***
Разложение общества началось задолго до него, просто в его жизни это всё обратилось в движущую силу и ему довелось жить в тот момент, когда гниль стала законом движения. Люди всегда гнили одинаково. Подземный город, королевство, армия — неважно, где живешь, всё одно и то же. Везде свой голод, всюду свои правила. Все говорят — человечество борется за выживание. Леви точно знал другое, оно борется за место у кормушки, где каждой мрази кажется, что именно она незаслуженно жрёт меньше других. Люди строят стены, рушат их, воздвигают дворцы и замки, в надежде удержать власть в своих руках, на самом деле, он подозревал, что никто и не жаждет оказаться за пределами Стен и узнать, что творится в мире. Никто не хотел свободы — все хотят удобную клетку. И уж в этой клетке то, можно наиграться всласть, вдоволь наесться и испражниться там где жрешь. Эрвин и Закклай, Пиксис и ещё кучка дилетантов, в числе которых он сам, случайно дорвавшиеся до оружия, в итоге пойдут на мясо, потому что хотят сорвать цепь с привычной клетки. Солдаты продолжают дохнуть как мухи — ради короны, свободы, имён и пустых обещаний. Что угодно, лишь бы придать смерти особый смысл. Никто не хочет признавать, что в голоде и нищите, в грязи и среди мразей выжить тяжелее, чем в пасти у титана. Последние жрут плоть, нищета же годами травит душу. Грязь плодит грязь. В конце концов, среди отходов и мусора, самое простое и доступное удовольствие — набивать рот дешевым поилом и трахаться. Не сосчитать, сколько детей он увидел за пару лет, которые едва волочась, надеялись оказаться в Кадетском корпусе. И вот незадача, хочешь жрать — умей работать, работали такие шкеты спустя рукава, потому что надеялись на халяву. И в итоге возвращались туда, откуда и пришли — в землю. Он таких не жалел, хотя и в целом не обладал правом и возможностью кому-либо сочувствовать, к таким отбросам испытывал особое неудовольствие. Среди таких были и те, кому удавалось пройти дальше. Они потом говорили о себе как о «защитниках человечества», но сами не знали, что защищают и от чего. Разве что высосанную иллюзию необходимости, жертвенности. Впрочем, когда пузо набито досыта, а потребности удовлетворены, о высокой философии и не думаешь. Он вот никогда не думал. У него и цели не было, просто отчаянно цеплялся за жизнь и вот и выживал как-то до этого дня. Что правильно, что неправильно — всё это не его ума дела, потому что грязь липнет к рукам случайно, даже если не хочешь того. И уже ничто её не сотрёт, будто невидимые кляксы, она останется на руках навсегда. Может, всё, что осталось у человечества — глухие инстинкты? Жить, размножаться и плодиться, и больше ничего. И боль уже не кажется болью, так, привычка. Может, мир давно мёртв, а они просто дёргаются, как на рефлексах? Как знать. Все эти разговоры про человечество и выживание — чушь для идиотов. Люди не выживают, они паразитируют. Глотают друг друга, пока ещё есть чем глотать. Каждому кажется, что он страдает особенным образом, но вся боль стоит меньше, чем тухлая вода под ногами. Подземный город, армия, корона — одни и те же помойные рожи, только маски разные. Леви ещё долго казалось, что всё утрачено и истрачено. Смысла нет, а сам он движется, потому что Эрвин так велел. Иногда, такие будни разбавлялись другими людьми. Приставания очкастой и нескончаемая болтовня; гляделки украдкой с Петрой — ненавязчивые и осторожные взгляды часто ласкали затылок — он отвечал ей тем же, по глупости, было весело смотреть, как она становится пунцовой и суетливой. Ничего серьёзного, но настроение становилось всегда заметно лучше. Вечный ор Бозарда и гундосый голос Эрда тоже веселили, даже Гюнтер становился менее молчаливым иногда. Мике, Нанаба, Моблит… всё это имена людей, которые внезапно сделали его жизнь чуть более осмысленной и наполненной. А потом появилась она. В своей жизни он многое повидал, без преувеличения. Картины такие, хоть ляг и сдохни. Но мало картин отпечаталось на подкорке сознания, мало, но они такие… кости выламывают. Её он увидел случайно, наискось, взгляд мазнул по касательной, где-то в одной плоскости коснулся плеча. Что-то незначительное, мелькнувшее всего лишь раз — и прилипшее навсегда. В этом хаосе и реках крови, сквозь дым и жар тлеющих тел, она стояла там. Ветер норовил сорвать плащ с плеч — короткие волосы лезли в глаза. Мир тогда полыхал, гремел, очередная катастрофа лизала пятки. А она стояла там, неподвижная, замерла так, будто не являлась частью всей этой какофонии. Леви тогда не знал, ни кто она, ни что было и что происходило. Просто увидел и