечных обязательств. Только они — их бесконечные разговоры, общие шутки, тихие жалобы на усталость, обмен фотками и продолжительные видео-звонки.   Расстояние они переживали как физическую боль, как тихую ломку, и каждый раз встреча после разлуки была взрывной, заряженной накопленным за дни напряжением, которое вырывалось наружу сокрушительными объятиями за кулисами, слишком долгими и плотными, чтобы их можно было списать на простую дружбу.   Они были двумя частичками одного целого, отлаженным механизмом, где один без другого существовал вполсилы. Их связь была тихой гаванью, укрытием от всего мира. Пока этот мир не ворвался в их убежище с визгом и гамом.   Сегодня все было иначе. Семя раздора упало на благодатную почву еще за час до выхода на сцену, в самой гримерке, пропитанной запахом лака для волос и терпкого Диминого парфюма. Именно тогда на телефон пришло уведомление о новом посте в одном из их тгк созлосчастной фотографией. Воздух вокруг него не загустел, а, наоборот, вымер, выстыл.    Сначала — просто ошеломляющая пустота, белый шум в ушах, заглушивший гул фанатов за стеной. Потом, медленно и неотвратимо, как лавина, накатила ярость. Горячая, густая, унизительная в своей силе. Она подступила к горлу комом, сдавила виски, заставила пальцы непроизвольно сжаться в кулаки. Он отшвырнул телефон на диван, словно тот обжег ему кожу. Это была не просто ревность. Это было чувство глубочайшего предательства — не Сережей, а самим собой. Предательства собственных нервов, которые отказывались слушаться, предательства своего спокойствия, которое он так тщательно выстраивал.   Весь концерт он отыграл на автопилоте. Голос звучал так же мощно, движения были такими же отточенными, но внутри него бушевала буря. Каждая песня, каждый выход к краю сцены казались ему вечностью. Единственной мыслью, навязчивой и спасительной, было поскорее оказаться в их номере. Смыть с себя этот липкий налет гнева и разочарования, упасть в кровать, утонуть во сне и забыть этот день как страшный сон. Он мчался по ночному городу с тихой, отчаянной надеждой, что приедет первым, что младший еще задержится, и у него будет несколько драгоценных часов одиночества, чтобы остыть, прийти в себя, собрать по кусочкам свое разбитое спокойствие.   Он влетел в номер, скинул куртку и, даже не включая свет в основной комнате, направился прямиком в ванную. Горячий душ должен был смыть все — и сценический пот, и ту тяжелую, свинцовую злость, что сидела глубоко в груди. Он стоял под почти обжигающими струями, закрыв глаза, пытаясь заглушить внутренний гул, мысленно повторяя себе, что все это — лишь игра, необходимость, ширма.   И когда он вышел, обернувшись в полотенце, с кожей, раскрасневшейся от горячей воды, и с душой, которая лишь на волосок успокоилась, — его планы рухнули в одно мгновение.   Сережа был здесь.   Он сидел в кресле, залитый холодным светом экрана своего телефона. И на этом экране, яркая и безжалостная, горела та самая фотография. Та самая, что стала причиной всей этой внутренней бури. И вся та ярость, которую Дима пытался смыть, вся тяжесть, от которой он надеялся избавиться, — вернулась. Не волной, а ледяным, сокрушительным цунами, сметающим все на своем пути. Она вырвалась на свободу, заставив воздух в номере стать густым и колючим, как стекловата.   — Может поебетесь еще? — прозвучал голос Кая. Его слова были тихими, плоскими, выточенными изо льда. Они не резали воздух, а впивались в него как осколки, и медленно тонули в тишине.   Сережа медленно поднял взгляд. Он видел напряжение в скулах Димы, в белом от сжатия хрусталике его глаз, в жилах, набухших на шее. И вместо того, чтобы отступить, смутиться, оправдаться, он ощутил внутри себя вспышку какого-то острого, почти истерического вызова. Уголок его рта чуть дрогнул.   — А ты хочешь присоединиться? — выдохнул он, и в его голосе звенела дерзкая, привычная в сучьей манере нотка. Шутка, брошенная прямо в сердце бури, насмешка, пахнущая серой.   Это было подобно спичке, брошенной в лужу бензина. Лицо Димы исказилось. Все его стоическое спокойствие, вся выдержка рассыпались в прах.   — Ты просто невыносимый, блять, отъебись от меня, — его голос сорвался на низкий хрип. Вся его стать, обычно сдержанная и подконтрольная, теперь была направлена на одного лишь парня в кресле, излучая такую необузданную ярость, что воздух затрепетал.   Дмитриев отложил телефон. Экран погас, унося с собой силуэт Эрики, но оставив в комнате ее призрачный, удушливый след.   — Перестань, — сказал он, и голос внезапно стал мягче, но в этой мягкости таилась стальная струна, — ты ведь понимаешь, для чего и почему все это делается.   Он смотрел на Диму как на подбитого зверька, чью боль он понимал и принимал, но сделать с этим ничего не мог. Совершенно. Прошло еще слишком мало времени, чтобы слить Эрику, присутствие которой его только раздражало, но выбора особо не было, и в целом всю эту затею с отвлечением фокуса внимания фанатов нахуй послать.   — Вполне, но ты дохуя в роль чувственного любовника вжился. Если бы не ебучая фотка, где ты лезешь к ней в трусы, я бы словом не обмолвился. — Каждое слово было похоже на удар кнутом. Он видел не просто постановочный кадр. Он видел руку на чужом бедре, притворную нежность, эту отвратительную, продажную иллюзию близости, которую сам Майс создал. И эта иллюзия жгла его изнутри сильнее, чем любая правда.   И Дмитриев решился на отчаянный шаг. Он поднялся с насиженного места, и его тщедушная фигура словно казалась меньше перед монолитом разгневанного Димы. Но в его глазах вспыхнул не просто огонек, а целый пожар — дерзкий, вызывающий, почти самоубийственный.   — А мне кажется, ты на постоянной основе меня ревнуешь, — его губы растянулись в ухмылке, задорной такой, удар, рассчитанный точно под дых. — С учетом того факта, что я даже не взаимодействую с ней никак.   Старший застыл, а его грудь тяжело вздымалась. Он видел эту ухмылку, и его собственное отражение в темных зрачках Сережи казалось ему искаженным, обезумевшим от ревности.    — Я вижу, блять, как ты с ней не взаимодействуешь.   Младший сделал последний, решающий шаг. Он приблизился так близко, что мог чувствовать исходящий от Ицкова жар и запах его кожи, смешанный с ароматом шампуня. Он поднял руку, и его пальцы, те самые, что на фотографии лежали на чужом бедре, теперь медленно, почти невесомо провели по влажной коже, от локтя до запястья, пересекая линии татуировок. Это прикосновение было полной противоположностью тому показному жесту — оно было тихим, настоящим, обжигающе искренним.   — Меня больше привлекает перспектива быть твоим любовником, — прошептал Дмитриев. Его голос потерял всю свою былую насмешливость, став тихим, хриплым, обнажающим ту самую истину, которую они так тщательно хоронили под слоями лжи, фотографий и публичных статей с громкими заголовками.   — А мы обсуждали статус наших отношений?   Фраза прозвучала не как вопрос, а как приговор, вынесенный скрипучим шепотом. Слова Димы падали в тишину не спеша, словно черные, отполированные временем гальки в неподвижную воду. Он стоял, застывший монолит, с лицом, высеченным из бледного мрамора. Только легкая дрожь в скулах, зажатых до побеления, выдавала бурю, клокотавшую под этой ледяной стеной.   — Отойди, — продолжил он, и каждый слог был отточен, как клинок, — пока я не въебал по твоей самодовольной морде.   Он не повышал голос. В этом и была вся опасность. Его ярость была не огненной, а ледяной — айсбергом, готовым разорвать обшивку корабля их шаткого перемирия. Младший видел, как напряглись мышцы на его руках, как сжались кулаки, белые от напора крови. Взгляд его не сверкал яростью — он был тусклым, глубоким, затягивающим, как омут. И в этой глубине Дмитриев прочитал не просто злость. Он увидел там боль — старую, затаенную, такую знакомую, что у него в груди всё сжалось в тугой, болезненный комок.    И вместо того чтобы отступить, он почувствовал, как что-то древнее и необузданное поднимается в нем навстречу этой буре. Он чувствовал исходящее от Димы тепло, слышал прерывистый, сдавленный стук его сердца — или это стучала в его собственных висках кровь?   — Как тебе вариант обсудить это прямо сейчас? — выдохнул Майс. Его голос прозвучал приглушенно, будто из-под толщи воды. Он был тихим, но в нем не было ни капли неуверенности. Была лишь готовая сорваться с обрыва решимость.   Уголок губ Кая дрогнул в подобии усмешки, лишенной всякой теплоты.   — А как тебе вариант заткнуться нахуй? — выдохнул Ицков, и его дыхание, горячее и спертое, опалило кожу парня напротив, что стоял в опасной близости к нему.   И тогда младшего переклинило.   Расстояние между ними измерялось теперь жалкими сантиметрами, если не меньше. Майс чувствовал исходящий от Кая жар, дрожь, которую тот пытался подавить, вибрирующую в воздухе.   — Тоже неплохо, — шепнул Сережа, почти касаясь его губ своими, — но не без этого.   И он поцеловал его.   Это не было нежностью, скорее падением, отчаянным и безвозвратным. Признанием, вырванным с корнем из самого нутра. Губы Ицкова были плотно сжаты, холодны и неподвижны, как мрамор. Они напоминали лед, обжигающий своей мертвенной стужей. Младший не отступал. Он прижимался к ним с отчаянным, почти яростным упорством, пытаясь силой одного лишь желания растопить этот холод, вернуть в них жизнь, тепло, все что угодно, лишь бы не эту окаменевшую пустоту.   И тогда Кай взорвался.   Не ответной страстью, а яростью. Его руки, сильные, пусть на первый взгляд и хрупкие такие, на которые Сережа моментами любил позалипать, с острыми костяшками, резко уперлись в чужую грудь, отталкивая с такой силой, что у младшего на мгновение перехватило дыхание. Но вместо того чтобы отпрянуть, Дмитриев лишь сильнее впился в его губы с новой, отчаянной силой, крепко удерживая за талию, предотвращая возможную попытку побега.   И тогда Димa укусил его. Резко, болезненно, до металлического привкуса крови, до хруста. Боль острой иглой вонзилась в губу Сережи, и теплая, соленая влага тут же заполнила рот, добавляя поцелую новый, доселе неведомый оттенок. Это был вкус не просто боли — это был вкус прорыва, вкус сломанной преграды. Привкус меди на языках смешался со старой обидой и яростью, превратившись в странный, горько-сладкий нектар, который был одновременно и ядом, и противоядием.    И этот новый, шероховатый, опасный вкус словно развязал Майсу руки. Если до этого его объятия были стальным обручем, сдерживающим бурю, то теперь они стали чем-то иным — шелковыми путами, гибкими и неумолимыми. Его ладони, лежавшие на талии Кая, не просто держали. Они заново открывали знакомый рельеф мышц под бледной кожей, читая его, как слепой читает брайль, находя в нем истории каждого невысказанного упрека и каждой подавленной ласки.   Он чувствовал, как под его прикосновениями хрупкое, напряженное тело Ицкова начало сдаваться не изнеможением, а иным, более глубоким признанием. Та яростная дрожь, что сотрясала его, медленно меняла свою природу. Из спазматических попыток вырваться она превращалась в мелкую, почти незаметную вибрацию — смирения? Облегчения? Того самого освобождения, что приходит, когда наконец перестаешь бороться с самим собой.   