уставился, отметил, что сама она стоит слишком спокойно для зеленого кадета, судя по форме. Не было в ней ни растерянности, ни глупого ужаса. Она не билась в панике и желании спрятаться. Глаза её были пустыми, но голову она держала высоко, смотрела твердо и уверено. Его тогда впервые подобное поразило. Петра, хоть и была обученным офицером, а нет-нет да и тень страха мелькала на её лице. С очкастой и спросу нет, та глядела с маниакальным блеском, но и с ней иногда случался приступ страха — там уж больше про глаза боятся, руки делают. Девчонка же замерла столбом и он лишь успел коротко охренеть, прежде чем получил подробный рапорт. Потом, после, он думал, что же именно его так поразило. Ответ нашелся очевидный: в этом поганом мире, где все куда-то бегут, он впервые встретил человека, который остался на месте. Дни потекли иначе. Как ни прячься, а он тоже животное: ему не чужда потребность в размножении, в удовлетворении и удовольствии. Но самое отвратное и мерзкое — ему не чуждо желание чужого тепла. Человеческое притяжение сквозь трещины сочилось так, что боль внутри отзывалась. В этой девчонке он узнавал себя, то, кем он хотел быть когда-нибудь: человеком. В истинном понимании сего слова. Не псом, не животным, не тем существом, которое испражняется там, где жрет и жаждет бесплатной кормушки. Человеком, которому не чужда искренность и честность, человеком, который открыт и готов любить самозабвенно, не ища и не ожидая ничего взамен. Без страха и сомнений. Именно этим она выделялась на фоне бесконечных пустот. Ни красота, ни стать, ни сила — его этим сложно удивить, пустое, оно лишь было оберткой. Пока люди вокруг считали дни, ели, спали и выполняли приказы, боясь подохнуть, она ничего не боялась, кроме смерти любимых. Безнадежность и отчаяние считывались в её движениях; она отказывалась выбирать привычное поведение свойственное человеку, просто шла по своей траектории, будто капля стремительно стекающая по лезвию. Упрямилась и стояла на своем, упиралась лбами, сомневалась порой, но делала всё во имя других, оставляя себя где-то за пределами необходимости. И при этом, любила каждый свой день, мир вокруг и саму жизнь. Будто бы что бы ей ни было дано, она со всем согласна, если рядом будут те, кем она дорожит. Смерть ей не страшна, но и целенаправленно подыхать она не станет, только если спасая кого-то. И жить ей не в тягость, потому что к миру она относится снисходительно, по его мнению. Иногда он ловил себя на том, что ждёт, когда она заговорит. В обычный будний вечер, за столом, на собраниях, в любое время, он ждал когда она подаст голос. Переливчатый, чистый и ласкающий слух. Звук её голоса странно успокаивал, потому что, возможно, в нём никогда не было слышно фальши. Даже в самых гадких моментах она говорила правду и честно всё рассказывала. От этого иногда зуд под кожей становился сильнее, потому что она никогда не лгала, а он — постоянно. Впервые он соприкоснулся с кем-то, кто не просит, не ждёт, не требует ничего — только выполнять свою работу. «Сэр, если вы рядом, значит Эрен в безопасности», — вот что она сказала ему однажды, и его это смутило. То, насколько она ему доверилась, что вверила собственное сердце. Так вот как выглядит всё самое возвышенное в человеке? Она не просила, не благодарила, не оправдывалась, говорила как есть. И его, будто полоумного, осенило: вот он катализатор его внезапных проблесков радости. Смутных, под слоями пыли и плесени, но импульсами пробуждающих нутро. Леви смотрел на неё и понимал, что всё, что в нём ещё шевелится — оттуда, от неё. Он не собирался с ней говорить лишний раз. Просто оказался рядом случайно, как это обычно происходит. Когда штаб наконец замолк и замок погрузился в ночь, он проходил мимо амбара с оружием и внезапно заметил её. Густая ночь обволокла всё вокруг подернутой дымкой, и все-таки ночной летний воздух приятно холодил кожу. Леви глянул на дозорных и часовых, оглядел дорожку ведущую к конюшням и замер, сам не зная зачем. Уставился на неё, пока она чинила ремни стоя у стола с инструментами. Пальцы её двигались уверенно, спокойно и без спешки. В тишине было слышно, как кожа трещит и натягивается под наточенным ножом. Микаса занималась своим снаряжением и не поднимала головы, будто не замечая его вовсе. — Эй, чего не спишь? — вырвалось из него хрипло. Голос звучал так, будто он уже несколько дней ни с кем не говорил. Она подняла голову. Медленно, без удивления и страха. Взгляд — прямой, открытый и прозрачный до боли. В нём не было ни почтения, ни смущения, ни вызова. Она не спешила заискивать перед ним как это сделали бы другие в аналогичной ситуации. — А вы почему не спите? — ответила она тихо. Он хотел усмехнуться, сказать что-то вроде «ты разве не слышала, что отбой уже был?!», но слова вдруг застряли в глотке. С ней не нужно говорить так, как он привык. Не потому, что она особенная — просто рядом с ней любая фальшь ощущалась особенно громко, будто ложь звенела в воздухе, не успевая сорваться с языка. Её не нужно было ставить на место, указывать ей и объяснять что-либо, потому что она всегда была безукоризненно идеальна. В итоге, он остался стоять слишком долго для того, кто просто проходил мимо. Тихо и едва слышно он наблюдал за тем, как её пальцы продолжают работать — размеренно и внимательно, с тем внутренним спокойствием, которого не может быть к человека, который повидал столько дерьма. Пальцы у неё были тонкие, вытянутые и длинные, будто струны, натянутые до предела. Такими можно держать клинок. Или сердце. — Порежешься, — сказал он, не столько из заботы, сколько чтобы нарушить это странное оцепенение. Она усмехнулась, не поднимая глаз. Ровная, почти сухая ухмылка человека, который четко осознает, что боль — очередное движение в череде других, не более. И в тот миг он почти разозлился. Совершенно неконтролируемо и импульсивно, непривычно. На неё — за это спокойствие, за эту немыслимую тишину, которой она будто вычеркивала его собственную злость, усталость, всё человеческое, что ещё шевелилось внутри. Ему вдруг захотелось разбить эту тишину, сорвать с неё маску равновесия, заставить кричать, дышать, ожить — доказать, что она всё ещё способна чувствовать. Он не понял тогда, что именно в этот момент она уже начала его ломать. Не словами, не взглядом — просто тем, что не поддавалась. Не подстраивалась, не притворялась, не играла. Словно всё вокруг давно обрушилось, а она стояла на руинах спокойно, не прося пощады и не предлагая надежды. Многим после, он всё пытался отмахнуться от зудящего чувства внутри. С головой кидался то в отчеты, то в казармы наведывался, но мысли постоянно возвращались к ней и в итоге он сдался на милость, надеясь, что удастся с этим дерьмом покончить. Он не понимал, почему всё это так тревожит, пока не стал по крупицам разбираться себя и собирать по новой. Он привык видеть людей насквозь. Знал, как они ведут себя, когда в них лезет страх: у одних трясутся руки, у других бегают глаза, и все они начинают молить о пощаде. Она же не делала ничего. Просто встречала любое препятствие неподвижно — и в этой неподвижности было больше жизни, чем во всех, кого он когда-либо знал. Может бвть, проблема была в том, что она не просила пощады у мира как другие? Не вымогала у судьбы «ещё день, ещё шанс». Она просто жила, как будто сама жизнь не имела над ней власти. Мир уже прогнил до основания, и всё, что шевелилось в нём, было либо безумным, либо обречённым. Она же — словно оставалась нетронутой этим гниением. Леви хотел выдавить из себя это чувство, что-то вроде голода, только не телесного — внутреннего, животного, унизительного. Он и правда ненавидел себя за то, что ощущает его. Ведь знал, к чему всё ведёт. Всё в этом мире оборачивается болью, стоит только позволить себе немного привязанности. Мир давно разложился в гниении. Кости и ошметки, грязь и смрад, всё это случилось задолго до того, как Эрен взвалил это бремя на себя. Раньше, когда Леви думал о том, какой конец он встретит, то в мыслях обязательно присутствовали собственные кишки выпадающие из брюха, обрубленные конечности и море крови. Это обязательно была бы смерть на поле боя, зрелищная и полная эпичности. Уж закат собственной жизни то он мог себе устроить. Тогда он ещё не знал, что конец — это не всегда смерть. Как иронично, что конец открылся ему и с такой стороны тоже: нетронутой и неомраченной, чистым и глубоким, полным любви. Когда она вошла туда — не солдат, не воин, не убийца, как её в последствии оклеветали — просто она, юная и безмолвная, без тени сомнения в глазах, его мир перевернулся и раскололся. Ни тысячи Колоссов, ни неизвестный мир, ни войны где люди грызутся друг с другом за очередную кормушку, ничто его так не пугало и ничто не причинило такой боли, как её белоснежное лицо в тот миг. В нём была не обычная боль, и даже не ярость. Только глухое и тянущее осознание, что всё, ради чего они существовали, закончилось именно так — не в победе, не в триумфе, не в спасении. А в чужих руках, в тихом движении, где не осталось ничего, кроме усталости и нежности. Она шла к нему, будто знала, что другого конца не существует. Шла не чтобы спасти, не чтобы убить, а чтобы