И в этой капитуляции, полной и безоговорочной, родился новый звук — сдавленный, надтреснутый шепот, который был похож на скрежет разбитого стекла.   — Я тебя ненавижу, блять. Ненавижу тебя, ее и этот цирк.   Слова старшего были лишены прежней мощи. Они выходили наружу хриплым, измотанным выдохом, скорее напоминая исповедь, чем обвинение. Он говорил, уткнувшись лбом в чужое плечо, и его голос, приглушенный тканью его футболки, звучал глухо и беспомощно. Это были чувства, выдохшиеся до дна, превратившиеся в горький осадок бессилия.   Сережа не отстранился. Его рука медленно скользнула по его позвоночнику, ощущая под пальцами каждую косточку, каждую дрожь, что пробегала по напряженным мышцам.   — Знаю, — тихо ответил он, и в его голосе не было оправданий, лишь усталое, разделенное понимание. — Меня это тоже заебало, но нужно немного потерпеть, пока шумиха с тем ебучим видосом не пройдет, и все будет как раньше. Только мы вдвоем.   Обещание повисло в воздухе, хрупкое, как хрусталь. Оно не могло стереть ни боль, ни гнев, но оно было маяком в этом густом тумане обид. Вместо ответа Ицков лишь измученно закусил нижнюю губу, впиваясь в нее до боли, до крови, словно пытаясь заменить одну боль другой, более осязаемой. Его молчание было красноречивее любых слов — в нем читалась усталость от этой войны, от необходимости делить того, кто должен был принадлежать только ему.   Дмитриев медленно отстранился, чтобы взглянуть ему в лицо. Его руки мягко легли на чужие щеки, большие пальцы провели по влажным следам, оставленным яростью и отчаянием.   — Позволишь мне загладить вину? — спросил он, и его голос прозвучал как тихая мольба, как предложение перемирия.   Не дожидаясь ответа, он начал опускаться. Медленно, почти церемониально, как паломник, преклоняющий колени перед алтарем. Он опускался на колени, не отрывая взгляда от Кая. Его глаза, потемневшие и бездонные, держали старшего в плену, не позволяя отвести взгляд, не позволяя спрятаться. В этом взгляде не было вызова — лишь обнаженная, беззащитная правда и безграничная, пугающая своей глубиной нежность.   Казалось, сама комната затаила дыхание. Димa смотрел на него сверху вниз, его лицо было искажено внутренней борьбой. Губы его шевельнулись, и почти беззвучно, он задал вопрос, который сжирал его изнутри:   — Для чего ты это делаешь? Чтобы потом забыть и не возвращаться к этому?   Сережа услышал. Он прочел этот вопрос в дрожи его губ, в тени сомнения, мелькнувшей в его глазах. И его ответ родился не из желания утешить, а из той же самой, выстраданной правды.   — Потому что заебался от себя и своих чувств бегать, жить в вечном отрицании очевидного и этим же друг друга ранить.   Он сказал это легко, сокрушая последние стены между ними своим признанием. Он больше не бежал. Он стоял на коленях перед причиной всех своих страданий и всей своей радости, и в этой добровольной капитуляции была сила, перед которой пасовала любая ярость.   Воздух в номере сгустился до консистенции теплого меда, вязкого и сладкого. Казалось, время замедлилось, подчиняясь тихому ритму их дыхания, что теперь слилось воедино — неровное, прерывистое Димы и более спокойное, но не менее взволнованное Сережи.   Его руки, все еще лежавшие на бедрах старшего, пришли в движение. Они начали свой медленный, почти ритуальный путь вверх. Ладони скользили по еще влажной от пара коже, ощущая под собой упругие мышцы стройных ног, мельчайшую дрожь, пробегавшую по ним с каждым прикосновением. Кожа была горячей, живой, будто налитой изнутри сдержанным жаром. Этот путь и помутневший взгляд с почти детским «можно?» были немым вопросом, воплощенным в прикосновении. И вопрос этот был обращен не к телу, а к самой душе, затаившейся в глубине зеленых, потемневших от возбуждения и смущения глаз.   Майс не отводил взгляда, держа Кая в фокусе своего темного, бездонного внимания. Он видел борьбу, мелькавшую в его взгляде, видел, как тяжелым движением дернулся кадык на его шее, сглатывая комок из горьких обид и сладкого предвкушения. И тогда, медленно, почти невесомо, Ицков кивнул. Это был не порывистый жест согласия, а скорее разрешение на снос последних баррикад, на полный доступ к собственному телу и карт-бланш на все последующие действия.   Уголки губ Сережи дрогнули в едва заметной, теплой улыбке. Его пальцы — ловкие и проворные, нашли узел полотенца на его бедре. Одно движение, легкое и точное, и напряжение ткани ослабло. Шершавая махровая ткань, до этого служившая последней иллюзией защиты, разомкнула свои объятия и бесшумно сползла на пол. Она упала мягким, безжизненным грузом, кольцом вокруг его ног, освобождая тело.   И Димa замер. Нагой. Не просто без одежды, а обнаженный до самой сути — перед его взглядом, перед его молчаливым судом. Он стоял, стройный и прекрасный, как изваяние из теплого мрамора, по которому пробегали блики от уличного света. Смущение залило его щеки алым румянцем, так контрастирующим с бледностью кожи. Он не пытался прикрыться, лишь его грудь вздымалась чаще, выдавая внутренний шторм.   А Сережа смотрел. Его взгляд, полный тихого, безграничного обожания, был подобен прикосновению. Он медленно скользил по знакомым линиям тела, вырисовывая невидимые полосы — от ключиц, острых и хрупких, до напряженных мышц пресса, от татуировок, рассказывающих свои истории, до затвердевших от прохлады и внимания сосков. Он впитывал каждую деталь, каждый изгиб, словно желая запечатлеть этот образ в памяти навсегда.   Его руки вновь опустились, чтобы продолжить свое движение. Пальцы выводили незамысловатые, бессмысленные и оттого бесконечно интимные узоры — спирали на внутренней стороне бедер, прямые линии вдоль таза, круги вокруг пупка. Каждое прикосновение было шепотом, каждое движение — признанием. Он не торопился, позволяя и себе, и Диме привыкнуть к этой новой, хрупкой реальности, где между ними не осталось ни ткани, ни лжи, ни боли — только тишина, наполненная биением двух сердец.   Сережа чередовал трепетные поцелуи с более дерзкими, почти кощунственное исследование бархатистой кожи совершилось в одно неуловимое мгновение, подобно тому как ночь постепенно и неотвратимо сгущается в предрассветный мрак, и губы младшего, только что невесомо касавшиеся заметно выпирающих тазобедренных, теперь с почти хищной уверенностью обжигали кожу внутренней поверхности бедер, оставляя на ее нежной поверхности влажные, пылающие следы.   Каждый его вдох, горячий и прерывистый, опалял и без того разгоряченную кожу Ицкова, создавая невыносимый, сладкий контраст, от которого все тело пронзали судорожные спазмы наслаждения, а спертое дыхание, рождавшееся где-то в глубине его горла, было единственным звуком, нарушавшим торжественную тишину комнаты, где время, казалось, растянулось и застыло.   Затем последовал укус — не резкий и болезненный, а сдерживаемый, дразнящий, словно Дмитриев хотел не причинить боль, а лишь обозначить свое право владеть каждым сантиметром этого трепещущего тела, оставляя на память алеющие отметины, которые горели ярче любого поцелуя и заставляли Димy впиваться пальцами в дорогой бархат рядом стоящего кресла. Его взгляд, затуманенный и полный немого вопроса, был прикован к темной макушке, склонившейся над ним, и он чувствовал, как с каждым движением Дмитриевых губ и каждым осторожным укусом его собственная воля тает, превращаясь в податливый воск.   Сейчас для Сережи есть только блуждающий по его лицу взгляд Димы, тина похоти на дне его зрачка, что затягивает, горячность его сбившихся выдохов.   