закончить то, что никто другой не смог бы закончить правильно. И когда сталь вошла в плоть, он понял, что это было почти милосердием. Мир, изуродованный их жаждой жить, не мог кончиться иначе. Он смотрел, как она держит его голову, как губы касаются лба — и в этом движении не было ни страсти, ни безумия. Только странная тишина, такая же, как тогда, когда он впервые увидел её среди дыма и пепла. Она стояла так же — спокойно, прямо, не сопротивляясь ничему, не оправдываясь, не прося. Он не знал, кого в тот момент жалел больше — её, его или себя. Но, наверное, ни одного из них уже не существовало, их просто не стало. Он почувствовал, как что-то дрогнуло внутри, словно гнилая нить наконец оборвалась. Никакой вины, никакой веры — только пустота. Она сделала то, что должен был сделать он. Просто он бы не смог. А она смогла. И в этом был ужас. И странное облегчение. В ней тогда было всё, чего он никогда не смог достичь: принятие, чистота, и что-то вроде последней любви к миру, который давно не заслуживал ни капли тепла. И, возможно, именно в тот миг он понял, что она — последнее живое существо на земле. А он — всего лишь остаток того, что от этой земли осталось.***
Он снова видит это так же ясно, будто всё происходит здесь, в этой тесной, затхлой комнате. Всё, что вокруг — блекнет, растворяется, остаётся только она. Её руки, сжимающие его голову; кровь, стекающая по пальцам; взгляд — спокойный, почти безжизненный, но не мёртвый. Он не помнил, как тогда дышал, не помнил, говорил ли хоть что-то. Помнил только, что всё внутри замолкло. Теперь, лежа на этой койке, в полумраке, где воздух пахнет потом, железом и гнилью, он впервые понимает — это и был конец. Не тех, кто погиб, а его самого. После того момента в нём больше ничего не выросло. Мир продолжал шевелиться, за окном забивались сваи, гремела техника, кто-то смеялся, а он лежал, застряв между пульсом и смертью, и думал: всё, что было человеческим, она унесла с собой, туда, к нему. Её поступок был не убийством — последней правдой. Такой чистой, что к ней страшно прикасаться. Он вспоминает, как тогда смотрел на неё — не глазами солдата, не глазами командира, а просто человека, который видел, как другой человек совершает невозможное и не ломается. Она не выбирала — она приняла. А он всю жизнь только выбирал между грязью и выживанием, между долгом и презрением к себе. И, может быть, в этом и была вся разница между ними: она всегда была живой, а он — просто жил. Он закрывает глаза. Каждый вдох рвёт изнутри, но он дышит — будто в наказание. Иногда кажется, что боль становится осязаемой, как воспоминание о ней: невыносимо чистой, обжигающей, настоящей. Леви не знал точно, за что держится теперь. Не за жизнь — в ней давно не было смысла. Может быть, за ту последнюю картину, где она, в крови и тишине, делает то, чего никто другой не смог бы. Может, потому что в тот миг всё, что было лживым, смылось. И осталась только правда, а он — свидетель этой правды. Ветер снаружи бил по стенам, и барак скрипел, будто дышал вместе с ним. Он хотел забыть, но память жила в нём, как гниль, как вера, которую невозможно вырвать. И, может быть, в этом заключалось всё искупление, которое ему было отпущено: не умереть раньше, чем боль перестанет жечь. Не предать её, даже когда в нём уже ничего человеческого не осталось. Память всегда возвращала этот миг. Не картинку даже — ощущение. Как воздух вокруг стал неподвижным. Как её пальцы дрогнули всего на секунду, и он вдруг понял, что это не сила, не решимость — это боль, такая же, как у него. Просто она не позволила себе закричать. Потом осталась пустота. Она длилась днями, потом годами. Он видел её изредка — редкие встречи, случайные, будто мир подбрасывал их друг к другу, чтобы напомнить: всё ещё не закончено. Она всё так же держала голову прямо, всё так же говорила спокойно, будто время её не касалось. А он старел. Стал тяжёлым, медленным, задыхался даже от самого существования. И в какой-то момент просто лёг. Сначала думал, что отдохнёт. Потом понял — умирать тоже можно спокойно. В груди что-то трепыхнулось — не сердце, память. Сквозь муть, сквозь дрожь воздуха, где будто ничего уже не происходило, он услышал шаги. Тихие, осторожные, как раньше. И понял, что всегда ждал этого звука. Всегда ждал её. В тишине вдруг прозвучал голос — тихий, знакомый, тёплый, как дуновение ветра, возвращающего запах весны. — Капитан. Он хотел поднять глаза, не знал, получится ли. Но где-то в глубине что-то дрогнуло, лёгкий толчок, будто сердце вспомнило, зачем ему биться. И мир — дышит. Впервые за долгое время.