Он медленно скользит взглядом ниже. Обмирает — ровно перед его лицом, буквально в нескольких сантиметрах, изнывающий, жаждущий внимания стоящий член. Увит венами, что колонны собора Святого Стефана плющом.   Он видит чужое возбуждение, как поблескивает влага предэякулята на головке — прозрачная, как роса. Чужое лицо — идеальное, расслабленное и наслаждающееся — отпечатывается на его сетчатке, становясь единственным зрительным ориентиром в этом уплывающем мире.   Ведет кончиком языка по гладкому лобку и дразнится, будто бы невзначай задевая щекой возбужденный член. Дима крупно вздрагивает, зажмуривает глаза до пляшущих под веками разномастных пятен. Дмитриев — хитрец, потирается горячей щекой о ствол и шумно дышит, сглатывая подступившую слюну. По днищу живота расстилается вязкая дымка желания.   Опускает взгляд и накрывает губами поблескивающую от естественной смазки головку. Высовывает язык, обводя по часовой, кружа вокруг уретры, и обхватывает жадно губами. Ловит рваный стон Ицкова и чувствует цепкую хватку зарывающихся в волосы длинных пальцев. Они проходятся вдоль висков, приятно царапают кожу и давят на затылок. Сережа заглатывает глубже — тяжесть члена на языке ощущается фантастически правильной. Будто эталонный экземпляр из музея мер и весов.   Старший счел бы смерть прямо сейчас за счастье.   Челюстно-лицевые расходятся шире, пропуская член едва ли не в глотку. Над макушкой тяжелый вздох. Димина ладонь притягивает ближе, как бы прося принять глубже. Душа рвется в лоскуты, тогда как тело с неслыханной жадностью и отдачей подчиняется.   Майс покачивает головой, наслаждаясь еле удерживаемыми звучными стонами над макушкой. Хочется насадиться еще глубже, зарыться носом в гладко выбритый лобок, довести, а следом и самому отъехать прямо тут к хуям.    Каждое движение рождает новый звук — сдавленный стон, прерывистый вдох, его имя, произнесенное шепотом чужих красивых губ, — и эти звуки сливаются в особую музыку, под которую так легко потерять себя.   Дмитриев не спец по оральным ласкам, но такого Диму хочется довести до трепещущих коленок и бессвязного скулежа. Губкой впитывать его жалобные всхлипы и ответно лишь сильнее насаживаться ртом. Втягивать щеки, ускоряться, выпуская почти полностью, проходясь языком по головке и заглатывая до основания. Чтобы в конце замедлиться, позволяя Каю стиснуть сильнее взмокшие патлы — натянуть, как поводья — и кончить глубоко в глотку. Давиться его горячей солоноватой спермой, но не проронить ни капли. И после сыто улыбаться, глядя в Ицковы глаза.   Старший от этих новых ощущений давится спертым воздухом. Майс — собственной слюной, но не отстраняется, продолжает уверенно заглатывать. Сам насаживается ртом, пропуская член все глубже, пока головка не упирается в гортань.   Он покачивает головой в сбивчивом ритме. В его рту слишком узко и горячо — Кая скручивает изнутри, будто пропуская через центрифугу. Это вообще не идет ни в какое сравнение с любым отсосом из тех, что ему делали. Сережа слишком правильно заглатывает и прячет зубы, лижет дразняще головку.   У него от влажных и высоких стонов в грудине клокочет, будто заводится четырехцилиндровый мотор, а у Ицкова сердце выбивает бешенный ритм под стать чужому движению головы. Перед глазами уже плывет, вся комната подобно ебучей карусели с лошадками в парке аттракционов — кружится, мелькая огоньками прикроватных светильников и ляпистыми пятнами, расползающимися по потолку.   В голове — разваренный до консистенции густого киселя мозг отказывается обрабатывать посылаемые телом сигналы. Ицкову так хорошо, что он готов распасться на атомы в моменте. Вся реакция сводится до сучьего скулежа и подмахивания бедрами.   Это финиш. Просто пиздец.   Кай вздрагивает — нейронные связи сбоят, на периферии мерцает всполохами красный. По конечностям расходится волнами электроток, коротит — пальцы поджимаются. Сережа крепко держит за бедра, не давая оторваться, и старший кончает в самую глотку со звучным стоном и чужим именем, проваливаясь в расползающуюся под ногами чернь.   Выпустив изо рта чужой орган, Дмитриев позволил последней капле семени скатиться на подбородок, но поймал ее почти сразу быстрым движением языка. Действие было до неприличия пошлым, животным, и от этого еще более блядским. Его губы, покрасневшие и такие чувствительные, мягко прикоснулись к головке еще раз, слизывая остатки с неподдельной, почти что с особойтщательностью, словно стирая последние следы собственного прикосновения, будь то реального или воображаемого.   Только тогда он поднял взгляд.   Ицков стоял, все так же оперевшись о спинку кресла, его грудь вздымалась в попытке поймать ритм, а взгляд, мутный и потерянный, блуждал по потолку, не в силах встретиться с Сережиным. Стыд, жгучий и стремительный, заливал его щеки алым румянцем, таким же ярким, как и только что пережитая вспышка наслаждения. Он пытался отдышаться, но воздух, казалось, обжигал легкие. С каждой секундой к нему возвращалось осознание — масштаб произошедшего пиздеца, своей наготы, его собственного оглушающегостона и того имени, что сорвалось с его губ. Он был раздет догола не только физически, но и душевно, и эта уязвимость была страшнее любой ярости.   Майс наблюдал за этим представлением сомнений и смущения, поднявшись с колен. Его потемневшие глаза, еще несколько минут назад полные покорной страсти, теперь светились хитринкой и нескрываемым интересом. Он склонил голову набок, точно изучая редкую бабочку, пойманную в сачок, а на его влажных губах распустилась медленная, торжествующая ухмылка. Он облизнул губы на манер сытого кота, доедающего сливки, смакуя каждый оттенок вкуса, каждый след.   — Что мне еще сделать, чтобы ты окончательно убедился, что мне на нее похуй?   Воздух сгустился, став проводником для немого диалога их взглядов. Кай, все еще пытаясь отдышаться и вернуть хоть каплю самообладания, первым отвел глаза.    — Ебнутый. Для начала — дать мне одеться.   Фраза прозвучала как попытка отстроить хоть какую-то крепость на руинах собственной обнаженности. Он резко развернулся, пятясь к разбросанной на стуле одежде, и ощутил на себе взгляд. Не просто взгляд — а пристальное, подробное изучение. Майс не сводил с него темных, пожирающих глаз, медленно скользящих по линии позвоночника, впадине на пояснице, его изгибам. Он осматривал его так, будто читал наизусть давно заученную поэму, впитывая каждую линию, каждую родинку, каждый рельеф напрягшихся под кожей мышц. Ицков чувствовал этот взгляд почти физически — будто по его коже водили кончиками раскаленных пальцев, оставляя невидимые, обжигающие следы. Он торопливо, почти срываясь, натянул боксеры и домашние штаны с футболкой на несколько размеров больше поверх, спрятав тело, но не сумев спрятать дрожь в пальцах, вызванную этим молчаливым, прожигающим душу вниманием.   И когда он уже подумал, что худшее позади, что ему удалось отгородиться этим жалким подобием одежды, он почувствовал тепло за спиной. Дмитриев подошел вплотную, беззвучно, как тень. Острый, костистый подбородок младшего мягко уперся ему в напряженное плечо, а руки — те самые ловкие, проворные руки — легли плашмя на его узкую талию, обвив ее с безраздельным правом хозяина.   Димa вздрогнул всем телом, как от удара током. Прикосновение было нежным, но от этого лишь более оглушительным после недавней бури. Оно парализовало его, пригвоздив к месту.   — Она мне нахуй не упала, — тихо, так что слова были слышны лишь ему, прошептал Майс прямо в ухо, и его горячее дыхание обожгло кожу. — Я сверну этот цирк. Завтра же.   Слова повисли в воздухе, слишком серьезные, чтобы быть ложью. Димa резко, почти машинально, обернулся в его объятиях, ища в близком лице хоть тень насмешки, что всегда выручала Сережу в неловких ситуациях.   Но не нашел.   Взгляд, в котором он утонул, был темным, абсолютно трезвым и непоколебимо серьезным. В этих глазах не было шутки — лишь голая, обнаженная решимость и тихое, почти выжидающее терпение. Он смотрел на старшего как на единственного зрителя в зале, перед которым только что произнес самую важную в своей жизни речь. И ждал ответа.   — Ты объебался, что ли?   Голос Кая сорвался на хриплый, почти беззвучный шепот. Он все еще таращился на младшего, вглядываясь в его черты в поисках зацепки, трещины в этом невозмутимом фасаде. Но тому хоть бы что. Напротив, почувствовав слабину, сопротивление, растаявшее в этом недоуменном вопросе, Сережа лишь притянул его к себе еще крепче. Его руки сомкнулись на пояснице, вжимая их тела друг в друга так, что сквозь тонкую ткань штанов Дима чувствовал все — и тепло, и остаточное напряжение, и безраздельную власть этого объятия.   А потом Дмитриев поднял на него взгляд исподлобья. Подбитый такой, как у нашкодившего щенка, которого только что отругали, но тот все равно лезет, тычась носом в ладонь, потому что иначе не может. Комок подкатил к горлу с новой, щемящей силой. Прямо сейчас, глядя в эти глаза, ему до слез захотелось разрыдаться. От усталости, от накопленного напряжения, от этого дурацкого цирка, от того, как сильно он хочет верить этим словам, и от страха, что это всего лишь мираж, красивые слова, которые утром растают, как дым.   — Я не хочу променивать нас и все, через что мы прошли.   Слова, тихие и влажные, коснулись губ Ицкова. Сережа опустил голову, и его лоб мягко, почти невесомо коснулсяДиминого. Его веки дрогнули, когда он почувствовал, как влажное тепло их дыхания смешивается в едином ритме.Кончики их носов соприкасались, создавая новый, крошечный пунктик связи, по которому передавалась дрожь и общее, сбитое дыхание. В этом действии было что-то детское, беззащитное такое.   — Прости, — снова заговорил Майс, и голос его дрогнул. — Ебланом был.   И тут Димa не выдержал. Из груди вырвался сдавленный звук — не то смех, не то рыдание. Это было облегчение, которое он так долго сдерживал. И этот звук оказался заразительным — через секунду Сережа тоже тихо хихикал, оба тела содрогались приступами смеха, а объятия становились все крепче. Старший прижался к нему сильнее, чувствуя, как уходит последнее напряжение. Он прошептал прямо в его плечо:   — И правда еблан.   В ту же секунду Сережа, не меняя выражения, шутливо кусает его за кончик носа. Легко, безболезненно, но с такой внезапной нежностью, так по-детски что ли, что Димa вздрагивает от неожиданности.   И даже когда смех постепенно стихает, плавно переходя в тихую, довольную улыбку, они не отпускают друг друга. Лоб Сережи снова приник к Ицковому плечу, а его руки по-прежнему крепко держат его за талию. В этом молчаливом объятии было больше понимания и прощения, чем в любых словах.   Так они и простояли бы еще долго, но Ицков наконец шевельнулся, не размыкая объятий.   — Ладно, — его голос прозвучал сипло, устало так, но уже без горечи. — Давай ляжем. Завтра... завтра видно будет.   Младший лишь кивнул, его пальцы разжали хватку, позволив Каю сделать шаг к кровати, но тут же снова нашли его руку, сплетаясь с ней. Никаких больше разговоров, никаких выяснений. Только тепло совместно накрытого одеяла, тихий стук двух сердец, приходящих в покой, и уверенность — шаткая, но непоколебимая, — что главное они уже прошли. А всё остальное как-нибудь переживут, разрулят. Вместе.
Примечания:
171 Нравится 20 Отзывы 15 В сборник
Отзывы (20)